Менцель, критик Гёте

«Менцель, критик Гёте» — памфлетная статья Виссариона Белинского января 1840 года[1], первая напечатанная им не анонимно в «Отечественных записках». Помимо разоблачения реакционной журналистики, статья внесла значительный вклад в его теорию реализма. Была сильно сокращена цензурой[2].

Цитаты править

  •  

Менцель есть собственное имя одного человека, сделавшееся нарицательным <…>. Это обстоятельство придаёт большую и важную значительность Менцелю, как представителю целого разряда людей, которые были и до него, есть ещё и теперь и, к сожалению, будут всегда. Так, например, какое-нибудь пошлое, ничтожное, пустое лицо делается многозначительным и реальным в художественном произведении, как выражающее собою целую сторону действительной жизни, представляющее своею индивидуальностию целый разряд, целую толпу индивидуумов одной и той же идеи. Это подало нам повод поговорить о Менцеле, как о представителе критиков известного рода, не обращая внимания на частности и подробности, относящиеся к его лицу или исключительно к немецкой литературе. Года с полтора назад тому сочинение Менцеля о немецкой литературе явилось в прекрасном русском переводе, с выпуском всего, собственно не относящегося к литературе[К 1]. <…> предлагаемая статья отнюдь не есть разбор книги Менцеля, но скорее рассуждение или трактат об отношениях критики вообще к искусству по поводу известного рода критического направления, которого представитель Менцель. — начало

  •  

Многие смешивают славу с известностию, и с этой точки зрения пути к ней умножаются до бесконечности. По-настоящему, слава есть видовое понятие известности, а известность относится к славе, как род к виду. <…> Можно сделаться известным всему свету — умом и глупостью, благородством и подлостью, храбростию и трусостью. Чтоб обессмертить себя в потомстве, великий художник, на диво миру, создал в Эфесе великолепный храм «златолунной» Артемиде; чтоб обессмертить себя в потомстве, Герострат сжёг его. И оба достигли своей цели: имена обоих бессмертны, но с тою только разницею, что одно и известно и славно, а другое только известно. Слава есть патент на величие, выдаваемый целым человечеством одному человеку, великим подвигом доказавшему своё величие; известность есть внесение имени в полицейский реестр, в котором записываются вседневные события, выходящие из порядка обыкновенности и ежедневности. Слава всегда есть награда и счастие; известность часто бывает наказанием и бедствием.
К числу известных людей, претендующих на славу, принадлежит немец Менцель. Имя его известно в Германии, Англии, Франции, России, и ещё недавно почитался он главою партии, одним из представителей Германии, имел последователей, хвалителей, даже врагов, без которых слава — не слава и известность — не известность. Конечно, теперь этот славный господин Менцель не больше, как жалкий представитель устаревших мнений, который на их развалинах с ожесточённою дерзостию отстаивает своё эфемерное и мишурное величие, символ эстетического безвкусия, человек, имя которого — литературное порицание, как имя какого-нибудь Зоила, но тем не менее у него всё-таки была своя апогея славы. Каким же образом приобрёл он эту славу?[К 2] Видите ли: он издавал журнал, а журнал есть верное средство прославиться для человека дерзкого, бесстыдного и ловкого[2]. Представься только ему случай захватить в свои руки журнал[2], — и слава его сделана. Путей и средств много, и они разнообразны до бесконечности; но главное тут — хорошо начертанный план и неукоснительная верность ему во всех действиях, до малейших подробностей. Основою же непременно должна быть посредственность, которая всем по плечу, всем нравится, всем льстит и, следовательно, овладевает массами и толпами, возбуждая негодование только в некоторых — не званых, а избранных. <…> толпа любит посредственность, и посредственность должна угождать толпе. Для этого ловкий журналист должен исключительно выбирать только посредственность. Этого народа много, да он и сговорчив. Мнения журнала, который им хорошо платит и ещё лучше их хвалит, всегда будут их кровными и задушевными мнениями — до первой ссоры, которая всегда бывает при первой кости. <…> В выборе не затрудняйтесь: чем бесталаннее, тем лучше для вас — лишь бы не был чужд некоторого внешнего смысла, лоска, блеска, которые толпа всегда принимает за гениальность, потому что ей они по плечу, и она их понимает, — а что для неё понятно, то и велико. Вот идёт к вам «поэт», который может вдохновляться на подряд и к каждому нумеру журнала, с точностию и аккуратностию, поставить какое вам угодно число элегий, од и даже мистерий; хватайтесь за него обеими руками: это для вас клад, и скорее кричите, что этот «юный гений», произведениями которого «постоянно» украшается ваш журнал, счастливо избрал себе дорогу близёхонько, обок дороге, например, какого-нибудь Гёте и совершенно может заменить для ваших читателей великого германского поэта, которого ваши читатели бранят за «непонятливость». Ежели в творениях вашего Гёте часто будет недоставать даже и внешнего смысла, — не беда: поправляйте сами, обглаживайте и сглаживайте; это ремесло нетрудное. <…> не жалейте чернил и гипербол, кричите: «Я упал на колени перед NN, воскликнул: „Великий Гёте! великий NN!“» Если этот NN вздумает после вздёрнуть нос[3][2], забывши, что он стал великим через вас, и это не беда: напишите притчу, аполог об отогретой за пазухою змее[4][2] <…>. Будьте уверены, что г. NN снова будет в ваших ежовых рукавицах и сам придёт с поклоном; тогда скажите, что вы пошутили или что вы говорили совсем не о нём, а о другом. Толпа рассмеётся, найдёт вас не пошлым, а только забавным; а кто её забавляет, тому она не скупится платить. Что касается до повестей, не забывайте одного: заказывайте «забавные», такие, которые не всеми читаются явно, о которых не при всех говорится вслух, да велите доставлять себе их рукописи с большими полями и пробелами между строк, чтобы вам было где подбавлять своего «юмора» и своих «забавных» картин; <…> а главное — не робейте ни от какой плоскости, ни от какой неприличности, помня, что у Поль де Кока несравненно больше читателей, чем у Вальтера Скотта. Кстати, чтоб авторитет Вальтера Скотта не помешал успеху ваших «забавных» повестей, объявите, что исторические романы великого британца дурны и пошлы, потому что они — незаконный плод от соединения истории с вымыслом, или выразитесь как-нибудь этак позатейливее и «позабавнее». <…> Истинная критика требует мысли, а толпа любит «забавляться», а не мыслить, и потому, вместо «истинной» критики, создайте «забавную» критику. Для этого объявите, что изящное есть понятие совершенно условное и относительное, а отнюдь не абсолютное (ужасное слово для толпы!), что оно зависит от условий климата, страны, народа, каждого человека, его пищеварения, здоровья и подобных «непредвиденных» обстоятельств. <…> толпа вообще любит всё, что вровень с нею и не оскорбляет се маленького самолюбия своею «непонятливостию». Побольше фраз от себя, и ещё больше выписок из будто бы критикуемого вами сочинения, и у вас в один вечер готово десять «забавных» критик, которые понравятся тысячам и оскорбят десятки, тогда как иногда мало десяти вечеров, чтобы написать «истинную» критику, которая удовлетворит десятки и оскорбит тысячи. <…> Не забывайте при этом чаще говорить о своей добросовестности, благонамеренности, об уважении к собственной личности, не допускающем вас до неприличных браней и полемики, о своих талантах и других похвальных качествах вашего ума и сердца; о своих соперниках кричите, что они и глупы, и бесталанны, и недобросовестны, а главное, что они завидуют вам, как все посредственные люди завидуют гению. Возьмите девизом своим «смелость города берёт» — и будьте уверены, что все карманы сдадутся вашей «смелости».
Есть ещё другой способ к приобретению журнальной славы, которого частию можно держаться и при первом, но который иногда и один доводит до цели: это нападать на утверждённые понятия, на утверждённые авторитеты и славы. Толпу иногда можно запугать, чтоб заставить удивляться себе. Скажите[2] толпе дикую резкость и, не дожидаясь её ответа и не давая ей придти в себя от первой резкой нелепости, говорите другую, третью и говорите с уверенностию в непреложности своих мыслей, смотрите на толпу прямо, во все глаза, не мигая и не моргая. Например, слава Пушкина в своей апогее, и всё перед ним на коленях: начните «ругать» его в буквальном значении этого слова и говорите, что его произведения мелки и ничтожны, хотя и не лишены блёсток таланта, внешней отделки и т. п. Вы думаете, это трудно сделать? Ничего не бывало, только больше смелости. Разверните, например, хоть «Полтаву»[2]; выпишите слова изменника Мазепы о Петре Великом и воскликните: «Каков портрет Петра!», как будто его таким изобразил сам поэт, от своего лица <…>. Толпа не будет справляться и поверит вам на слово. Выкуйте себе какой-нибудь странный, полуславянский дикий язык, который бросался бы в глаза своею калейдоскопическою пестротою и казался бы вполне оригинальным и глубоко таинственным: она, пожалуй, сделает вид, что и понимает его, стыдясь сознаться в своём невежестве. Вот вы уже и поколебали авторитет Пушкина; идите дальше и утверждайте, что Байрон и Гёте не истинные художники…

  •  

А вот чудесное средство против врагов; оно в большом употреблении в Париже, этом городе партий и подкопов всякого рода. Мы говорим о публичных лекциях. Это одно из надёжных средств уронить репутацию даже журнала, не только писателя. О чём больше всего и везде читаются публичные лекции? — Разумеется, о словесности и языке, потому что ни об одном предмете нельзя так много говорить общих мест и учить других, не учась ничему и ничего не зная. Известно, что парижане большие охотники до всего публичного и любят позевать на всякое зрелище; вот они от нечего делать и идут посмотреть фокусов-покусов какого-нибудь говоруна, на кредит пользующегося известностию «отлично умного человека». Зала публичного чтения не университетская аудитория: в ней собираются не слушать, а слышать, чтоб потом не подумать, а поболтать в обществе. Посему, ловкий «лектор» избегает всего, в чём есть мысль, и хлопочет только о словах. Вот он берёт книгу неприязненного ему писателя, выбирает из неё несколько фраз, которых не понимает, потому что эти фразы состоят не из общих мест, <…> и вот он читает эти фразы, как образец галиматьи и искажения языка. Толпа везде весела, в Париже особенно, — и вот она смеётся и рукоплещет своему лектору.[К 3]

  •  

Менцель перепробовал все эти способы добывать журналом и «лекциями» славу себе и делать вред своим врагам. Он сочинял выписки из разбираемых книг, приписывал своим противникам мнения, которых они и не думали иметь, раздавал венцы славы и бессмертия людям бездарным, гаерствовал и клеветал на гения, талант и всякого рода заслугу, всякого рода силу и всякого рода достоинство. Но главная причина его позорной известности — дерзкие и наглые нападки на Гёте. Он прицепил своё маленькое имечко к великому имени поэта, как в басне Крылова паук прицепился к хвосту орла — и мощный орёл вознёс его на вершину опоясанного облаками Кавказа… Но с ним кончилось, как с пауком: пахнул ветер — и бедный паук опять очутился на низменной долине <…>. Менцель теперь явился в России в прекрасном переводе, за который русская литература должна быть весьма благодарна переводчику. В самом деле, пора нам взглянуть прямо в лицо этому пресловутому мужу, которого имя ещё обаятельно действует у нас на некоторых <…>. Разумеется, что в Менцеле нельзя отрицать и некоторой заслуги, которая состояла в преследовании пошлой немецкой сантиментальности и других дурных сторон немецкой литературы, которые он преследовал резко и дерзко. Но побить несколько дрянных романов и хотя множество глупых книжонок ещё не великое дело, — и если бы подобные хорошие рецензенты плохих книг могли претендовать на гениальность, то Европа не обобралась бы гениями, как грибами после дождя. <…> Но натура Менцеля очень мелка, ум ограничен, а учился он на медные деньги, почерпнув свои сведения из журналов, — а между тем пустился судить и рядить о предметах, выходящих из ограниченного круга доступных ему идей, — именно об искусстве и науке, о Гёте и Гегеле. В маленьких делах он был велик, а на великие его не стало. Нашлись люди, которые указали ему его место; он рассердился на них и стал вымещать на Гёте и Гегеле. К оскорблённому и раздражённому самолюбию присоединились некоторые односторонние убеждения, которым ограниченные люди всегда предаются фанатически, не столько по любви к истине, сколько по любви и высокому уважению к самим себе. Это явление общее — и вот с какой точки зрения имя Менцеля есть имя нарицательное, понятие родовое.

  •  

Есть особый род сердобольных людей, которые более занимаются другими, нежели самими собою, а потому всегда несчастны, всегда обременены хлопотами и заботами. Им кажется, что и в мире всё идёт худо, что и отечество их вот сейчас готово погибнуть жертвою превратного хода дел, а вследствие такого взгляда на вещи им кажется, что они призваны и мир исправить и отечество спасти, — для чего тому и другому нужно только поверить их мудрости и неуклонно выполнять их советы. Для этих маленьких-великих людей[К 4] государство не есть живой организм, которого части находятся в зависимом друг от друга взаимнодействии, которого развитие и жизнь условливаются непреложными законами, в его же сущности заключёнными; для них государство не есть живая, индивидуальная личность, сама по себе и сама для себя сущая, имеющая свою свободную волю, которая выше воли частных лиц; для них государство не имеет ни почвы, ни климата, ни географии, ни истории, ни прошедшего, ни настоящего; <…> для них не существует миродержавного промысла <…>. Нет! для этих маленьких-великих людей государство есть искусственная машина, которою по произволу может вертеть всякий маленький-великий человечек. Они осуждают Петров и Наполеонов, с важностию указывая на их ошибки и не шутя давая знать, что на месте этих, впрочем, действительно великих людей, они бы не сделали таких промахов. <…> Пётр сделал именно то, для чего послал его, что поручил ему бог, <…> он угадал волю духа времени <…>. Только маленькие-великие люди таращатся выполнить свою случайную волю: воля великих людей всегда совпадает с волею божиею, которою и сильны они, которою и удаются им дела их. Вообразите себе сумасшедшего, которого расстроенному воображению представляется, что — вот облака упадут на землю и подавят её, вот огнедышащее солнце спалит своими лучами всё живущее на ней, вот зима истребит его своим губительным хладом… <…> Не слышна ему музыка сфер и миров, <…> ему слышатся только диссонансы, мерещится один раздор: тучи грозят отнять свет, гром — разбить землю, молния — испепелить всё живущее на ней, — и, бедный сумасброд, он хватается за топор, обтёсывает свои колышки и тычинки и хлопочет подпереть ими с треском разрушающееся здание вселенной…

  •  

Пережитые человечеством моменты не исчезают в вечности, как звук, теряющийся в пустыне; но навсегда делаются его законным владением в сознании, которое одно действительно, одно есть истинная жизнь духа, а не призрак. <…> Омар сжёг Александрийскую библиотеку: проклятие Омару — он навеки погубил просвещение древнего мира! Погодите, милостивые государи, проклинать Омара! Просвещение чудная вещь — будь оно океаном и высуши этот океан какой-нибудь Омар, — всё останется под землёю невидимый и сокровенный родник живой воды, который не замедлит пробиться наружу светлым ключом и превратиться в океан. Просвещение бессмертно, ибо оно не имеет вне себя никакой цели, обыкновенно называемой «пользою», но есть само себе цель и в самом себе заключает свою причину, как внутренняя жизнь сознающего себя духа. <…> Но вот самый разительный пример. Народ нашего времени, особенно богатый маленькими-великими людьми, забыв, что у него есть история, есть прошедшее, что он народ новый и христианский, вздумал сделаться римлянином. Явилось множество маленьких-великих людей и, с школьными тетрадками в руках, стало около машинки, названной ими la sainte guillotine, и начало всех переделывать в римлян. Поэтам приказали они, во имя свободы, воспевать республиканские добродетели; <…> мыслителям повелели <…> доказывать равенство прав… <…> Но та же воля, которая попустила восстать злу, та же невидимая, но могучая воля и истребила зло, — и чудовище пало жертвою самого себя, как скорпион, умертвивший себя собственным жалом; затея школьников не удалась, тетрадки осмеяны, кровавая комедия освистана — и кем же? — сыном революции, одним человеком[2], сотворившим волю пославшего его…

  •  

К числу таких-то маленьких-великих людей принадлежит и Менцель. Ему не нравится порядок дел в Германии, и он придумал на досуге свой план для её благосостояния; но как она не осуществляет этого благодетельного плана, не будучи в состоянии отрешиться от своего исторического развития, ни от своей национальной индивидуальности, да ещё, как кажется, не будучи в состоянии постичь всей премудрости г. Менцеля, и не верит ей, а на самого его смотрит, как на журнального крикуна и политического полишинеля, то он и восстаёт на неё со всем ожесточением фанатика и представляет собою отвратительное и возмутительное зрелище сына, бьющего по щекам родную мать свою. <…> Мысль, выраженная поэтом в создании, может противоречить личному убеждению критика, не переставая быть истинною и общею, если только создание действительно художественно: ибо человек, как ограниченная частность, может заблуждаться и питать ложные убеждения, но поэт, как орган общего и мирового, как непосредственное проявление духа, не может ошибаться и говорить ложь. Конечно, платя дань своей человеческой натуре, и он может впадать в заблуждения, но это тогда, когда он изменяет своей творческой натуре, <…> допуская своей личности вмешиваться в свободный процесс творчества и впадая в резонёрство, символизм и аллегорию. <…> Когда же мы будем требовать от искусства споспешествования общественным целям, а на поэта смотреть, как на подрядчика, <…> то вместо изящных созданий наводним литературу рифмованными диссертациями об отвлечённых и рассудочных предметах; <…> или, наконец, угарными исчадиями мелких страстей и беснования партий. То и другое было во французской литературе. Сперва её произведения были декламаторским резонёрством, <…> то рассыпалось мелким бесом в пошлых остротах и наглом кощунстве над всем святым и заветным для человечества, как в сочинениях Вольтера; теперь её произведения — буйное безумие, которое, обоготворив неистовство животных страстей, выдаёт, подобно Гюго, Дюма, Эжену Сю, мясничество за трагедию и роман, а клеветы на человеческую натуру за изображение настоящего века и современного общества. В самом деле, что представляет нынешняя французская литература? Отражение мелких сект, ничтожных систем, эфемерных партий, дневных вопросов. <…> известный, но отнюдь не славный Жорж Занд, пишет целый ряд романов, один другого нелепее и возмутительнее, чтобы приложить к практике идеи сен-симонизма об обществе. <…> Необходимый результат этих глубоких и превосходных идей есть уничтожение священных уз брака, родства, семейственности, словом, совершенное превращение государства сперва в животную и бесчинную оргию, а потом — в призрак, построенный из слов на воздухе. <…> А между тем «идеальный» Ламартин хлопочет в водяных медитациях, приторно-чувствительных элегиях и надуто-реторических поэмах воскресить католицизм средних веков, которого он не понимает. Вышел во Франции новый уголовный закон, а завтра является сотня дюжинных романов, в которых примером решается справедливость или несправедливость закона; вышло новое постановление хоть о налогах, о рекрутстве, акциях — опять завтра же длинная вереница романов, которая нынче читается с жадностию, а завтра забывается.

  •  

Менцель зол на Гёте за то, что тот не хотел быть ни крикуном, ни начальником какой-либо политической партии, что он не требовал невозможного сплочения раздробленной Германии в одно политическое тело. У гения всегда есть инстинкт истины и действительности: что есть, то для него разумно, необходимо и действительно, а что разумно, необходимо и действительно, то только и есть. Поэтому Гёте не требовал и не желал невозможного, но любил наслаждаться необходимо сущим. <…> Только какой-нибудь Мицкевич может заключиться в ограниченное чувство политической ненависти и оставить поэтические создания для рифмованных памфлетов; но это-то и достаточно намекает на «мировое величие» его поэтического гения: Менцель, верно, на коленях перед ним, а это самая злая и ругательная критика для поэта.

  •  

… мы думаем, что поэт всего менее способен отзываться на современность, которая для него есть начало без середины и конца, явление без полноты и целости, закрытое туманом страстей, предубеждений и пристрастия партий, и потому его вдохновение больше любит жить в веках минувших…

  •  

Основание нравственности лежит в глубине духа — источника всего сущего. <…> Следовательно, отделить вопрос о нравственности от вопроса об искусстве так же невозможно, как и разложить огонь на свет, теплоту и силу горения. <…> Так и в искусстве: что художественно, то уже и нравственно; что нехудожественно, то может быть не безнравственно, но не может быть нравственно. <…>
Главное и существенное различие нравственности от моральности состоит в том, что первая есть закон разума, в таинственной глубине духа пребывающий, а последняя всегда бывает рассудочным понятием о нравственности же, но только людей неглубоких, внешних, не носящих в недрах своего духа закона нравственности, а между тем чувствующих его необходимость. Поэтому нравственность есть понятие общемировое, непреходящее, безусловное (абсолютное), а моральность часто бывает понятием условным, изменяющимся. Было время, когда воин, проливший за отечество лучшую часть своей крови, покрытый ранами и честными знаками отличий, обнаружил бы себя в глазах общества бесчестным человеком, если бы отказался от дуэли с каким-нибудь мальчишкою-негодяем, и особенно если бы, по христианскому чувству, простил ему оскорбление. И так думали во имя нравственности, которую, по счастию, очень удачно заменили французским словом moralité!.. Моральность относится к низшей, или практической, стороне жизни, равно как и вытекающее из неё понятие о чести; но тем не менее и она есть истина, когда не противоречит нравственности, — и кто нравствен, тот необходимо и морален и честен, но не наоборот, ибо иногда самые моральные и честные, и благородные, в силу общественного мнения, люди бывают самыми безнравственными людьми.

  •  

резонёры чужды духа и дух чужд их; они понимают одно внешнее и бессильны заглянуть в таинственную лабораторию чувств и ощущений; они готовы любить добро, но за верную мзду в здешней жизни и мзду земными благами. Они громче всех кричат о боге, — но потребуй от них бог жертвы, пошли на них тяжёлое испытание — они перейдут на сторону Ваала и поклонятся до земли тельцу златому

  •  

Искусство есть воспроизведение действительности <…>. Произведения неистовой французской литературы не потому безнравственны, что представляют отвратительные картины прелюбодеяния, кровосмешения, отцеубийства и сыноубийства; но потому, что они с особенною любовию останавливаются на этих картинах и, отвлекая от полноты и целости жизни только эти её стороны, действительно ей принадлежащие, исключительно выбирают их.

  •  

Искусство издавна навлекало на себя нападки и ненависть моралистов, этих вампиров, которые мертвят жизнь холодом своего прикосновения и силятся заковать её бесконечность в тесные рамки и клеточки своих рассудочных, а не разумных определений. Но из всех поэтов Гёте наиболее возбуждал их ожесточение. Гений и безнравственность — его неотъемлемые качества в их глазах. В Менцеле эта моральная точка зрения на искусство нашла полнейшего своего выразителя и представителя. Причина очевидна: Гёте был дух, во всём живший и всё в себе ощущавший своим поэтическим ясновидением, следовательно — не способный предаться никакой односторонности, ни пристать ни к какому исключительному учению, системе, партии. Он многосторонен, как природа, которой так страстно сочувствовал, которую так горячо любил и которую так глубоко понимал он. В самом деле, посмотрите, как природа противоречива, а следовательно, и безнравственна, по воззрению резонёров <…>. Таков и Гёте — её верное зеркало. <…> Уловить Гёте в какое-нибудь коротенькое определение трудновато и не для Менцеля…

  •  

… кто вопит от страдания, тот не выше своего страдания, — следовательно, и не может видеть его разумной необходимости, но видит в нём случайность, а всякая случайность оскорбляет дух и приводит его в раздор с самим собою, следовательно, и не может быть предметом искусства. Гёте в своём «Вертере», по собственному признанию, выразил моментальное состояние своего духа, тяжко страдавшего; «Вертером» <…> он и вышел из своего мучительного состояния. И вот истинная причина, почему чтение «Вертера» производит на душу то же тяжкое, дисгармоническое впечатление, не услаждая, а только терзая её; вот почему «Вертер» и представляется чем-то неполным, как бы неоконченным. Это не художественное произведение, а режущий, скрипучий диссонанс духа.

  •  

Чем глубже натура человека, тем глубже и его падение и его заблуждение, его противоречия и отрицания, тем резче его переходы от одного убеждения к другому. Но есть люди, как бы родящиеся с готовыми понятиями, люди, которые в старости думают и понимают точно так же, как думали и понимали в детстве. Это натуры бедные и жалкие…

  •  

Менцель, впрочем, не до конца прогневался на Гёте: он не отнимает у него огромного таланта — внешней поэтической формы без всякого содержания… <…> Несколько друзей пошло в картинную галерею, и все остановились перед «Мадонною» Рафаэля, как вдруг один вскричал с восхищением: «Славная рама! я думаю, рублей пятьсот стоит!» <…> Растолкуйте Менцелю или Менцелям, что как в природе, так и в искусстве нет прекрасных форм без прекрасного содержания, т. е. мысли, которая есть дух жизни, ставший в них видимою, очевидною действителъностию, и что ей-то и одолжены эти прекрасные формы и своею обаятельною красотою, и своею вечно юною жизнию!..

О статье править

  •  

В прошедшем меня мучит <…> гнусное примирение с гнусною действительностию[К 5]. Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всею искренностию, со всем фанатизмом дикого убеждения! Более всего печалит меня теперь выходка против Мицкевича, в гадкой статье о Менцеле: как! отнимать у великого поэта священное право оплакивать падение того, что дороже ему всего в мире и в вечности — его родины, его отечества, и проклинать палачей его, и каких же палачей? — казаков и калмыков, которые изобретали адские мучения, чтобы выпытывать у жертв своих деньги <…>. И этого-то благородного и великого поэта назвал я печатно крикуном!..

  — Белинский, письмо В. П. Боткину 11 декабря 1840
  •  

… комедия «Пятидесятилетний дядюшка», <…> весьма слабое произведение, <…> да ещё статья о Менцеле были ахиллесовой пятой Белинского, и упомянуть о них при нём — значило оскорбить, огорчить его. Особенно статью о Менцеле он себе простить не мог: комедию свою он признавал эстетической, литературной ошибкой, а в той статье он видел ошибку гораздо худшего свойства. Статью о Менцеле он написал под мгновенным влиянием нетерпения, тоскливого желания перейти из области недосягаемых идеалов к чему-нибудь положительному, реальному, как будто то, что существовало тогда, могло иметь реальное значение, могло удовлетворить добросовестного человека! Бедный Белинский, конечно, не имел понятия[К 6], что за птица был господин Менцель, и взялся за это лицо чисто с априорической, отвлечённой точки зрения…

  Иван Тургенев, «Воспоминания о Белинском», 1868

Комментарии править

  1. В. Комовский выпустил в 1837-38 годах перевод 2-го издания «Немецкой литературы» (1836) под названием «Немецкая словесность. Из книги Вольфганга Менцеля» с пропуском наиболее реакционных глав о религии, педагогике и государственных науках. В полемике с Менцелем Белинский использовал главным образом главу «Гёте»[2].
  2. Тут и в нескольких абзацах далее Белинский рассматривает такие черты, которые в одинаковой мере характеризуют и Менцеля, и одиозных русских журналистов[2]. Он написал К. С. Аксакову 10 января 1840, что статья «поизуродована цензурою, а в начале её NB первая оплеуха Сенковскому, 2-я Надеждину, а третья Гречу, который на своих публичных чтениях тешил публику фразами из моей статьи, как образчиками галиматьи)».
  3. Этот абзац, написанный в одном плане с опубликованной недавно «Париж. Хроника русского» А. И. Тургенева, направлен против лекций Греча[2].
  4. Выражение пошло из одноимённой повести А. В. Никитенко 1839 года[2].
  5. «Примирение с действительностью» (die Versöhnung mit der Wirklichkeit) — выражение Гегеля из введения к «Философии права», 1821.
  6. Белинский, пристально следивший, особенно в это время, за эстетической мыслью и литературной жизнью Германии, имел достаточное представление о Менцеле и был недалёк от истины, характеризуя его[5].

Примечания править

  1. Отечественные записки. — 1840. — Т. VIII. — № 1 (цензурное разрешение 14 января). — Отд. II. — С. 25-64.
  2. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 В. Г. Березина. Примечания // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. III. Статьи и рецензии. Пятидесятилетний дядюшка. 1839-1840. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1953. — С. 638-646.
  3. Н. К[укольник]. Замечания автора Роксоланы на рецензию в Библиотеке для чтения // Северная пчела. — 1835. — №№ 159—161 (19—22 июля).
  4. О. Сенковский. Избранные притчи Круммахера // Библиотека для чтения. — 1835. — Т. XI (август). — Отд. VI. — С. 31-32.
  5. А. А. Козловский, К. И. Тюнькин. Примечания // В. Г. Белинский в воспоминаниях современников. — М.: Художественная литература, 1977.