Владислав Фелицианович Ходасевич

русский поэт, литературный критик, прозаик
(перенаправлено с «Владислав Ходасевич»)

Владисла́в Фелициа́нович Ходасе́вич (16 (28) мая 1886, Москва — 14 июня 1939, Париж) — русский поэт, критик, мемуарист и литературовед.

Владислав Фелицианович Ходасевич
Статья в Википедии
Произведения в Викитеке
Медиафайлы на Викискладе

Цитаты

править
  •  

Сидела обезьяна в красной юбке
И пыльные листы сирени
Жевала жадно. Кожаный ошейник,
Оттянутый назад тяжёлой цепью,
Давил ей горло.

  — «Обезьяна»
  •  

Смотрю в себя — презрен я сам.
На землю громы призываю,
Не доверяя небесам.

  — «Смотрю в окно — и презираю»
  •  

Вчера под вечер веткой туи
Вы постучали мне в окно.
Но я не верю в поцелуи
И страсти не люблю давно.

  — «В альбом», 1909
  •  

Красный Марс восходит над агавой,
Но прекрасней светят нам они —
Генуи, в былые дни лукавой,
Мирные, торговые огни.

  — «Вечер», 1913
  •  

Там, на севере, дозрела смородина,
Там июльские блещут грозы...
Ах, от глупого слова «родина»
На глаза навернулись слёзы.[1]

  — «Пейте горе полным стаканчиком...», 1918
  •  

Литература ему представлялась безжалостным божеством, вечно требующим крови. Она для него олицетворялась в учебнике истории литературы. Такому научному кирпичу он способен был поклоняться, как священному камню, олицетворению Митры. В декабре 1903 года, в тот самый день, когда ему исполнилось тридцать лет, он сказал мне буквально так:
― Я хочу жить, чтобы в истории всеобщей литературы обо мне было две строчки. И они будут.
Однажды покойная поэтесса Надежда Львова сказала ему о каких-то его стихах, что они ей не нравятся. Брюсов оскалился своей, столь памятной многим, ласково ― злой улыбкой и отвечал:
― А вот их будут учить наизусть в гимназиях, а таких девочек, как вы, будут наказывать, если плохо выучат.
«Нерукотворного» памятника в человеческих сердцах он не хотел. «В века», на зло им, хотел врезаться: двумя строчками в истории литературы (чёрным по белому), плачем ребят, наказанных за незнание Брюсова, и ― бронзовым истуканом на родимом Цветном бульваре.[2]

  — «Брюсов», 1924
  •  

«Быть может, всё в жизни лишь средство
Для ярко ― певучих стихов...»
Это двустишие Брюсова цитировалось много раз. Расскажу об одном случае, связанном не прямо с этими строчками, но с мыслью, в них выраженной.
В начале 1912 года Брюсов познакомил меня с начинающей поэтессой Надеждой Григорьевной Львовой, за которой он стал ухаживать вскоре после отъезда Нины Петровской. Если не ошибаюсь, его самого познакомила с Львовой одна стареющая дама, в начале девятисотых годов фигурировавшая в его стихах. Она старательно подогревала новое увлечение Брюсова.
Надя Львова была не хороша, но и не вовсе дурна собой. Родители её жили в Серпухове; она училась в Москве на курсах. Стихи её были очень зелены, очень под влиянием Брюсова. Вряд ли у неё было большое поэтическое дарование. Но сама она была умница, простая, душевная, довольно застенчивая девушка. Она сильно сутулилась и страдала маленьким недостатком речи: в начале слов не выговаривала букву «к»: говорила «'ак» вместо «как», «'оторый», «'инжал».
Мы с ней сдружились. Она всячески старалась сблизить меня с Брюсовым, не раз приводила его ко мне, с ним приезжала ко мне на дачу.
Разница в летах между ней и Брюсовым была велика. Он конфузливо молодился, искал общества молодых поэтов. Сам написал книжку стихов почти в духе Игоря Северянина и посвятил её Наде. Выпустить эту книгу под своим именем он не решился, и она явилась под двусмысленным титулом: «Стихи Нелли. Со вступительным сонетом Валерия Брюсова». Брюсов рассчитывал, что слова «Стихи Нелли» непосвящёнными будут поняты, как «Стихи сочинённые Нелли». Так и случилось: и публика, и многие писатели поддались обману. В действительности подразумевалось, что слово «Нелли» стоит не в родительном, а в дательном падеже: стихи к Нелли, посвящённые Нелли. Этим именем Брюсов звал Надю без посторонних.
С ней отчасти повторилась история Нины Петровской: она никак не могла примириться с раздвоением Брюсова ― между ней и домашним очагом. С лета 1913 г. она стала очень грустна. Брюсов систематически приучал её к мысли о смерти, о самоубийстве. Однажды она показала мне револьверподарок Брюсова. Это был тот самый браунинг, из которого восемь лет тому назад Нина стреляла в Андрея Белого. В конце ноября, кажется ― 23 числа, вечером, Львова позвонила по телефону к Брюсову, прося тотчас приехать. Он сказал, что не может, занят. Тогда она позвонила к поэту Вадиму Шершеневичу: «Очень тоскливо, пойдёмте в кинематограф». Шершеневич не мог пойти ― у него были гости. Часов в 11 она звонила ко мне ― меня не было дома. Поздним вечером она застрелилась. Об этом мне сообщили под утро.
Через час ко мне позвонил Шершеневич и сказал, что жена Брюсова просит похлопотать, чтобы в газетах не писали лишнего. Брюсов мало меня заботил, но мне не хотелось, чтобы репортёры копались в истории Нади. Я согласился поехать в «Русские Ведомости» и в «Русское Слово».
Надю хоронили на бедном Миусском кладбище, в холодный, метельный день. Народу собралось много. У открытой могилы, рука об руку, стояли родители Нади, приехавшие из Серпухова, старые, маленькие, коренастые, он ― в поношенной шинели с зелёными кантами, она ― в старенькой шубе и в приплюснутой шляпке. Никто с ними не был знаком. Когда могилу засыпали, они как были, под руку, стали обходить собравшихся. С напускною бодростью, что-то шепча трясущимися губами, пожимали руки, благодарили. За что? Частица соучастия в брюсовском преступлении лежала на многих из нас, всё видевших и ничего не сделавших, чтобы спасти Надю. Несчастные старики этого не знали. Когда они приблизились ко мне, я отошёл в сторону, не смея взглянуть им в глаза, не имея права утешать их.
Сам Брюсов на другой день после надиной смерти бежал в Петербург, а оттуда ― в Ригу, в какой-то санаторий. Через несколько времени он вернулся в Москву, уже залечив душевную рану и написав новые стихи, многие из которых посвящались новой, уже санаторной «встрече»...[2]

  — «Брюсов», 1924

Цитаты о Ходасевиче

править
  •  

Худой и слабый физически, Ходасевич внезапно начал выказывать несоответственную своему физическому состоянию энергию для нашего выезда за границу. С мая 1922 года началась выдача в Москве заграничных паспортов — одно из последствий общей политики нэпа. И у нас в руках появились паспорта на выезд: номера 16 и 17. Любопытно было бы знать, кто получил паспорт номер 1? Может быть, Эренбург? Может быть, Алянский?

  Нина Берберова, «Курсив мой» (Автобиография), 1969, 1972
  •  

Крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней. Его дар тем более разителен, что полностью развит в годы отупения нашей словесности, когда революция аккуратно разделила поэтов на штат штатных оптимистов и заштатных пессимистов, на тамошних здоровяков и здешних ипохондриков, причем получился разительный парадокс: внутри России действует внешний заказ, вне России — внутренний.

  — Владимир Набоков, «О Ходасевиче» (некролог), «Современные записки», №68, 1939
  •  

Ходасевич принял решение выехать из России, но, конечно, не предвидел тогда, что уезжает навсегда. Он сделал свой выбор, но только через несколько лет сделал второй: не возвращаться. Я следовала за ним. Если бы мы не встретились и не решили тогда «быть вместе» и «уцелеть», он несомненно остался бы в России — нет никакой, даже самой малой вероятности, чтобы он легально выехал за границу один. Он, вероятно, был бы выслан в конце лета 1922 года в Берлин, вместе с группой Бердяева, Кусковой, Евреинова, профессоров: его имя, как мы узнали позже, было в списке высылаемых. Я, само собою разумеется, осталась бы в Петербурге. Сделав свой выбор за себя и меня, он сделал так, что мы оказались вместе и уцелели, то есть уцелели от террора тридцатых годов, в котором почти наверное погибли бы оба. Мой выбор был он, и мое решение было идти за ним. Можно сказать теперь, что мы спасли друг друга.[3]

  Нина Берберова, «Курсив мой», 1966
  •  

И я тихо прохожу мимо последней квартиры Ходасевича, откуда его увезли в больницу, откуда, через три года, взяли Олю. Я была тут два раза после этого, консьержка впустила меня, мы поднялись на цыпочках, говорили шепотом. Я взяла чемодан с его бумагами, его (отцовские, с ключиком) золотые часы, его портсигар и одну из литографий, когда-то купленных мною: вид угла Мойки и Невского, где изображен дом Елисеева, то есть Дом Искусств, где он жил, с окном его комнаты, в которое он смотрел, когда ждал меня. В первой комнате была просыпана пудра, цветы засохли в вазе и дурно пахли, кровати были в беспорядке: когда пришли за ней, она, вероятно, еще спала. На кухне на тарелке лежали три вареных картофелины в бело-зеленом мху. Консьержка торопила меня, стоя на страже в дверях. Во второй раз я пришла, когда все было вывезено ― книги, мебель, посуда… «Они были вчера и сказали, что приду и сегодня вечером и наложат печати», сказала консьержка. Я стояла в пустой комнате, где в самой середине, на полу, была подметена кем-то небольшая кучка мусора. Кучка мусора. А то еще бывает кучка пепла.[3]

  Нина Берберова, «Курсив мой», 1966

Статьи о произведениях

править

Источники

править
  1. Ходасевич В.Ф. Стихотворения. Библиотека поэта (большая серия). Ленинград, «Советский писатель», 1989 г.
  2. 1 2 Ходасевич В.Ф. «Колеблемый треножник: Избранное». Москва, «Советский писатель», 1990 г.
  3. 1 2 Берберова Н. «Курсив мой». Автобиография. — М., 1996 г.