Архипелаг ГУЛАГ (том 1)

Первый том книги Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ» впервые опубликован 28 декабря 1973 года.

В силу высокой «плотности» мысли, здесь процитированы наиболее важные обобщения, выводы и примеры.

Часть первая. Тюремная промышленность

править

Глава 1. Арест

править
  •  

Как попадают на этот таинственный Архипелаг? Туда ежечасно летят самолёты, плывут корабли, гремят поезда — но ни единая надпись на них не указывает места назначения.

  •  

Арест!! Сказать ли, что это перелом всей вашей жизни? Что это прямой удар молнии в вас? Что это невмещаемое духовное сотрясение, с которым не каждый может освоится и часто сползает в безумие?
Вселенная имеет столько центров, сколько в ней живых существ. Каждый из нас — центр вселенной и мироздание раскалывается, когда вам шипят: «Вы арестованы!» Если уж вы арестованы — то разве ещё что-нибудь устояло в этом землетрясении? Но затмившимся мозгом не способные охватить этих перемещений мироздания, самые изощрённые и самые простоватые из нас не находятся и в этот миг изо всего опыта жизни выдавить что-нибудь иное, кроме как:
— Я?? За что?!? — вопрос, миллионы и миллионы раз повторённый ещё до нас и никогда не получивший ответа.
Арест — это мгновенный разительный переброс, перекид, перепласт из одного состояния в другое.
По долгой кривой улице нашей жизни мы счастливо неслись или несчастливо брели мимо каких-то заборов, заборов, заборов — гнилых деревянных, глинобитных дувалов, кирпичных, бетонных, чугунных оград. Мы не задумывались — что́ за ними? Ни глазом, ни разумением мы не пытались за них заглянуть — а там-то и начинается страна ГУЛаг, совсем рядом, в двух метрах от нас. И ещё мы не замечали в этих заборах несметного числа плотно подогнанных, хорошо замаскированных дверок, калиток. Все, все эти калитки были приготовлены для нас! — и вот распахнулась быстро роковая одна, и четыре белых мужских руки, не привыкших к труду, но схватчивых, уцепляют нас за ногу, за руку, за воротник, за шапку, за ухо — вволакивают как куль, а калитку за нами, калитку в нашу прошлую жизнь, захлопывают навсегда.
Всё. Вы — арестованы!
И нич-ч-чего вы не находитесь на это ответить, кроме ягнячьего блеяния:
— Я-а?? За что??.. <…>
И ничего больше вы не способны усвоить ни в первый час, ни в первые даже сутки.
Ещё померцает вам в вашем отчаянии цирковая игрушечная луна: «Это ошибка! Разберутся!»
Всё же остальное, что сложилось теперь в традиционное и даже литературное представление об аресте, накопится и состроится уже не в вашей смятенной памяти, а в памяти вашей семьи и соседей по квартире.
Это — резкий ночной звонок или грубый стук в дверь. Это — бравый вход невытираемых сапог бодрствующих оперативников. Это — за спинами их напуганный прибитый понятой. (А зачем этот понятой? — думать не смеют жертвы, не помнят оперативники, но положено по инструкции, и надо ему всю ночь просидеть, а к утру расписаться. И для выхваченного из постели понятого это тоже мука: ночь за ночью ходить и помогать арестовывать своих соседей и знакомых). <…>
Традиционный арест — это ещё потом, после увода взятого бедняги, многочасовое хозяйничанье в квартире жёсткой чужой подавляющей силы. Это — взламывание, вскрывание, сброс и срыв со стен, выброс на пол из шкафов и столов, вытряхивание, рассыпание, разрывание — и нахламление горами на полу, и хруст под сапогами. И ничего святого нет во время обыска! При аресте паровозного машиниста Иношина в комнате стоял гробик с его только что умершим ребёнком. Юристы выбросили ребёнка из гробика, они искали и там. И вытряхивают больных из постели, и разбинтовывают повязки. И ничто во время обыска не может быть признано нелепым! <…> У нашего лучшего знатока Тибета Вострикова изъяли драгоценные тибетские древние рукописи (и ученики умершего еле вырвали их из КГБ через 30 лет!). При аресте востоковеда Невского забрали тангутские рукописи (а через 25 лет за расшифровку их покойному посмертно присуждена ленинская премия). У Каргера замели архив енисейских остяков, запретили изобретённую им письменность и букварь — и остался народец без письменности. Интеллигентным языком это долго всё описывать, а народ говорит об обыске так: ищут, чего не клали.
<…> ночной арест описанного типа у нас излюблен, потому что в нём есть важные преимущества. Все живущие в квартире ущемлены ужасом от первого же стука в дверь. Арестуемый вырван из тепла постели, он ещё весь в полусонной беспомощности, рассудок его мутен. <…> за время сборов и обыска наверняка не соберется у подъезда толпа возможных сторонников жертвы. Неторопливая постепенность прихода в одну квартиру, потом в другую, завтра в третью и в четвёртую, даёт возможность правильно использовать оперативные штаты и посадить в тюрьму многократно больше жителей города, чем эти штаты составляют.
И ещё то достоинство у ночных арестов, что ни соседние дома, ни городские улицы не видят, скольких увезли за ночь. Напугав самых ближних соседей, они для дальних не событие. Их как бы и не было. По той самой асфальтной ленте, по которой ночью сновали воронки, — днём шагает молодое племя со знамёнами и цветами и поёт неомрачённые песни.

  •  

Надо воздать Органам заслуженное: в век, когда речи ораторов, театральные пьесы и дамские фасоны кажутся вышедшими с конвейера, — аресты могут показаться разнообразными. Вас отводят в сторону на заводской проходной, после того как вы себя удостоверили пропуском — и вы взяты; вас берут из военного госпиталя с температурой 39, <…> и врач не возражает против вашего ареста (попробовал бы он возразить); вас берут прямо с операционного стола <…> — и еле живого, в крови, привозят в камеру; <…> вы <…> добиваетесь свидания с осуждённой матерью, вам дают его! — а это оказывается очная ставка и арест! Вас в «Гастрономе» приглашают в отдел заказов и арестовывают там; вас арестовывает странник, остановившийся у вас на ночь Христа ради; вас арестовывает монтёр, пришедший снять показания счётчика; вас арестовывает велосипедист, столкнувшийся с вами на улице; железнодорожный кондуктор, шофёр такси, служащий сберегательной кассы и киноадминистратор — все они арестовывают вас, и с опозданием вы видите глубоко запрятанное бордовое удостовереньице.
Иногда аресты кажутся даже игрой — столько положено на них избыточной выдумки, сытой энергии, а ведь жертва не сопротивлялась бы и без этого. Хотят ли оперативники так оправдать свою службу и свою многочисленность? Ведь кажется достаточно разослать всем намеченным кроликам повестки — и они сами в назначенный час и минуту покорно явятся с узелком к чёрным железным воротам госбезопасности, чтобы занять участок пола в намеченной для них камере. <…>
Конечно, у всякой машины свой заглот, больше которого она не может. В натужные налитые 1945-46 годы, когда шли и шли из Европы эшелоны, и их надо было все сразу поглотить и отправить в ГУЛаг, — уже не было этой избыточной игры, сама теория сильно полиняла, облетели ритуальные перья, и выглядел арест десятков тысяч как убогая перекличка: стояли со списками, из одного эшелона выкликали, в другой сажали, и вот это был весь арест.

  •  

Политические аресты нескольких десятилетий отличались у нас именно тем, что схватывались люди ни в чём не виновные, а потому и не подготовленные ни к какому сопротивлению. Создавалось общее чувство обречённости, представление (при паспортной нашей системе довольно, впрочем, верное), что от ГПУ-НКВД убежать невозможно. И даже в разгар арестных эпидемий, когда люди, уходя на работу, всякий день прощались с семьёй, ибо не могли быть уверены, что вернутся вечером, — даже тогда они почти не бежали (а в редких случаях кончали с собой). Что и требовалось. Смирная овца волку по зубам.
Это происходило ещё от непонимания механики арестных эпидемий. Органы чаще всего не имели глубоких оснований для выбора — какого человека арестовать, какого не трогать, а лишь достигали контрольной цифры. Заполнение цифры могло быть закономерно, могло же носить случайный характер. <…>
Существует три вида розыска: всесоюзный, республиканский и областной, и почти по половине арестованных в те эпидемии не стали бы объявлять розыска выше областного. Намеченный к аресту по случайным обстоятельствам, вроде доноса соседа, человек легко заменялся другим соседом. <…> люди, <…> имевшие смелость в те же часы бежать, ещё до первого допроса — никогда не ловились и не привлекались; а те, кто оставался дожидаться справедливости — получал срок. <…>
Большинство коснеет в мерцающей надежде: <…> «Это ошибка! Разберутся — выпустят!» Других сажают повально, это тоже нелепо, но там ещё в каждом случае остаются потемки: «а может быть этот как раз?..» а уж ты! — ты-то наверняка невиновен! Ты ещё рассматриваешь Органы как учреждение человечески-логичное <…>.
И зачем тебе тогда бежать?.. И как же можно тебе тогда сопротивляться?.. Ведь ты только ухудшишь свое положение, ты помешаешь разобраться в ошибке. <…>
Как потом в лагерях жгло: а что, если бы каждый оперативник, идя ночью арестовывать, не был бы уверен, вернётся ли он живым, и прощался бы со своей семьёй? Если бы во времена массовых посадок, например, в Ленинграде, когда сажали четверть города, люди бы не сидели по своим норкам, млея от ужаса при каждом хлопке парадной двери и шагах на лестнице, — а поняли бы, что терять им уже дальше нечего, и в своих передних бодро бы делали засады по несколько человек с топорами, молотками, кочергами, с чем придётся? Ведь заранее известно, что эти ночные картузы не с добрыми намерениями идут — так не ошибёшься, хрястув по душегубцу. Или тот вороно́к с одиноким шофёром, оставшийся на улице — угнать его либо скаты проколоть. Органы быстро бы не досчитались сотрудников и подвижного состава, и несмотря на всю жажду Сталина — остановилась бы проклятая машина!
Если бы… если бы…[К 1] Мы просто заслужили всё дальнейшее.

Глава 2. История нашей канализации

править
  •  

Когда теперь бранят произвол культа, то упираются всё снова и снова в настрявшие 37-38-й годы. И так это начинает запоминаться, как будто ни до не сажали, ни после, а только вот в 37-38-м.
Не имея в руках никакой статистики, не боюсь, однако, ошибиться, сказав: поток 37-го — 38-го ни единственным не был, ни даже главным, а только может быть — одним из трёх самых больших потоков, распиравших мрачные вонючие трубы нашей тюремной канализации. <…>
А поток 37-го года прихватил и понёс на Архипелаг также и людей с положением, людей с партийным прошлым, людей с образованием, да вокруг них много пораненных осталось в городах, и сколькие с пером! — и все теперь вместе пишут, говорят, вспоминают: тридцать седьмой! Волга народного горя! <…>
Известно, что всякий орган без упражнения отмирает.
Итак, если мы знаем, что Органы (этим гадким словом они назвали себя сами), воспетые и приподнятые надо всем живущим, не отмирали ни единым щупальцем, но напротив наращивали их и крепли мускулатурой, — легко догадаться, что они упражнялись постоянно.

  •  

ВЧК — Часовой Революции, единственный в человеческой истории карательный орган, совместивший в одних руках: слежку, арест, следствие, прокуратуру, суд и исполнение решения.

  •  

Ни один гражданин российского государства, когда-либо вступивший в иную партию, не в большевики, уже судьбы своей не избежал, он был обречён (если не успевал <…> по доскам крушения перебежать в коммунисты.) Он мог быть арестован не в первую очередь, он мог дожить (по степени своей опасности) до 1922-го, до 32-го или даже до 37-го года, но списки хранились, очередь шла, очередь доходила, его арестовывали или только любезно приглашали и задавали единственный вопрос: состоял ли он… от… до..? <…> Дальше разная могла быть судьба. Иные попадали сразу в один из знаменитых царских централов (счастливым образом централы все хорошо сохранились, и некоторые социалисты попадали даже в те самые камеры и к тем же надзирателям, которых знали уже). Иным предлагали проехать в ссылку — о, ненадолго, годика на два-на три. А то ещё мягче: только получить минус (столько-то городов), выбрать самому себе местожительство, но уж дальше, будьте ласковы, жить в этом месте прикреплённо и ждать воли ГПУ.

  •  

Удобное мировоззрение рождает и удобный юридический термин: социальная профилактика. Он введён, он принят, он сразу всем понятен. (Один из начальников Беломорстроя Лазарь Коган так и будет скоро говорить: «Я верю, что лично вы ни в чём не виноваты. Но, образованный человек, вы же должны понимать, что проводилась широкая социальная профилактика!») В самом деле, ненадежных попутчиков, всю эту интеллигентскую шать и гниль — когда же сажать, если не в канун войны за мировую революцию? Когда большая война начнётся — уже будет поздно.

  •  

Раздувание хлёсткого термина кулак шло неудержимо, и к 1930-му году так звали уже вообще всех крепких крестьян — крепких в хозяйстве, крепких в труде и даже просто в своих убеждениях. Кличку «кулак» использовали для того, чтобы размозжить в крестьянстве крепость. Вспомним, очнёмся: лишь двенадцать лет прошло с великого Декрета о Земле — того самого, без которого крестьянство не пошло бы за большевиками, и Октябрьская революция бы не победила. Земля была роздана по едокам, равно. Всего лишь девять лет, как мужики вернулись из Красной армии и накинулись на свою завоёванную землю. И вдруг — кулаки, бедняки. Откуда это? Иногда — от счастливого или несчастливого состава семьи. Но не больше ли всего от трудолюбия и упорства? И вот теперь-то этих мужиков <…> «бросились искоренять свои местные неудачники и приезжие городские люди. Как озверев, потеряв всякое представление о «человечестве», потеряв людские понятия, набранные за тысячелетия, — лучших хлеборобов стали схватывать вместе с семьями и безо всякого имущества, голыми, выбрасывать в северное безлюдье, в тундру и в тайгу.

  •  

Парадоксально: всей многолетней деятельности всепроникающих и вечно бодрствующих Органов дала силу всего навсего одна статья из ста сорока восьми статей не-общего раздела Уголовного Кодекса 1926 года. Но в похвалу этой статье можно найти ещё больше эпитетов, чем когда-то Тургенев подобрал для русского языка или Некрасов для Матушки-Руси: великая, могучая, обильная, разветвлённая, разнообразная, всеподметающая Пятьдесят Восьмая, исчерпывающая мир не так даже в формулировках своих пунктов, сколько в их диалектическом и широчайшем истолковании.
Кто из нас не изведал на себе её всеохватывающих объятий? Воистину, нет такого проступка, помысла, действия или бездействия под небесами, которые не могли бы быть покараны дланью Пятьдесят Восьмой статьи.
Сформулировать её так широко было невозможно, но оказалось возможно так широко её истолковать.

  •  

Теперь, видя китайскую культурную революцию (тоже на 17-м году после окончательной победы), мы можем с большой вероятностью заподозрить тут историческую закономерность. И даже Сталин начинает казаться лишь слепой и поверхностной исполнительной силой.

  •  

Вот как бывало, картинка тех лет. Идёт (в Московской области) районная партийная конференция. Её ведёт новый секретарь райкома вместо недавно посаженного. В конце конференции принимается обращение преданности товарищу Сталину. Разумеется, все встают (как и по ходу конференции все вскакивали при каждом упоминании его имени). В маленьком зале хлещут «бурные аплодисменты, переходящие в овацию». Три минуты, четыре минуты, пять минут они всё ещё бурные и всё ещё переходящие в овацию. Но уже болят ладони. Но уже затекли поднятые руки. Но уже задыхаются пожилые люди. Но уже это становится нестерпимо глупо даже для тех кто искренно обожает Сталина. Однако: кто же первый осмелится прекратить? Это мог бы сделать секретарь райкома, стоящий на трибуне и только что зачитавший это самое обращение. Но он — недавний, он — вместо посаженного, он сам боится! Ведь здесь, в зале, стоят и аплодируют энкаведисты, они-то следят, кто покинет первый!.. И аплодисменты в безвестном маленьком зале, безвестно для вождя продолжаются <…>! Они уже не могут остановиться, пока не падут с разорвавшимся сердцем! <…> Озираясь друг на друга со слабой надеждой, но изображая на лицах восторг, руководители района будут аплодировать, пока не упадут, пока их не станут выносить на носилках! И даже тогда оставшиеся не дрогнут!.. И директор бумажной фабрики на 11-й минуте принимает деловой вид и опускается на место в президиуме. И — о, чудо! — куда делся всеобщий несдержанный неописуемый энтузиазм? Все разом на том же хлопке прекращают и тоже садятся. Они спасены! Белка догадалась выскочить из колеса!..
Однако, вот так-то и узнают независимых людей. Вот так-то их и изымают. В ту же ночь директор фабрики арестован. Ему легко мотают совсем по другому поводу десять лет. Но <…> следователь напоминает ему:
— И никогда на бросайте аплодировать первый!
(А как же быть? А как же нам остановиться?..)
Вот это и есть отбор по Дарвину. Вот это и есть изматывание глупостью.
Но сегодня создаётся новый миф. Всякий печатный рассказ, всякое печатное упоминание о 37-м годе — это непременно рассказ о трагедии коммунистов-руководителей.

  •  

Нигде особо не объявлено, что надо стараться побольше сажать интеллигенцию, но её не забывали никогда в предыдущих потоках, не забывают и теперь. Достаточно студенческого доноса (сочетание этих слов давно не звучит странно), что их вузовский лектор цитирует всё больше Ленина и Маркса, а Сталина не цитирует — и лектор уже не приходит на очередную лекцию. А если он вообще не цитирует?.. <…> Не брезгуют и преподавателями школ. В Свердловске создано дело тридцати преподавателей средних школ во главе с их завоблоно Перелем, одно из ужасных обвинений: устраивали в школах ёлки для того, чтобы жечь школы!

  •  

Сталин и его приближённые любили свои портреты, испещряли ими газеты, распложали их в миллионных количествах. Мухи мало считались с их святостью, да и газеты жалко было не использовать — и сколько же несчастных получило на этом срок!

  •  

В общем мы не отличаем намерения от самого преступления и в этом превосходство советского законодательства перед буржуазным![С 1]

  •  

Четвёртый пункт говорил о (фантастической) помощи, оказываемой международной буржуазии.
Казалось бы: кто может сюда относиться? Но, широко читая с помощью революционной совести, легко нашли разряд: все эмигранты, покинувшие страну до 1920-го года, то есть за несколько лет до написания самого этого кодекса, и настигнутые нашими войсками в Европе через четверть столетия (1944-1945 гг.), получали 58-4: десять лет или расстрел. Ибо что ж делали они за границей, как не способствовали мировой буржуазии? (<…> способствовать можно было и изнутри СССР.) Ей же способствовали все эсеры, все меньшевики (для них и статья задумана), а потом инженеры Госплана и ВСНХ.
Пятый пункт: склонение иностранного государства к объявлению войны СССР.
Упущённый случай: распространить этот пункт на Сталина и его дипломатическое и военное окружение в 1940-41 годах. Их слепота и безумие к тому и вели. Кто ж, как не они, ввергли Россию в позорные невиданные поражения, несравненные с поражениями царской России в 1904 или 1915 году? поражения, каких Россия не знала с XIII века?
Шестой пункт — шпионаж был прочтён настолько широко, что если бы подсчитать всех осуждённых по нему, то можно было бы заключить, что ни земледелием, ни промышленностью, ни чем-либо другим не поддерживал жизнь наш народ в сталинское время, а только иностранным шпионажем и жил на деньги разведок. Шпионаж — это было нечто очень удобное по своей простоте, понятное и неразвитому преступнику и учёному юристу и газетчику, и общественному мнению.[С 2]
Широта прочтения ещё была здесь в том, что осуждали не прямо за шпионаж, а за
ПШ — подозрение в шпионаже (или — НШ — Недоказанный Шпионаж, и за него всю катушку!)
и даже за
СВПШ — связи, ведущие (!) к подозрению в шпионаже.
То есть, например, знакомая знакомой вашей жены шила платье у той же портнихи (конечно, сотрудницы НКВД), что и жена иностранного дипломата.
И эти 58-6, ПШ и СВПШ были прилипчивые пункты, они требовали строгого содержания, неусыпного наблюдения (ведь разведка может протянуть щупальцы к своему любимцу и в лагерь) и запрещали расконвоирование. Вообще всякие литерные статьи, то есть не статьи вовсе, а вот эти пугающие сочетания больших букв (мы в этой главе ещё встретим другие) постоянно носили на себе налёт загадочности, всегда было непонятно, отростки ли они 58-й статьи или что-то самостоятельное и очень опасное. Заключённые с литерными статьями во многих лагерях были притеснены даже по сравнению с 58-й.
Седьмой пункт: подрыв промышленности, транспорта, торговли, денежного обращения и кооперации. В 30-е годы этот пункт сильно пошёл в ход и захватил массы под упрощённой и всем понятной кличкой вредительство. Действительно, все перечисленное в пункте Седьмом с каждым днём наглядно и явно подрывалось — и должны же были быть тому виновники?.. Столетиями народ строил создавал и всегда честно, даже на бар. Ни о каком вредительстве не слыхано было от самых Рюриков. И вот когда впервые достояние стало народным, — сотни тысяч лучших сынов народа необъяснимо кинулись вредить. (Вредительство пунктом не предусматривалось, но так как без него нельзя было разумно объяснить, почему поля зарастают сорняками, урожаи падают, машины ломаются, то диалектическое чутьё ввело и его.)
Восьмой пункт — террор (не тот террор, который «обосновать и узаконить» должен был советский уголовный кодекс[С 3], а террор снизу). Террор понимался очень и очень расширительно: не то считалось террором, чтобы подкладывать бомбы под кареты губернаторов, но например набить морду своему личному врагу, если он был партийным, комсомольским или милицейским активистом, уже значило террор. Тем более убийство активиста никогда не приравнивалось к убийству рядового человека, (как это было, впрочем, ещё в кодексе Хаммурапи в 18 столетии до нашей эры). <…>
Девятый пункт — разрушение или повреждение… взрывом или поджогом (и непременно с контрреволюционной целью), сокращённо именуемое как диверсия.
Расширение было в том, что контрреволюционная цель приписывалась (следователь лучше знал, что делалось в сознании преступника!), а всякая человеческая оплошность, ошибка, неудача в работе, в производстве — не прощались, рассматривались как диверсия.
Но никакой пункт 58-й статьи не толковался так расширительно и с таким горением революционной совести, как Десятый. Звучание его было: «Пропаганда или агитация, содержащие призыв к свержению, подрыву или ослаблению Советской власти … а равно и распространение или изготовление или хранение литературы того же содержания». И оговаривал этот пункт в мирное время только нижний предел наказания (не ниже! не слишком мягко!) верхний же не ограничивался!
Таково было бесстрашие великой Державы перед словом подданного.
Знаменитые расширения этого знаменитого пункта были:
— под «агитацией, содержащей призыв», могла пониматься дружеская (или даже супружеская) беседа с глазу на глаз, или частное письмо; а призывом мог быть личный совет. <…>
— «подрывом и ослаблением» власти была всякая мысль, не совпадающая или не поднимающаяся по накалу до мыслей сегодняшней газеты. Ведь ослабляет всё, то что не усиляет! Ведь подрывает всё то, что не полностью совпадает! <…>
— под «изготовлением литературы» понималось всякое написанное в единственном экземпляре письма, записи, интимного дневника.
Расширенный так счастливо — какую мысль, задуманную, произнесённую или записанную, не охватывал Десятый Пункт?

  •  

На фоне огромного послевоенного перемещения миллионов мало кто замечал такие маленькие потоки, как:
Девушки за иностранцев (1946-47 годы) — то есть, давшие иностранцам ухаживать за собой. Клеймили девушек статьями 7-35 (социально-опасные);
Испанские дети — те самые, которые вывезены были во время их гражданской войны, но стали взрослыми после второй мировой. Воспитанные в наших интернатах, они однако очень плохо сращивались с нашей жизнью. Многие порывались «домой». Им давали тоже 7-35, социально-опасных, а особенно неустойчивым — 58-6, шпионаж в пользу… Америки.

  •  

Пустых тюрем у нас не бывало никогда, а бывали либо полные, либо чрезмерно переполненные.

Глава 3. Следствие

править
  •  

Если бы чеховским интеллигентам, всё гадавшим, что будет через двадцать-тридцать-сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие, будут сжимать череп железным кольцом, опускать человека в ванну с кислотами, голого и привязанного пытать муравьями, клопами, загонять раскалённый на примусе шомпол в анальное отверстие («секретное тавро»), медленно раздавливать сапогом половые части, а в виде самого лёгкого — пытать по неделе бессонницей, жаждой и избивать в кровавое мясо, — ни одна бы чеховская пьеса не дошла до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дом.
Да не только чеховские герои, но какой нормальный русский человек в начале века, в том числе любой член РСДРП, мог бы поверить, мог бы вынести такую клевету на светлое будущее? То, что ещё вязалось при Алексее Михайловиче, что при Петре уже казалось варварством, что при Бироне могло быть применено к 10-20 человекам, что совершенно невозможно стало у Екатерины, — то в расцвете великого двадцатого века в обществе, задуманном по социалистическому принципу, в годы, когда уже летали самолёты, появилось звуковое кино и радио — было совершено не одним злодеем, не в одном потаённом месте, но десятками тысяч специально обученных людей-зверей над беззащитными миллионами жертв.
И только ли ужасен этот взрыв атавизма, теперь увёртливо названный «культом личности»? Или страшно, что в те самые годы мы праздновали пушкинское столетие? Бесстыдно ставили эти же самые чеховские пьесы, хотя ответ на них уже был получен? Или страшней ещё то, что и тридцать лет спустя нам говорят: не надо об этом! если вспоминать о страданиях миллионов, это искажает историческую перспективу! если доискиваться до сути наших нравов, это затемняет материальный прогресс! Вспоминайте лучше о задутых домнах, о прокатных станах, о прорытых каналах… нет, о каналах не надо… тогда о колымском золоте, нет и о нём не надо… Да обо всём можно, но — умеючи, но прославляя…
Непонятно, за что мы клянём инквизицию? Разве кроме костров не бывало торжественных богослужений? Непонятно, чем нам уж так не нравится крепостное право? Ведь крестьянину не запрещалось ежедневно трудиться. И он мог колядовать на Рождество, а на Троицу девушки заплетали венки…

  •  

Исключительность, которую теперь письменная и устная легенда приписывает 37-му году, видят в создании придуманных вин и в пытках.
Но это неверно, неточно. В разные годы и десятилетия следствие по 58-й статье почти никогда и не было выяснением истины, а только и состояло в неизбежной грязной процедуре: недавнего вольного, иногда гордого, всегда неподготовленного человека — согнуть, протащить через узкую трубу, где б ему драло бока крючьями арматуры, где б дышать ему было нельзя, так чтобы взмолился он о другом конце — а другой-то конец вышвыривал его уже готовым туземцем Архипелага и уже на обетованную землю. (Несмышлёныш вечно упирается, он думает, что из трубы есть выход и назад.)
Чем больше миновало бесписьменных лет, тем труднее собрать рассеянные свидетельства уцелевших. А они говорят нам, что создание дутых дел началось ещё в ранние годы органов, — чтоб ощутима была их постоянная спасительная незаменимая деятельность, а то ведь со спадом врагов в час недобрый не пришлось бы Органам отмирать. <…>
Уже в девятнадцатом году главный следовательский приём был: наган на стол. <…>
Такая простая здесь связь: раз надо обвинить во что бы то ни стало — значит неизбежны угрозы, насилия, и пытки, и чем фантастичнее обвинение, тем жесточе должно быть следствие, чтобы вынудить признание. <…> Вот почему странно сейчас в воспоминаниях бывших зеков иногда прочесть, что «пытки были разрешены с весны 1938 года». Духовно-нравственных преград, которые могли бы удержать Органы от пыток не было никогда. В первые послереволюционные годы в «Еженедельнике ВЧК», «Красном мече» и «Красном терроре» открыто дискутировалась применимость пыток с точки зрения марксизма. И, судя по последствиям, ответ был извлечён положительный, хотя и не всеобщий.
Вернее сказать о 1938 годе так: если до этого года для применения пыток требовалось какое-то оформление, разрешение для каждого следственного дела (пусть и получалось оно легко), — то в 1937-38-м в виду чрезвычайной ситуации (заданные миллионные поступления на Архипелаг требовалось в заданный сжатый срок прокрутить через аппарат индивидуального следствия, чего не знали массовые потоки, «кулаческий» и национальные) насилия и пытки были разрешены следователям неограниченно, на их усмотрение, как требовала их работа и заданный срок. <…>
В 1939-м году такое всеобщее широкое разрешение было снято, снова требовалось бумажное оформление на пытку и может быть не такое лёгкое (впрочем, простые угрозы, шантаж, обман, выматывание бессонницей и карцером не запрещались никогда).

  •  

Попробуем перечесть некоторые простейшие приёмы, которые сламывают волю и личность арестанта <…>.
9. Игра на привязанности к близким — прекрасно работает и с подследственным. Это даже самое действенное из запугиваний, на привязанности к близким можно сломить бесстрашного человека <…>.
23. Клопяной бокс <…>. В тёмном дощаном шкафу разведено клопов сотни, может быть тысячи. Пиджак или гимнастерку с сажаемого снимают, и тотчас на него, переползая со стен и падая с потолка, обрушиваются голодные клопы. Сперва он ожесточённо борется с ними, душит на себе, на стенах, задыхается от их вони, через несколько часов ослабевает и безропотно даёт себя пить.
<…> дают солёную клизму в горло и потом на сутки в бокс мучится от жажды. Или тёркой стирают спину до крови и потом мочат скипидаром. (<…> Комбригу Рудольфу Пинцову досталось и то, и другое, и ещё иголки загоняли под ногти, и водой наливали до распирания — требовали, чтобы подписал протокол, что хотел на октябрьском параде двинуть бригаду танков на правительство.)[С 4] А от Александрова, бывшего заведующего художественным отделом ВОКС — с перебитым позвоночником, клонящегося на бок, не могущего сдерживать слёз, можно узнать, как бьёт (в 1948 году) сам Абакумов.
Да, да, сам министр госбезопасности Абакумов отнюдь не гнушается этой чёрной работы (Суворов на передовой!), он не прочь иногда взять резиновую палку в руки. Тем более охотно бьёт его заместитель Рюмин. Он делает это на Сухановке в «генеральском» следовательском кабинете. Кабинет имеет по стенам панель под орех, шёлковые портьеры на окнах и дверях, на полу большой персидский ковёр. Чтобы не попортить этой красоты, для избиваемого постилается сверх ковра грязная дорожка в пятнах крови. При побоях помогает Рюмину не простой надзиратель, а полковник. «Так, — вежливо говорит Рюмин, поглаживая резиновую дубинку диаметром сантиметра в четыре, — испытание бессоницей вы выдержали с честью — (Ал-др Д. хитростью сумел продержаться месяц без сна — он спал стоя) — Теперь попробуем дубинку. У нас больше двух-трёх сеансов не выдерживают. Спустите брюки, ложитесь на дорожку». Полковник садится избиваемому на спину. А. Д. собирается считать удары. Он ещё не знает что́ такое удар резиновой палкой по седалищному нерву, если ягодица опала от долгого голодания. Отдаётся не в место удара — раскалывается голова. После первого же удара избиваемый безумеет от боли, ломает ногти о дорожку. Рюмин бьёт, стараясь правильно попадать. Полковник давит своей тушей — как раз работа для трёх больших погонных звёзд ассистировать всесильному Рюмину! (После сеанса избитый не может идти, его и не несут, конечно, отволакивают по полу. Ягодица вскоре распухнет так, что невозможно брюки застегнуть, а рубцов почти не осталось. Разыгрывается дикий понос, и сидя на параше в своей одиночке Д. хохочет. Ему предстоит ещё и второй сеанс и третий, лопнет кожа, Рюмин остервенясь, примется бить его в живот, пробьёт брюшину, в виде огромной грыжи выкатятся кишки, арестанта увезут в Бутырскую больницу с перитонитом и временно прервутся попытки заставить его сделать подлость.)
Вот как могут и тебя затязать! После этого просто лаской отеческой покажется, когда кишинёвский следователь Данилов бьёт священника Виктора Шиповальникова кочергой по затылку и таскает за косы (священников удобно так таскать; а мирских можно — за бороду, и проволакивать из угла в угол кабинета).

  •  

Ни образование, ни воспитание, ни опыт ничуть не подводят нас к величайшему испытанию жизни: к аресту ни за что и к следствию ни о чём. Романы, пьесы, кинофильмы (самим бы их авторам испить чашу ГУЛага!) изображают нам тех, кто может встретиться в кабинете следователя, рыцарями истины и человеколюбия, отцами родными. — О чём только не читают нам лекций! и даже загоняют на них! — но никто не прочтёт лекции об истинном и расширительном смысле уголовных кодексов, да и сами кодексы не выставлены в библиотеках, не продаются в киосках, не попадаются в руки беспечной юности.
Почти кажется сказкой, что где-то, за тремя морями, подследственный может воспользоваться помощью адвоката. <…>
Принцип нашего следствия ещё и в том, чтобы лишить подследственного даже знания законов.

  •  

Предъявляется обвинительное заключение… <…> вы обвиняетесь по статьям 58-10 часть 2 и 58-11 уголовного кодекса РСФСР. Рaспишитесь! — Но что гласят эти статьи? Дайте прочесть кодекс! У меня его нет. — Так достаньте у начальника отдела! — У него его тоже нет. <…> Вам не положено его показывать, он пишется не для вас, а для нас. Да он вам и не нужен, я вам так объясню: эти статьи — как раз всё то, в чём вы виноваты. Да ведь вы сейчас распишитесь не в том, что вы согласны, а в том, что прочли, что обвинение предъявлено вам. <…>
С тех пор прошло десять лет, потом пятнадцать. <…> И нигде — ни в «культурно-воспитательных» частях лагерей, ни в районных библиотеках, ни даже в средних городах, — нигде я в глаза не видел, в руках не держал, не мог купить, достать и даже спросить кодекса советского права! И сотни моих знакомых арестантов, прошедшие следствие, суд, да ещё и не единожды, отбывшие лагеря и ссылку — никто из них тоже кодекса не видел и в руках не держал! (Знающие атмосферу нашей подозрительности понимают, почему нельзя было спросить кодекс в народном суде или в райисполкоме. Ваш интерес к кодексу был бы явлением чрезвычайным: или вы готовитесь к преступлению или заметаете следы!)
И только когда оба кодекса уже кончали последние дни своего тридцатипятилетнего существования и должны были вот-вот замениться новыми, — только тогда я увидел их, двух братишек беспереплётных: УК и УПК, на прилавке в московском метро (решили спустить их за ненадобностью).
И теперь я с умилением читаю. Например, УПК: <…>
Статья 111 — Следователь обязан выяснить обстоятельства, также и оправдывающие обвиняемого, также и смягчающие его вину.
(«Но я устанавливал советскую власть в Октябре!.. Я расстреливал Колчака!.. Я раскулачивал!.. <…> Я трижды орденоносец!.. — «За это мы вас не судим! — оскаливается история зубами следователя. — Что вы сделали хорошего — это к делу не относится).

  •  

Уж кстати об ортодоксах. Для такой чистки нужен был Сталин, да, но и партия же была нужна такая: большинство их, стоявших у власти, до самого момента собственной посадки безжалостно сажали других, послушно уничтожали себе подобных по тем же самым инструкциям, отдавали на расправу любого вчерашнего друга или соратника. И все крупные большевики, увенчанные теперь ореолом мучеников, успели побыть и палачами других большевиков (уж не считая, как прежде того, они все были палачами беспартийных). Может быть 37-й год и нужен был для того, чтобы показать, как малого стоит всё их мировоззрение, которым они так бодро хорохорились, разворашивая Россию, громя её твердыни, топча её святыни, — Россию, где им самим такая расправа никогда не угрожала. Жертвы большевиков с 1918 по 1936 никогда не вели себя так ничтожно, как ведущие большевики, когда пришла гроза на них. Если подробно рассматривать всю историю посадок и процессов 1936-38 годов, то главное отвращение испытываешь не к Сталину с подручными, а к унизительно-гадким подсудимым — омерзение к душевной низости их после прежней гордости и непримиримости. … И как же? как же устоять тебе? — чувствующему боль, слабому, с живыми привязанностями, неподготовленному?..
Что надо, чтобы быть сильнее следователя и всего этого капкана?
Надо вступить в тюрьму, не трепеща за свою оставленную тёплую жизнь. Надо на пороге сказать себе: жизнь окончена, немного рано, но ничего не поделаешь. На свободу я не вернусь никогда. Я обречён на гибель — сейчас или несколько позже, но позже будет даже тяжелей, лучше раньше. Имущества у меня больше нет. Близкие умерли для меня — и я для них умер. Тело моё с сегодняшнего дня для меня — бесполезное, чужое тело. Только дух мой и моя совесть остаются мне дороги и важны.
И перед таким арестантом — дрогнет следствие!
Только тот победит, кто от всего отрёкся!
Но как обратить своё тело в камень?
<…> наши революционеры никогда не знавали, что такое настоящее хорошее следствие с пятьюдесятью двумя приёмами.
Шешковский не истязал Радищева. И Радищев, по обычаю того времени прекрасно знал, что сыновья его всё так же будут служить гвардейскими офицерами, и никто не перешибёт их жизни. И родового поместья Радищева никто не конфискует. И всё же в своём коротком двухнедельном следствии этот выдающийся человек отрёкся от убеждений своих, от книги — и просил пощады.
Николай I не имел догадки арестовать декабристских жён, заставить их кричать в соседнем кабинете или самих декабристов подвергнуть пыткам — но он не имел на то и надобности. Даже Рылеев «отвечал пространно, откровенно, ничего не утаивая». Даже Пестель раскололся <…>. Большинство держалось бездарно, запутывали друг друга, многие униженно просили о прощении! <…>
Ничтожность духа? Или революционная хитрость?
Казалось бы — что́ за избранные по самоотверженности должны были быть люди, взявшиеся убить Александра II? Они ведь знали, на что шли! Но вот Гриневицкий разделил участь царя, а Рысаков остался жив и попал в руки следствия. И в тот же день он уже заваливал явочные квартиры и участников заговора, в страхе за свою молоденькую жизнь он спешил сообщить правительству больше сведений, чем то могло в нём предполагать! Он захлёбывался от раскаяния, он предлагал «разоблачить все тайны анархистов».
В конце же прошлого века и в начале нынешнего жандармский офицер тотчас брал вопрос назад, если подследственный находил его неуместным или вторгающимся в область интимного. — Когда в Крестах в 1938 году старого политкаторжанина Зеленского выпороли шомполами, как мальчишке сняв штаны, он расплакался в камере: «Царский следователь не смел мне даже „ты“ сказать!»

  •  

Чтобы провести прямую, достаточно отметить всего лишь две точки.
В 1920 году, как вспоминает Эренбург, ЧК поставила перед ним вопрос так: «докажите ВЫ, что вы — не агент Врангеля».
А в 1950 году один из видных полковников МГБ Фома Фомич Железов объявил заключённым так: «Мы ему (арестованному) и не будем трудиться доказывать его вину. Пусть он нам докажет, что не имел враждебных намерений».
И на эту людоедски-незамысловатую прямую укладываются в промежутке бессчётные воспоминания миллионов.
Какое ускорение и упрощение следствия, не известные предыдущему человечеству! Органы вообще освободили себя от труда искать доказательства! Пойманный кролик, трясущийся и бледный, не имеющий права никому написать, никому позвонить по телефону, ничего принести с воли, лишённый сна, еды, бумаги, карандаша и даже пуговиц, посаженный на голую табуретку в углу кабинета, должен сам изыскать и разложить перед бездельником-следователем доказательства, что не имел враждебных намерений! И если он не изыскивал их, <…> то тем самым и приносил следствию приблизительные доказательства своей виновности!
Я знал случай, когда один старик, побывавший в немецком плену, всё же сумел сидя на этой голой табуретке и разводя голыми пальцами, доказать своему монстру-следователю, что не изменил родине и даже не имел такого намерения! Скандальный случай! Что ж, его освободили? Как бы не так! <…> К основному следователю тогда присоединился второй, они провели со стариком тихий вечер воспоминаний, а затем вдвоём подписали свидетельские показания, что в этот вечер голодный засыпающий старик вёл среди них антисоветскую агитацию! Спроста было говорено, да не спроста слушано! Старика передали третьему следователю. Тот снял с него неосновательное обвинение в измене родине, но аккуратно оформил ему ту же десятку за антисоветскую агитацию на следствии.
Перестав быть поисками истины, следствие стало для самих следователей в трудных случаях — отбыванием палаческих обязанностей, в лёгких — простым проведением времени, основанием для получения зарплаты.

  •  

Быстрота отдаёт стахановским движением, которое не нашло последователей среди голубых фуражек. По процессуальному кодексу полагалось на всякое следствие два месяца, а при затруднениях в нём разрешалось просить у прокуроров продления несколько раз ещё по месяцу (и прокуроры, конечно, не отказывали). Так глупо было бы переводить своё здоровье, не воспользоваться этими оттяжками и, по-заводскому говоря, вздувать свои собственные нормы. Потрудившись горлом и кулаком в первую ударную неделю всякого следствия, порасходовав свою волю и характер, <…> следователи заинтересованы были и дальше каждое дело растягивать, чтобы побольше было дел старых, спокойных, и поменьше новых. Просто неприлично считалось закончить политическое следствие в два месяца.
Государственная система сама себя наказывала за недоверчивость и негибкость. <…> Вызвать кого-нибудь из своих подследственных, посадить в угол, задать какой-нибудь пугающий вопрос, — самим же забыть о нём, долго читать газету, писать конспект к политучёбе, частные письма, ходить в гости друг ко другу <…>.
Мой следователь ещё широко использовал телефон. Так, он звонил себе домой и говорил жене, сверкая в мою сторону глазами, что сегодня всю ночь будет допрашивать, так чтобы не ждала его раньше утра <…>. Но тут же набирал номер своей любовницы и в мурлычащих тонах договаривался приехать сейчас на ночь к ней <…>.
Так беспорочную систему смягчали только пороки исполнителей.

  •  

Мой следователь ничего не применял ко мне, кроме бессоницы, лжи и запугивания — методов совершенно законных. Поэтому он не нуждался, как из перестраховки делают нашкодившие следователи, подсовывать мне <…> подписку о неразглашении: что я, имя рек, обязуюсь под страхом уголовного наказания (неизвестно какой статьи) никогда никому не рассказывать о методах ведения моего следствия. <…>
(И ещё потом при освобождении из лагеря — подписку, что никому не будет рассказывать о лагерных порядках.)
И что же? Наша привычка к покорности, наша согнутая (или сломленная) спина не давали нам ни отказаться, ни возмутиться этим бандитским методом хоронить концы.
Мы утеряли меру свободы. Нам нечем определить, где она начинается и где кончается. Мы народ азиатский, с нас берут, берут, берут эти нескончаемые подписки о неразглашении все, кому не лень.
Мы уже не уверены: имеем ли мы право рассказывать о событиях своей собственной жизни?

Глава 4. Голубые канты

править
  •  

Известен случай, что Александр II, тот самый, обложенный революционерами, семижды искавшими его смерти, как-то посетил дом Предварительного Заключения на Шпалерной <…> и в одиночке 227 велел себя запереть, просидел больше часа — хотел вникнуть в состояние тех, кого он там держал. <…>
Но невозможно представить себе никого из наших следователей до Абакумова и Берии вплоть, чтоб они хоть и на час захотели влезть в арестантскую шкуру <…>.
Они по службе не имеют потребности быть людьми образованными, широкой культуры и взглядов — и они не таковы. Они по службе не имеют потребности мыслить логически — и они не таковы. Им по службе нужно только чёткое исполнение директив и бессердечность к страданиям — и вот это их, это есть. Мы, прошедшие через их руки, душно ощущаем их корпус, донага лишённый общечеловеческих представлений.
Кому-кому, но следователям-то было ясно видно, что дела — дуты! Они-то, исключая совещания, не могли же друг другу и себе серьёзно говорить, что разоблачают преступников? <…> Так это уж получается блатной принцип: «Умри ты сегодня, а я завтра!» <…>
Либо заставляли себя не думать (а это уже разрушение человека), приняли просто: так надо! тот, кто пишет для них инструкции, ошибиться не может.
Но, помнится, и нацисты аргументировали так же?
Либо — Передовое Учение, гранитная идеология. <…>
Но чаще того — цинизм. Голубые канты понимали ход мясорубки и любили его. Следователь Мироненко в Джидинских лагерях (1944 г.) говорил обречённому Бабичу, даже гордясь рациональностью построения: «Следствие и суд — только юридическое оформление, они уже не могут изменить вашей участи, предначертанной заранее. Если вас нужно расстрелять, то будь вы абсолютно невинны — вас всё равно расстреляют. Если же вас нужно оправдать (это очевидно относится к своим — А. С.), то будь вы как угодно виноваты — вы будете обелены и оправданы». <…>
«Был бы человек — а дело создадим!» — это многие из них так шутили, это была их пословица. <…>
Отчего они все такою рьяной упряжкой включились в эту гонку не за истиной, а за цифрами обработанных и осуждённых? Потому что так им было всего удобнее, не выбиваться из общей струи. Потому что цифры эти были — их спокойная жизнь, их дополнительная оплата, награды, повышение в чинах, расширение и благосостояние самих Органов. При хороших цифрах можно было и побездельничать, и похалтурить, и ночь погулять <…>. Низкие же цифры вели бы к разгону и разжалованию, к потере этой кормушки, — ибо Сталин не мог бы поверить, что в каком-то районе, городе или воинской части вдруг не оказалось у него врагов.
Так не чувство милосердия, а чувство задетости и озлобления вспыхивало в них по отношению к тем злоупорным арестантам, которые не хотели складываться в цифры, которые не поддавались ни бессоннице, ни карцеру, ни голоду! Отказываясь сознаваться, они повреждали личное положение следователя! они как бы его самого хотели сшибить с ног! — и уж тут всякие меры были хороши!

  •  

По роду деятельности и по сделанному жизненному выбору лишённые верхней сферы человеческого бытия, служители Голубого Заведения с тем большей полнотой и жадностью жили в сфере нижней. А там владели ими и направляли их сильнейшие (кроме голода и пола) инстинкты нижней сферы: инстинкт власти и инстинкт наживы. (Особенно — власти. В наши десятилетия она оказалась важнее денег.)
Власть — это яд, известно тысячелетия. Да не приобрёл бы никто и никогда материальной власти над другими! Но для человека с верою в нечто высшее надо всеми нами, и потому с сознанием своей ограниченности, власть ещё не смертельна. Для людей без верхней сферы власть — это трупный яд. Им от этого заражения — нет спасенья. <…>
Ведь это же упоение — ты ещё молод, ты, в скобках скажем, сопляк, совсем недавно горевали с тобой родители, не знали, куда тебя пристроить, такой дурак и учиться не хочешь, но прошёл ты три годика того училища — и как же ты взлетел! как изменилось твоё положение в жизни! как движенья твои изменились, и взгляд, и поворот головы! Заседает учёный совет института — ты входишь, и все замечают, все вздрагивают даже; ты не лезешь на председательское место, там пусть ректор распинается, ты сядешь сбоку, но все понимают, что главный тут — ты, спецчасть. Ты можешь пять минут посидеть и уйти, в этом твоё преимущество перед профессорами, тебя могут звать более важные дела, — но потом над их решением ты поведешь бровями (или даже лучше губами) и скажешь ректору: «Нельзя. Есть соображения…» И всё! И не будет! — Или ты — особист, смершевец, всего лейтенант, но старый дородный полковник, командир части, при твоём входе встаёт, он старается льстить тебе, угождать, он с начальником штаба не выпьет, не пригласив тебя. Это ничего, что у тебя две малых звёздочки, это даже забавно: ведь твои звёздочки имеют совсем другой вес, измеряются совсем по другой шкале, чем у офицеров обыкновенных (и иногда, в спецпоручениях, вам разрешается нацепить, например, и майорские, это как псевдоним, как условность). Над всеми людьми этой воинской части, или этого завода, или этого района ты имеешь власть, идущую несравненно глубже, чем у командира, у директора, у секретаря райкома. Те распоряжаются их службой, заработками, добрым именем, а ты — их свободой. И никто не посмеет сказать о тебе на собрании, никто не посмеет написать о тебе в газете — да не только плохо! и хорошо — не посмеют!! Тебя, как сокровенное божество, и упоминать даже нельзя! Ты — есть, все чувствуют тебя! — но тебя как бы и нет! И поэтому — ты выше открытой власти с тех пор, как прикрылся этой небесной фуражкой. Что ты делаешь — никто не смеет проверить, но всякий человек подлежит твоей проверке. Оттого перед простыми так называемыми гражданами (а для тебя — просто чурками) достойнее всего иметь загадочное глубокомысленное выражение. Ведь один ты знаешь спецсоображения, больше никто. И поэтому ты всегда прав.
В одном только никогда не забывайся: и ты был бы такой же чуркой, если б не посчастливилось тебе стать звенышком Органов — этого гибкого, цельного, живого существа, обитающего в государстве, как солитёр в человеке — и всё твоё теперь! всё для тебя! — но только будь верен Органам! За тебя всегда заступятся! И всякого обидчика тебе помогут проглотить! И всякую помеху упразднить с дороги! <…> Ничему не удивляйся: истинное назначение людей и истинные ранги людям знают только Органы, остальным просто дают поиграть: какой-нибудь там заслуженный деятель искусства или герой социалистических полей, а — дунь, и нет его. <…>
Работа следователя требует, конечно, труда: надо приходить днём, приходить ночью, высиживать часы и часы, — но не ломай себе голову над «доказательствами» (об этом пусть у подследственного голова болит), не задумывайся — виноват, не виноват, — делай так, как нужно Органам — и всё будет хорошо. От тебя самого уже будет зависеть провести следствие поприятнее, не очень утомиться, хорошо бы чем-нибудь поживиться, а то — хоть развлечься. Сидел-сидел, вдруг выдумал новое воздействие! — эврика! — звони по телефону друзьям, ходи по кабинетам, рассказывай — смеху-то сколько! давайте попробуем, ребята, на ком? Ведь скучно всё время одно и то же, скучны эти трясущиеся руки, умоляющие глаза, трусливая покорность — ну хоть посопротивлялся бы кто-нибудь! «Люблю сильных противников! Приятно переламывать им хребет!»
А если такой сильный, что никак не сдаётся, все твои приёмы не дают результат? Ты взбешён? — и не сдерживай бешенства! Это огромное удовольствие, это полёт! — распустить своё бешенство, не знать ему преград! Раззудись, плечо! Вот в таком состоянии и плюют проклятому подследственному в раскрытый рот! и втискивают его лицом в полную плевательницу! вот в таком состоянии и мочатся в лицо поставленному на колени! После бешенства чувствуешь себя настоящим мужчиной!
Или допрашиваешь «девушку за иностранца». Ну, поматюгаешь её, ну спросишь: «А что, у американца — гранёный, что ли? Чего тебе, русских было мало?» И вдруг идея: она у этих иностранцев нахваталсь кое-чего. Не упускай случай, это вроде заграничной командировки! И с пристрастием начинаешь её допрашивать: Как? в каких положениях?.. а ещё в каких?.. подробно! каждую мелочь! (и себе пригодится, и ребятам расскажу!) Девка и в краске, и в слезах, мол это к делу не относится — «нет, относится! говори!» И вот что такое твоя власть! — она всё тебе подробно рассказывает, хочешь нарисует, хочешь и телом покажет, у неё выхода нет, в твоих руках её карцер и её срок.
Заказал ты стенографистку записывать допрос — прислали хорошенькую, тут же и лезь ей за пазуху при подследственном пацане, — его, как не человека, и стесняться нечего.
— Да, кого тебе вообще стесняться? да если ты любишь баб (а кто их не любит?) — дурак будешь, не используешь своего положения. Одни потянутся к твоей силе, другие уступят по страху. Встретил где-нибудь девку, наметил — будет твоя, никуда не денется. Чужую жену любую заметил — твоя! — потому что мужа убрать ничего не составляет. Нет, это надо пережить — что значит быть голубою фуражкой! Любая вещь, какую увидел — твоя! Любая квартира, какую высмотрел — твоя! Любая баба — твоя! Любого врага — с дороги! Земля под ногою — твоя! Небо над тобой — твоё, голубое!!
А уж страсть нажиться — их всеобщая страсть. Как же не использовать такую власть и такую бесконтрольность для обогащения? Да это святым надо быть!..
Если бы дано нам было узнать скрытую движущую силу отдельных арестов — мы бы с удивлением увидели, что при общей закономерности сажать, частный выбор, кого сажать, личный жребий, в трёх четвертях случаев зависел от людской корысти и мстительности…

  •  

Это волчье племя — откуда оно в нашем народе взялось? Не нашего оно корня? не нашей крови?
Нашей.
Так чтобы белыми мантиями праведников не шибко переполаскивать, спросим себя каждый: а повернись моя жизнь иначе — палачом таким не стал бы и я?
Это — страшный вопрос, если отвечать на него честно.
Я вспоминаю третий курс университета, осень 1938 года. Нас, мальчиков-комсомольцев, вызывают в райком комсомола раз, и второй раз и, почти не спрашивая о согласии, суют нам заполнять анкеты: дескать, довольно с вас физматов, химфаков, Родине нужней, чтобы шли в училища НКВД. (Ведь это всегда так, что не кому-то там нужно, а самой Родине, за неё же всё знает и говорит какой-нибудь чин.)
Годом раньше тот же райком вербовал нас в авиационные училища. И мы тоже отбивались (жалко было университет бросать), но не так стойко, как сейчас.
Через четверть столетия можно подумать: ну да, вы понимали, какие вокруг кипят аресты, как мучают в тюрьмах и в какую грязь вас втягивают. Нет!! Ведь воронки́ ходили ночью, а мы были — эти, дневные, со знамёнами. Откуда нам знать и почему думать об арестах? Что сменили всех областных вождей — так для нас это было решительно всё равно. Посадили двух-трёх профессоров, так мы ж с ними на танцы не ходили, а экзамены ещё легче будет сдавать. Мы, двадцатилетние, шагали в колонне ровесников Октября, и, как ровесников, нас ожидало самое светлое будущее.
Легко не очертишь то внутреннее, никакими доводами не обоснованное, что́ мешало нам согласиться идти в училище НКВД. Это совсем не вытекало из прослушанных лекций по истмату: из них ясно было, что борьба против внутреннего врага — горячий фронт, почётная задача. Это противоречило и нашей практической выгоде: провинциальный университет в то время ничего не мог нам обещать кроме сельской школы в глухом краю да скудной зарплаты; училища НКВД сулили пайки и двойную-тройную зарплату. Ощущаемое нами не имело слов (а если б и имело, то по опасению, не могло быть друг другу названо). Сопротивлялась какая-то вовсе не головная, а грудная область. Тебе могут со всех сторон кричать: «надо», и голова твоя собственная тоже: «надо!», а грудь отталкивается: не хочу, воро́тит. Без меня как знаете, а я не участвую.
Это очень издали шло, пожалуй от Лермонтова. От тех десятилетий русской жизни, когда для порядочного человека откровенно и вслух не было службы хуже и гаже жандармской. Нет, ещё глубже. Сами того не зная, мы откупались медяками и гривнами от разменных прадедовских золотых, от того времени, когда нравственность ещё не считалась относительной, и добро и зло различались просто сердцем.

  •  

Нарастает гордость на сердце, как сало на свинье.

  •  

Если б это было так просто! — что где-то есть чёрные люди, злокозненно творящие чёрные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?[К 2] <…>
Видимо, злодейство есть тоже величина пороговая. Да, колеблется, мечется человек всю жизнь между злом и добром, оскользается, срывается, карабкается, раскаивается, снова затемняется — но пока не переступлен порог злодейства — в его возможностях возврат, и сам он — ещё в объёме нашей надежды. Когда же густотою злых поступков или какой-то степенью их или абсолютностью власти он вдруг переходит через порог — он ушёл из человечества. И может быть — без возврата.

  •  

Посчастливилось нам дожить до такого времени, когда добродетель хоть и не торжествует, но и не всегда травится псами. Добродетель битая, хилая, теперь допущена войти в своём рубище, сидеть в уголке, только не пикать.
Однако никто не смеет обмолвиться о пороке. Да, над добродетелью измывались, но порока при этом — не было. Да, сколько-то миллионов спущено под откос — а виновных в этом не было. И если кто только икнёт: «а как же те, кто…» — ему со всех сторон укоризненно, на первых порах дружелюбиво: «ну что-о вы, товарищи! ну зачем же старые раны тревожить?![С 5] А потом и дубинкой: «Цыц, недобитые! Нареабилитировали вас!»
И вот в Западной Германии к 1966 году осуждено восемьдесят шесть тысяч преступных нацистов[С 6] — и мы захлёбываемся, мы страниц газетных и радиочасов на это не жалеем, мы и после работы остаёмся на митинг и проголосуем: мало! И 86 тысяч — мало! и 20 лет — мало! продолжить! А у нас осудили (по рассказам Военной Коллегии ВерхСуда) — около тридцати человек[К 3]. <…>
А то, что в Подмосковье и под Сочами за зелёными заборами, а то, что убийцы наших мужей и отцов ездят по нашим улицам и мы им дорогу уступаем — это нас не печёт, не трогает, это — «старое ворошить». <…>
И как символ их всех живёт на улице Грановского 3 самодовольный, тупой, до сих пор ни в чём не убедившийся Молотов, весь пропитанный нашей кровью, и благородно переходит тротуар сесть в длинный широкий автомобиль. <…>
Когда-нибудь наши потомки назовут несколько наших поколений — поколениями слюнтяев: сперва мы покорно позволяли избивать нас миллионами, потом мы заботливо холили убийц в их благополучной старости.

Глава 5. Первая камера — первая любовь

править
  •  

Мне пришлось воспитываться как раз в инженерной среде, и я хорошо помню инженеров двадцатых годов: этот открыто светящийся интеллект, этот свободный и необидный юмор, эта лёгкость и широта мысли, непринуждённость переключения из одной инженерной области в другую и вообще от техники к обществу, к искусству. Затем эту воспитанность, тонкость вкусов; хорошую речь, плавно согласованную и без сорных словечек; у одного немножко музицирование; у другого немножко живопись; и всегда у всех — духовная печать на лице.
С начала 30-х годов я утерял связь с этой средой. Потом — война. И вот передо мной стоял — инженер. Из тех, кто пришёл на смену уничтоженным.
В одном превосходстве ему было нельзя отказать: он был гораздо сильнее, нутрянее тех. Он сохранил крепость плеч и рук, хотя они давно ему были не нужны. Освобождённый от тягомотины вежливости, он взглядывал круто, говорил неоспоримо, даже не ожидая, что могут быть возражения. <…>
Отец его пахал землю <…>. Лёня З-в был из растрёпанных тёмных крестьянских мальчишек, о гибели чьих талантов сокрушались и Белинский и Толстой. <…> пахать бы землю и ему, если б не революция, и зажиточным бы был, потому что живой, толковый, может вышел бы и в купчишки.
По советскому времени он пошёл в комсомол, и это его комсомольство, опережая другие таланты, вырвало из безвестности, из низости, из деревни, пронесло ракетой через рабфак и подняло в Промышленную Академию. Он попал туда в 1922 году — ну как раз когда гнали стадами в ГУЛаг тех инженеров. Надо было срочно выращивать своих — сознательных, преданных, стопроцентных, и не так даже делающих самое дело, как — воротил производства, собственно — советских бизнесменов. Такой был момент, что знаменитые командные высоты над ещё несозданной промышленностью — пустовали.

  •  

Военные годы в глубоком тылу были лучшими в жизни З-ва! Такое извечное и всеобщее свойство войны: чем больше собирает она горя на одном полюсе, тем больше радости высвобождается на другом.

  •  

чай разносят. Новый детина в сером халате с вёдрами. Мы выставляем ему свой чайник в коридор, и он из ведра без носика льёт — в чайник и мимо, на дорожку. А весь коридор наблещен, как в гостинице первого разряда. (Скоро привезут сюда из Берлина биолога Тимофеева-Рессовского <…>. Ничто, кажется, так не оскорбит его на Лубянке, как это переплёскивание на пол. Он увидит в этом разящий признак профессиональной незаинтересованности тюремщиков (как и всех нас) в делаемом нами деле. Он умножит 27 лет стояния Лубянки на 730 раз в году и на 111 камер — и ещё долго будет горячиться, что оказалось легче два миллиона сто восемьдесят восемь тысяч раз перелить кипяток на пол и столько же раз придти с тряпкой и протереть, чем сделать вёдра с носиками.)

  •  

Тюремный врач — лучший помощник следователя и палача. Избиваемый очнётся на полу и слышит голос врача: «Можно ещё, пульс в норме». После пяти суток холодного карцера врач смотрит на окоченелое голое тело и говорит: «Можно ещё». Забили до смерти — он подписывает протокол: смерть от цирроза печени, инфаркта. <…> А кто ведёт себя иначе — того при нашей тюрьме не держат.

Глава 6. Та весна

править
  •  

Ещё когда мы разрезали Восточную Пруссию, видел я понурые колонны возвращающихся пленных — единственные при горе, когда радовались вокруг все, — и уже тогда их безрадостность ошеломляла меня, хоть я ещё не разумел её причины. Я соскакивал, подходил к этим добровольным колоннам (зачем колоннам? почему они строились? ведь их никто не заставлял, военнопленные всех наций возвращались разбродом! А наши хотели прийти как можно более покорными…) <…> а теперь, под куполами кирпично-красного Бутырского замка, я ощутил, что эта история нескольких миллионов русских пленных пришивает меня навсегда, как булавка таракана. Моя собственная история попадания в тюрьму показалась мне ничтожной…

  •  

Уцелевшие бухенвальдские узники за то и сажались в наши лагеря: как это ты мог уцелеть в лагере уничтожения? Тут что-то нечисто!

  •  

Иногда мы хотим солгать, а Язык нам не даёт. Этих людей объявляли изменниками, но в языке примечательно ошибались — и судьи, и прокуроры, и следователи. И сами осуждённые, и весь народ, и газеты повторили и закрепили эту ошибку, невольно выдавая правду, их хотели объявить изменниками РодинЕ, но никто не говорил и не писал даже в судебных материалах иначе, как «изменники РодинЫ».
Ты сказал! Это были не изменники ей, а её изменники.

  •  

Но какова же степень помраченности, достигаемая монотонной государственной ложью! Даже самые ёмкие из нас способны объять лишь ту часть правды, в которую ткнулись собственным рылом. <…>
Советский человек, сидя в тюрьме, рассуждал так: я-то лично невиновен, но с ними, с врагами годятся всякие методы. Урок следствия и урок камеры не просветляли таких людей, они и осуждённые всё сохраняли ослепление воли: веру во всеобщие заговоры, отравления, вредительства, шпионаж.

  •  

Побег на родину — через лагерное оцепление, через пол-Германии, потом через Польшу или Балканы, приводил в СМЕРШ и на скамью подсудимых: как это так ты бежал, когда другие бежать не могут? Здесь дело нечисто! Говори, гадина, с каким заданием тебя прислали <…>.
Побег к западным партизанам, к силам Сопротивления, только оттягивал твою полновесную расплату с трибуналом, но он же делал тебя ещё более опасным: живя вольно среди европейских людей, ты мог набраться очень вредного духа. А если ты не побоялся бежать и потом сражаться, — ты решительный человек, ты вдвойне опасен на родине.
Выжить в лагере за счёт своих соотечественников и товарищей? Стать внутрилагерным полицаем, комендантом, помощником немцев и смерти? Сталинский закон не карал за это строже, чем за участие в силах Сопротивления — та же статья, тот же срок (и можно догадаться, почему: такой человек менее опасен!) Но внутренний закон, заложенный в нас необъяснимо, запрещал этот путь всем, кроме мрази. <…>
Это была ювелирная тонкость бегемота, которой так отличался Сталин!

  •  

В нашей критике установлено писать, что Шолохов в своём бессмертном рассказе «Судьба человека» высказал горькую правду об «этой стороне нашей жизни», «открыл» проблему. Мы вынуждены отозваться, что в этом вообще очень слабом рассказе, где бледны и неубедительны военные страницы (автор видимо не знает последней войны), где стандартно-лубочно до анекдота описание немцев (и только жена героя удалась, но она — чистая христианка из Достоевского), — в этом рассказе о судьбе военнопленного истинная проблема плена скрыта или искажена:
1) Избран самый некриминальный случай плена — без памяти, чтобы сделать его «бесспорным», обойти всю остроту проблемы. (А если сдался в памяти, как было с большинством — что́ и как тогда?)
2) Главная проблема плена представлена не в том, что родина нас покинула, отреклась, прокляла (об этом у Шолохова вообще ни слова) и именно это создаёт безвыходность, — а в том, что там среди нас выявляются предатели. (Но уж если это главное, то покопайся и объясни, откуда они через четверть столетия после революции, поддержанной всем народом?)
3) Сочинён фантастически-детективный побег из плена с кучей натяжек, чтобы не возникла обязательная, неуклонная процедура приёма пришедшего из плена: СМЕРШ — Проверочно-Фильтрационный лагерь. Соколова не только не сажают за колючку, как велит инструкция, но — анекдот! — он ещё получает от полковника месяц отпуска! (т. е. свободу выполнять задание фашистской разведки? Так загремит туда же и полковник!)

  •  

Тому, кто не голодал, как наши военнопленные, не обгладывал летучих мышей, залетавших в лагерь, не вываривал старые подметки, тому вряд ли понять, какую необоримую вещественную силу приобретает всякий зов, всякий аргумент, если позади него, за воротами лагеря, дымится походная кухня и каждого согласившегося тут же кормят кашею от пуза — хотя бы один раз! хотя бы в жизни ещё один только раз!
Но сверх дымящейся каши в призывах вербовщика был призрак свободы и настоящей жизни — куда бы ни звал он! В батальоны Власова. В казачьи полки Краснова. В трудовые батальоны — бетонировать будущий Атлантический вал. В норвежские фиорды. В ливийские пески. <…> Наконец, ещё — в деревенских полицаев, гоняться и ловить партизан (от которых Родина тоже откажется от многих). Куда б ни звал он, куда угодно — только б тут не подыхать, как забытая скотина.

  •  

Шпиономания была одной из основных черт сталинского безумия. Сталину казалось, что страна кишит шпионами. <…> Все советские, когда-либо побывавшие за границей, когда-либо замедлившие шаги около гостиницы «Интурист», когда-либо попавшие в один фотоснимок с иностранной физиономией, или сами сфотографировавшие городское здание <…> — обвинялись в том же. Глазевшие слишком долго на железнодорожные пути, на шоссейный мост, на фабричную трубу — обвинялись в том же. Все многочисленные иностранные коммунисты, застрявшие в Советском Союзе, все крупные и мелкие коминтерновцы сподряд, без индивидуальных различий — обвинялись прежде всего в шпионстве. И латышские стрелки — самые надёжные штыки ранних лет революции, при их сплошных посадках в 1937 году обвинялись в шпионстве же! Сталин как бы обернул и умножил знаменитое изречение кокетливой Екатерины: он предпочитал сгноить девятьсот девяносто девять невинных, но не пропустить одного всамделишного шпиона. Так как же можно было поверить русским солдатам, действительно побывавшим в руках немецкой разведки?! И какое облегчение для палачей МГБ, что тысячами валящие из Европы солдаты и не скрывают, что они — добровольно завербованные шпионы![К 4] Какое разительное подтверждение прогнозов Мудрейшего из Мудрейших! Сыпьте, сыпьте, недоумки! Статья и мзда для вас давно уже приготовлены!

  •  

В 41-м году младший лейтенант Семёнов пошёл на фронт добровольно. А в 42-м году он ещё имел пустую кобуру вместо пистолета (следователь не понимал, почему он не застрелился из кобуры). А из плена он трижды бежал. А в 45-м, после освобождения из концлагеря, был посажен как штрафник на наш танк (танковый десант) — и брал Берлин, и получил орден Красной звезды — и уже после этого только был окончательно посажен и получил срок. Вот это и есть зеркало нашей Немезиды.

  •  

О, западная демократическая тупость: как? вы говорите, что вы — политическая оппозиция? <…> а почему ж она никогда не заявляла о себе публично? Если вы недовольны Сталиным — возвращайтесь на родину и в первой же избирательной кампании переизберите его, вот это будет честный путь. А зачем же было брать в руки оружие, да ещё немецкое? Нет, теперь мы обязаны вас выдать

  •  

Сперва это были много раз вымокшие и много раз высохшие листовки, затерявшиеся в высоких, третий год не кошенных травах прифронтовой орловской полосы. В них объявлялось о создании в декабре 1942 года какого-то смоленского «русского комитета» — то ли претендующего быть подобием русского правительства, то ли нет. Видно, этого ещё не решили и сами немцы. И оттого неуверенное сообщение казалось даже просто вымыслом. На листовках был снимок генерала Власова и изложена его биография. На неясном снимке лицо казалось сыто-удачливым, как у всех наших генералов новой формации. <…>
Глядя на этот снимок, невозможно было поверить, что вот — выдающийся человек или что вот он давно и глубоко болел за Россию. А уж листовки, сообщавшие о создании РОА — «русской освободительной армии» не только были написаны дурным русским языком, но и с чужим духом, явно немецким, и даже незаинтересованно в предмете, зато с грубой хвастливостью по поводу сытой каши у них и веселого настроения у солдат. Не верилось и в эту армию, а если она действительно была — то уж какое там веселое настроение?.. Вот так-то соврать только немец и мог.

  •  

Слово «власовец» у нас звучит подобно слову «нечистоты», кажется мы оскверняем рот одним только этим звучанием и поэтому никто не дерзнет вымолвить двух-трёх фраз с подлежащим «власовец».
Но так не пишется история. Сейчас четверть века спустя, когда большинство их погибло в лагерях, а уцелевшие доживают на крайнем севере, я хотел страницами этими напомнить, что для мировой истории это явление довольно небывалое: чтобы несколько сот тысяч молодых людей[С 7] в возрасте от двадцати до тридцати подняли оружие на своё Отечество в союзе со злейшим его врагом. Что, может, задуматься надо: кто ж больше виноват — эта молодёжь или седое Отечество? Что биологическим предательством этого не объяснить, а должны быть причины общественные.
Потому что, как старая пословица говорит: от корма кони не рыщут.
Вот так представить: поле — и рыщут в нём неухоженные оголодалые обезумевшие кони.

  •  

… благословенны не победы в войнах, а поражения в них! Победы нужны правительствам, поражения нужны — народу. После побед хочется ещё побед, после поражения хочется свободы — и обычно её добиваются. Поражения нужны народам, как страдания и беды нужны отдельным людям: они заставляют углубить внутреннюю жизнь, возвыситься духовно.

  •  

В своих странах Рузвельт и Черчилль почитаются как эталоны государственной мудрости. Нам же, в русских тюремных обсуждениях, выступала разительно-очевидно их систематическая близорукость и даже глупость. Как могли они, сползая от 41-го года к 45-му, не обеспечить никаких гарантий независимости Восточной Европы? Как могли они за смехотворную игрушку четырёхзонного Берлина (свою же будущую ахиллесову пяту) отдать обширные области Саксонии и Тюрингии? И какой военный и политический резон для них имела сдача на смерть в руки Сталина несколько сот тысяч вооружённых советских граждан, решительно не хотевших сдаваться? Говорят, что тем они платили за непременное участие Сталина в японской войне. Уже имея в руках атомную бомбу, платили Сталину за то, чтоб он не отказался оккупировать Манчжурию, укрепить в Китае Мао Цзе-дуна, а в половине Кореи — Ким Ир Сена!.. Разве не убожество политического расчёта?

Глава 7. В машинном отделении

править
  •  

Но при такой откровенной машинности Особого Совещания — зачем ещё суды? <…> Кормление судейских?
Да просто неприлично демократическому государству не иметь судов. <…>
Впрочем, наши политические суды — спецколлегии областных судов, военные трибуналы (а почему, собственно, в мирное время — и трибуналы?), ну и все Верховные — дружно тянутся за ОСО, они тоже не погрязли в гласном судопроизводстве и прениях сторон.
Первая и главная их черта — закрытость. Они прежде всего закрыты — для своего удобства.
И мы так уже привыкли к тому, что миллионы и миллионы людей осуждены в закрытых заседаниях, мы настолько сжились с этим, что иной замороченный сын, брат или племянник осуждённого ещё и фыркает тебе с убеждённостью: «А как же ты хотел? Значит, касается дело… Враги узнают! Нельзя…»
Так, боясь, что «враги узнают», и заколачиваем мы свою голову между собственных колен. Кто теперь в нашем отечестве, кроме книжных червей, помнит, что Каракозову, стрелявшему в царя, дали защитника? Что Желябова и всех народовольцев судили гласно, совсем не боясь, «что турки узнают»? Что Веру Засулич, стрелявшую, если переводить на наши термины в начальника московского управления МВД <…> — не только не уничтожили в застенках, не только не судили закрыто, но в открытом суде её оправдали присяжные заседатели (не тройка) — и она с триумфом уехала в карете?
Этими сравнениями я не хочу сказать, что в России когда-то был совершенный суд. Вероятно, достойный суд есть самый поздний плод самого зрелого общества, либо уж надо иметь царя Соломона. Владимир Даль отмечает, что в дореформенной России «не было ни одной пословицы в похвалу судам»! <…> Но судебная реформа 1864 года всё же ставила хоть городскую часть нашего общества на путь, ведущий к английским образцам…

  •  

Мечтал Достоевский о таком суде, где всё нужное в защиту обвиняемого выскажет прокурор. Это сколько ж нам веков ещё ждать? Наш общественный опыт пока неизмеримо обогатил нас такими адвокатами, которые обвиняют подсудимого («как честный советский человек, как истинный патриот, я не могу не испытывать отвращение при разборе этих злодеяний…»)

  •  

Да не судья судит — судья только зарплату получает, судит инструкция! <…>
Машина штампует. Однажды арестованный лишен всех прав уже при обрезании пуговиц на пороге ГБ и не может избежать срока.

Глава 8. Закон — ребёнок

править
  •  

Мы — всё забываем. Мы помним не быль, не историю, — а только тот штампованный пунктир, который и хотели в нашей памяти пробить непрестанным долблением.

  •  

… судимый [в 1920] Тактический Центр не был организацией, что у него не было: 1. устава; 2. программы; 3. членских взносов. А что же было? Вот что: они встречались! (Мурашки по спине.) Встречаясь же, ознакамливались с точкой зрения друг друга! (Ледяной холод.)
Обвинения очень тяжёлые и поддержаны уликами: на 28 обвиняемых 2 (две) улики[С 8]. Это — два письма отсутствующих (они за границей) деятелей: Мякотина и Фёдорова. Отсутствующих, но до Октября состоявших в тех же разных Комитетах, что и присутствующие, и это даёт нам право отождествить отсутствующих и присутствующих. А письма вот о чём: о расхождениях с Деникиным по таким маленьким вопросам, как крестьянский (нам не говорят, но очевидно: советуют Деникину отдать землю крестьянам), еврейский (очевидно: не возвращаться к прежним стеснениям), федеративно-национальный (уже ясно), административного управления (демократия, а не диктатура) и другие. И какой же вывод из улик? Очень простой: тем самым доказана переписка и единство присутствующих с Деникиным! (Б-р-р… гав-гав!)
Но есть и прямые обвинения присутствующим: обмен информацией со своими знакомыми, проживавшими на окраинах (в Киеве, например), не подвластных центральной советской власти! То есть, допустим, раньше это была Россия, а потом в интересах мировой революции мы тот бок уступили Германии, а люди продолжают записочки посылать: как там, Иван Иваныч, живёте?.. <…>
Но вот самые страшные их действия: в разгар гражданской войны они… писали труды, составляли записки, проекты. Да, «знатоки государственного права, финансовых наук, экономических отношений, судебного дела и народного образования», они писали труды! (И, как легко догадаться, нисколько при этом не опираясь на предшествующие труды Ленина, Троцкого и Бухарина…) <…> А (великий) биолог Н. К. Кольцов (ничего не видавший от родины, кроме гонений и казни) разрешал этим буржуазным китам собираться для бесед у него в институте.

Глава 10. Закон созрел

править
  •  

Едва было понято, что́ искать: вредительство, — и тут же, несмотря на небывалость этого понятия в истории человечества, его без труда стали обнаруживать во всех отраслях промышленности и на всех отдельных производствах. Однако, в этих дробных находках не было цельности замысла, не было совершенства исполнения, а натура Сталина да и вся ищущая часть нашей юстиции очевидно стремились к ним. Да наконец же созрел наш Закон и мог явить миру нечто действительно совершенное! — единый, крупный, хорошо согласованный процесс, на этот раз над инженерами. Так состоялось Шахтинское дело <…>.
На пороге бесклассового общества мы в силах были, наконец, осуществить и бесконфликтный судебный процесс (отражающий внутреннюю бесконфликтность нашего строя), где к единой цели стремились бы дружно и суд и прокурор, и защита, и подсудимые. <…>
У инженеров <…> выхода нет.
Плохо — всё. Плохо да и плохо нет. Плохо вперёд и плохо назад. Торопились — вредительская спешка, не торопились — вредительский срыв темпов. Развивали отрасль осторожно — умышленная задержка, саботаж; подчинились прыжкам прихоти — вредительская диспропорция. Ремонт, улучшение, капитальная подготовка — омертвление капиталов; работа до износа оборудования — диверсия!

  •  

Разве профессиональные политики — не чирьи на шее общества, мешающие ему свободно вращать головой и двигать руками?

  •  

Чтобы восстановить авторитет и престиж инженерства, ему действительно нужно объединиться и выручать друг друга — они все под угрозой. Но для такого объединения не нужна никакая конференция, никакие членские билеты. Как всякое взаимопонимание умных, чётко мыслящих людей, оно достигается немногими тихими даже случайно сказанными словами, голосования совершенно не нужны. В резолюциях и в партийной палке нуждаются лишь ограниченные умы. (Вот этого никак не понять Сталину, ни следователям, ни всей их компании! — у них нет опыта таких человеческих взаимоотношений, они такого никогда не видели в партийной истории!) Да такое единство давно уже существует между русскими инженерами в большой неграмотной стране самодуров, оно уже проверено несколькими десятилетиями — но вот его заметила новая власть и встревожилась.
А тут наступает 1927 год. Куда испарилось благоразумие НЭПа! — да оказывается весь НЭП был — циничный обман. Выдвигают взбалмошные нереальные проекты сверхиндустриального скачка, объявляются невозможные планы и задания. В этих условиях что делать коллективному инженерному разуму — инженерной головке Госплана и ВСНХ? Подчиниться безумию? Отойти в сторону? Им-то самим ничего, на бумаге можно написать любые цифры, — но «нашим товарищам, практическим работникам, будет не под силу выполнять эти задания». Значит, надо постараться умерить эти планы, разумно отрегулировать их, самые чрезмерные задания вовсе устранить. Иметь как бы свой инженерный Госплан для корректировки глупости руководителей — и самое смешное, что в их же интересах! и в интересах всей промышленности и народа, ибо всегда будут отводиться разорительные решения и подниматься с земли пролитые и просыпанные миллионы. <…>
Но высказать это вслух в 1930 году? — уже расстрел!
А для ярости толпы — этого мало, не видно!
И поэтому молчаливый и спасительный для всей страны сговор инженерства надо перемалевать в грубое вредительство и интервенцию.

  •  

Ягода — отъявленный уголовник.
(Этот убийца-миллионер не мог вместить, чтобы высший над ним Убийца не нашел бы в своём сердце солидарности в последний час. Как если бы Сталин сидел тут, в зале, Ягода уверенно настойчиво попросил пощады прямо у него: «Я обращаюсь к Вам! Я для Вас построил два великих канала!..» И рассказывает бытчик там, что в эту минуту за окошком второго этажа зала, как бы за кисеёю, в сумерках, зажглась спичка и, пока прикуривали, увиделась тень трубки. — Кто был в Бахчисарае и помнит эту восточную затею? — в зале заседаний государственного совета на уровне второго этажа идут окна, забранные листами жести с мелкими дырочками, а за окнами — неосвещённая галерея. Из зала никогда нельзя догадаться: есть ли там кто или нет. Хан незрим, и совет всегда заседает как бы в его присутствии. При отъявленно восточном характере Сталине я очень верю, что он наблюдал за комедиями в Октябрьском зале. Я допустить не могу, чтоб он отказал себе в этом зрелище, в этом наслаждении.)

Глава 11. К высшей мере

править
  •  

Если судить по официальным документам, смертная казнь была восстановлена во всех правах с июня 1918 г. — нет, не «восстановлена», а — установлена как новая эра казней.
<…> обещанную полную окончательную и навечную отмену смертной казни терпением и преданностью наш народ всё-таки выслужил: в мае 1947 г. примерил Иосиф Виссарионович крахмальное жабо перед зеркалом, понравилось — и продиктовал президиуму Верховного Совета отмену смертной казни в мирное время (с заменою на — 25 лет, четвертную).
Но народ наш неблагодарен, преступен и неспособен ценить великодушия. Поэтому покряхтели-покряхтели правители два с половиной года без смертной казни, и 12 января 1950 г. издан Указ противоположный: «ввиду поступивших заявлений от национальных республик (Украина?..), от профсоюзов (милые эти профсоюзы, всегда знают, что́ надо), крестьянских организаций (это среди сна продиктовано, все крестьянские организации растоптал Милостивец ещё в год великого перелома), а также от деятелей культуры (вот это вполне правдоподобно)… возвратили смертную казнь для уже накопившихся «изменников родины, шпионов и подрывников-диверсантов». <…>
Но всё это — временно, впредь до полной отмены. И сегодня так записано.

  •  

1) Смертники страдают от холода. <…>
2) Смертники страдают от тесноты и духоты. В одиночную камеру втиснуто семь (меньше и не бывает), десять, пятнадцать или двадцать восемь смертников (Страхович, Ленинград, 1942). И так сдавлены они недели и месяцы! <…>
В 1937 году, когда в ивановских тюрьмах — Внутренней, № 1, № 2 и КПЗ, сидело одновременно до 40 000 человек, хотя рассчитаны они были вряд ли на 3-4 тысячи, — в тюрьме № 2 смешали: следственных, осуждённых к лагерю, смертников, помилованных смертников и ещё воров — и все они несколько дней в большой камере стояли вплотную в такой тесноте, что невозможно было поднять или опустить руку, а притиснутому к нарам могли сломать колено. Это было зимой, и чтобы не задохнуться — заключённые выдавили стёкла в окнах. <…>
3. Смертники страдают от голода. Они ждут после смертного приговора так долго, что главным их ощущением становится не страх расстрела, а муки голода <…>.
4. Смертники страдают без медицинской помощи. <…>
А отчего, в самом деле, так долго их держали? Не хватало палачей? <…> очень многим смертникам предлагали и даже просили их подписать просьбу о помиловании, а когда они очень уж упирались, не хотели больше сделок, то подписывали от их имени. Ну, а ход бумажек по изворотам машины и не мог быть быстрей, чем в месяцы.
Тут, наверно, вот что: стык двух разных ведомств. Ведомство следственно-судебное <…> гналось за раскрытием достойной кары — расстрелов. Но как только расстрелы были произнесены, записаны в актив следствия и суда — сами эти чучела, называемые осуждёнными, их уже не интересовали: на самом-то деле никакой крамолы не было, и ничто в государственной жизни не могло измениться от того, останутся ли приговоренные в живых или умрут. И так они доставались полностью на усмотрение тюремного ведомства. Тюремное же ведомство, примыкавшее к ГУЛагу, уже смотрело на заключённых с хозяйственной точки зрения, их цифры были — не побольше расстрелять, а побольше рабочей силы послать на Архипелаг.

  •  

Чаще всего помилованные не вспоминают, чтоб в их смертной камере кто-нибудь сопротивлялся. Но бывают и такие случаи. В ленинградских Крестах в 1932 году смертники отняли у надзирателей револьверы и стреляли. После этого была принята техника: разглядевши в глазок, кого им надобно брать, вваливались в камеру сразу пятеро невооружённых надзирателей и кидались хватать одного. Смертников в камере было восемь-десять, но ведь каждый из них послал апелляцию Калинину, каждый ждал себе прощения, и поэтому: «умри ты сегодня, а я завтра». Они расступались и безучастно смотрели, как обреченного крутили, как он кричал о помощи, а ему забивали в рот детский мячик. (Смотря на детский мячик — ну догадаешься разве обо всех его возможных применениях?.. Какой хороший пример для лектора по диалектическому методу!)

  •  

Наивную веру в силу голодовок мы вынесли из опыта прошлого и из литературы прошлого. А голодовка — оружие чисто-моральное, она предполагает, что у тюремщика не вся ещё совесть потеряна. Или что тюремщик боится общественного мнения. И только тогда она сильна.
Царские тюремщики были ещё зелёные: если арестант у них голодал, они волновались, ахали, ухаживали, клали в больницу. <…> Смешно даже сказать, что Валентинову достаточно было поголодать 12 дней — и добился он тем не какой-нибудь режимной льготы, а полного освобождения из-под следствия (и уехал в Швейцарию к Ленину). <…>
В те годы кроме мучений голода никаких других опасностей или трудностей голодовка не представляла для арестанта. Его не могли за голодовку избить, второй раз судить, увеличить срок, или расстрелять, или этапировать. (Всё это узналось позже.) <…>
В 20-х годах бодрая картина голодовок омрачается (то есть, с чьей точки зрения как…) <…> Однако что-то затупились эти стрелы, такие пробойные прежде, или их уже на вылете перехватывает железная рука. Правда, ещё принимаются письменные заявления о голодовке, и ничего подрывного в них пока не видят. Но вырабатываются неприятные новые правила: голодовщик должен быть изолирован в специальной одиночке: <…> не только не должна знать о голодовке митингующая воля, не только соседние камеры, но даже и та камера, в которой голодовщик сидел до сего дня — это ведь тоже общественность, надо и от неё оторвать. Обосновывается мера тем, что администрация должна быть уверена, что голодовка проводится честно — что остальная камера не подкармливает голодовщика. (А как проверялось раньше? По «честному-благородному» слову?..)
Но всё ж в эти годы можно было добиться голодовкой хоть личных требований.
С 30-х годов происходит новый поворот государственной мысли по отношению к голодовкам. Даже вот такие ослабленные, изолированные, полуудушенные голодовки — зачем, собственно, государству нужны? Не идеальнее ли представить, что арестанты вообще не имеют своей воли, ни своих решений, — за них думает и решает администрация! Пожалуй, только такие арестанты могут существовать в новом обществе. И вот с 30-х годов перестали принимать узаконенные заявления о голодовках. <…> В Тюрьме Нового Типа утраченных сил не восстановишь. <…> У новых тюремщиков в условиях закрытости и тайны появились вот какие могучие средства против голодовки:
1. Терпение администрации. <…>
2. Обман. Это — тоже благодаря закрытости. <…>
3. Насильственное искусственное питание. Этот прием взят безусловно из зверинца. <…> В этом действии очень много от изнасилования — да это именно оно и есть: четверо больших мужиков набрасываются на слабое существо и должны лишить одного запрета — всего только один раз лишить, а дальше что с ним будет, — неважно. От изнасилования здесь — и перелом воли: не по твоему будет, а по моему, лежи и подчиняйся. Рот разжимают пластинкой, щель между зубами расширяют, вводят кишку: «Глотайте!» А если не глотаешь — продвигают кишку дальше, и жидкий питательный раствор попадает прямо в пищевод, Ещё затем массируют живот, чтобы заключённые не прибег к рвоте. Ощущение: моральной осквернённости, сладости во рту и ликующего всасывающего желудка, до наслаждения приятно.
Наука не застаивалась, и разработаны были также и другие способы кормления: клизмой через задний проход, каплями через нос.
4. Новый взгляд на голодовки: голодовки есть продолжение контрреволюционной деятельности в тюрьме, и должны быть наказуемы новым сроком. Этот аспект обещал породить богатейшую новую ветвь в практике Тюрьмы Нового Типа, но остался больше в области угроз. И не чувство юмора, конечно, его остановило, а пожалуй просто лень: зачем всё это, когда есть терпение? Терпение и ещё раз терпение сытого перед голодным.
Примерно со средины 1937-го года пришла директива: администрация тюрьмы впредь совсем не отвечает за умерших от голодовки! Исчезла последняя личная ответственность тюремщиков! <…> Больше того: чтоб и следователь не волновался, предложено: дни голодовки подследственного вычеркивать из следственного срока, то есть не только считать, что голодовки не было, но даже — будто заключённый эти дни находился на воле! Пусть единственным ощутимым последствием голодовки будет истощение арестанта!
Это значило: хотите подыхать? Подыхайте!!

Часть вторая. Вечное движение

править
  •  

… я долго считал, что Сталин придал роковое направление ходу советской государственности. Но вот Сталин тихо умер — и уж так ли намного изменился курс корабля? Какой отпечаток собственный, личный он придал событиям — это унылую тупость, самодурство, самовосхваление. А в остальном он точно шёл стопой в указанную ленинскую стопу и по советам Троцкого. — глава 4. С острова на остров

Глава 1. Корабли Архипелага

править
  •  

Вагон-зак — какое мерзкое сокращение! Как, впрочем, все сокращения, сделанные палачами. Хотят сказать, что это — вагон для заключённых. Но нигде, кроме тюремных бумаг, слово это не удержалось. Усвоили арестанты называть такой вагон столыпинским или просто Столыпиным. <…>
Это обыкновенный купированный вагон, только из девяти купе пять, отведённые арестантам (и здесь, как всюду на Архипелаге, половина идёт на обслугу!), отделены от коридора <…> решёткой, обнажающей купе для просмотра. Решётка эта — косые перекрещенные прутья, как бывает в станционных садиках. Она идёт на всю высоту вагона, доверху, и оттого нет багажных чердачков из купе над коридором. Окна коридорной стороны — обычные, но в таких же косых решётках извне. А в арестантском купе окна нет — лишь маленький, тоже обрешёченный, слепыш на уровне вторых полок (вот, без окон, и кажется нам вагон как бы багажным). Дверь в купе — раздвижная: железная рама, тоже обрешёченная.
Всё вместе из коридора это очень напоминает зверинец: за сплошной решёткой, на полу и на полках, скрючились какие-то жалкие существа, похожие на человека, и жалобно смотрят на вас, просят пить и есть. Но в зверинце так тесно никогда не скучивают животных.
По расчётам вольных инженеров в столыпинском купе могут шестеро сидеть внизу, трое — лежать на средней полке (она соединена как сплошные нары, и оставлен только вырез у двери для лаза вверх и вниз) и двое — лежать на багажных полках вверху. Если теперь сверх этих одиннадцати затолкать в купе ещё одиннадцать (последних под закрываемую дверь надзиратели запихивают уже ногами) — то вот и будет вполне нормальная загрузка арестантского купе. <…> Так со сдавленными поджатыми ногами и сидят сутки за сутками.
Нет, это не делается специально, чтобы мучить людей! Осуждённый — это трудовой солдат социализма, зачем же его мучить, его надо использовать на строительстве. Но, согласитесь, и не к тёще же в гости он едет, не устраивать же его так, чтобы ему с воли завидовали. У нас с транспортом трудности: доедет, не подохнет. <…>
А карцер в вагон-заке это не наказание, это блаженство. Из пяти арестантских купе только четыре используются как общие камеры, а пятое разделено на две половины — два узких полукупе с одной нижней и одной верхней полкой, как бывает у проводников. <…> ехать там втроём-вчетвером — удобство и простор.

  •  

Вталкиваясь в столыпинское купе, ты и здесь ожидаешь встретить только товарищей по несчастью. Все твои враги и угнетатели остались по ту сторону решётки, с этой ты их не ждёшь. И вдруг ты поднимаешь голову к квадратной прорези в средней полке, к этому единственному небу над тобой — и видишь там три-четыре — нет, не лица! нет, не обезьяньих морды, у обезьян хоть чем-то должна быть похожа на образ! — ты видишь жестокие гадкие хари с выражением жадности и насмешки. Каждый смотрит на тебя как паук, нависший над мухой. Их паутина — эта решётка, и ты попался! Они кривят рты, будто собираются куснуть тебя избоку, они при разговоре шипят, наслаждаясь этим шипением больше, чем гласными и согласными звуками речи — и сама речь их только окончаниями глаголов и существительных напоминает русскую, она — тарабарщина.
Эти странные гориллоиды скорее всего в майках — ведь в столыпине духота, их жилистые багровые шеи, их раздавшиеся шарами плечи, их татуированные смуглые груди никогда не испытывали тюремного истощения. Кто они? Откуда? Вдруг с одной такой шеи свесится <…> алюминиевый крестик на верёвочке. Ты поражен и немного облегчён: среди них верующие, как трогательно; так ничего страшного не произойдёт. Но именно этот «верующий» вдруг загибает в крест и в веру (ругаются они отчасти по-русски) и суёт два пальца тычком, рогатинкой, прямо тебе в глаза — не угрожая, а вот начиная сейчас выкалывать. В этом жесте «глаза выколю, падло!» — вся философия их и вера! Если уж глаз твой они способны раздавить как слизняка — так что́ на тебе и при тебе они пощадят? Болтается крестик, ты смотришь ещё не выдавленными глазами на этот дичайший маскарад, и теряешь систему отсчёта: кто из вас уже сошёл с ума? <…>
В один миг трещат и ломаются все привычки людского общения, с которыми ты прожил жизнь. Во всей твоей прошлой жизни — особенно до ареста, но даже и после ареста, но даже отчасти и на следствии — ты говорил другим людям слова, и они отвечали тебе словами, и эти слова производили действие, можно было или убедить, или отклонить, или согласиться. Ты помнишь разные людские отношения — просьбу, приказ, благодарность, — но то, что застигло тебя здесь — вне этих слов и вне этих отношений. Посланником харь спускается вниз кто-то, чаще всего плюгавенький малолетка, чья развязность и наглость омерзительнее втройне, и этот бесёнок развязывает твой мешок и лезет в твои карманы — не обыскивая, а как в свои! С этой минуты ничто твоё — уже не твоё, и сам ты — только гуттаперчевая болванка, на которую напялены лишние вещи, но вещи можно снять. Ни этому маленькому злому хорьку, ни тем харям наверху нельзя ничего объяснить словами, ни отказать, ни запретить, ни выпроситься! Они — не люди, это объяснилось тебе в одну минуту. Можно только — бить! <…>
Но снизу вверх тех трех — ты как ударишь? А ребёнка, хоть он гадкий хорёк, как будто тоже бить нельзя? можно только оттолкнуть мягенько?.. Но и оттолкнуть нельзя, потому что он тебе сейчас откусит нос, или сверху тебе сейчас проломят голову (да у них и ножи есть, только они не станут их вытаскивать, об тебя пачкать).
Ты смотришь на соседей, на товарищей — давайте же или сопротивляться или заявим протест! — но все твои товарищи, твоя Пятьдесят Восьмая, ограбленные по одиночке ещё до твоего прихода, сидят покорно, сгорбленно, и смотрят хорошо ещё если мимо тебя, а то и на тебя, так обычно смотрят, как будто это не насилие, не грабёж, а явление природы <…>.
Чтобы смело биться, человеку надо к этому бою быть готовым, ожидать его, понимать его цель. Здесь же нарушены все условия: никогда не знав раньше блатной среды, человек не ждал этого боя, а главное — совершенно не понимает его необходимости, до сих пор представляя (неверно), что его враги — это голубые фуражки только. Ему ещё надо воспитываться, пока он поймёт, что татуированные груди — это задницы голубых фуражек, это то откровение, которое погоны не говорят вслух: «умри ты сегодня, а я завтра!» <…>
Чтобы смело биться, человеку надо ощущать защиту спины, поддержку с боков, землю под ногами. Все эти условия разрушены для Пятьдесят Восьмой. Пройдя мясорубку политического следствия, человек сокрушён телом <…> и душой. Ему втолковано и доказано, что и взгляды его, и жизненное поведение, и отношение с людьми — всё было неверно, потому что привело его к разгрому. В том комочке, который выброшен из машинного отделения суда на этап, осталась только жажда жизни, и никакого понимания. Окончательно сокрушить и окончательно разобщить — вот задача следствия по 58-й статье. Осуждённые должны понять, что наибольшая вина их на воле была — это попытка как-нибудь сообщаться или объединяться друг с другом помимо парторга, профорга и администрации. В тюрьме это доходит до страха всяких коллективок: одну и ту же жалобу высказать в два голоса или на одной и той же бумаге подписаться двоим. Надолго теперь отбитые от всякого объединения, лже-политические не готовы объединиться и против блатных. Так же не придет им в голову иметь для вагона или пересылки оружие — нож или кистень. Во-первых — зачем оно? против кого? Во-вторых, если его применишь ты, отягчённый зловещей 58-ю статьёю — то по пересуду ты можешь получить и расстрел. В-третьих, ещё раньше, при обыске, тебя за нож накажут не так, как блатаря: у него нож — это шалость, традиция, несознательность, у тебя — террор.
И, наконец, большая часть посаженных по 58-й — это мирные люди (а часто и старые, и больные), всю жизнь обходившиеся словами, без кулаков <…>.
А блатари не проходили такого следствия. Всё их следствие — два допроса, лёгкий суд, лёгкий срок, и даже этого лёгкого срока им не предстоит отбыть, их отпустят раньше: или амнистируют или они убегут. Никто не лишал блатаря его законных передач и во время следствия <…>. Он не худел, не слабел ни единого дня — и вот в пути подкармливается за счёт фраеров[С 9]. Воровские и бандитские статьи не только не угнетают блатного, но он гордится ими — и в этой гордости его поддерживают все начальники в голубых погонах или с голубыми окаёмками: «Ничего, хотя ты бандит и убийца, но ты же не изменник родины, ты же наш человек, ты исправишься». По воровским статьям нет одиннадцатого пункта — об организации. Организация не запрещена блатарям — отчего же? — пусть она содействует воспитанию чувств коллективизма, так нужных человеку нашего общества. <…> И новое камерное убийство не удлинит срока убийцы, а только украсит его лаврами.
( Это всё уходит очень глубоко. В трудах прошлого века люмпен-пролетариат осуждался разве только за некоторую невыдержанность, непостоянство настроения. А Сталин всегда тяготел к блатарям — кто ж ему грабил банки? Ещё в 1901 году сотоварищами по партии и тюрьме он был обвинён в использовании уголовников против политических противников. С 20-х годов родился и услужливый термин: социально-близкие. В этой плоскости и Макаренко: этих можно исправить. По Макаренко, исток преступлений — только «контрреволюционное подполье»[С 10]. Нельзя исправить тех — инженеров, священников, эсеров, меньшевиков.)
<…> после многолетнего благоприятствия, конвой и сам склонился к ворам. Конвой и сам стал вор.

  •  

— Гражданин начальник! А сколько эта пайка весит?
— Сколько положено, — ответили ему.
— Требую перевески, иначе не возьму! — громко заявил отчаянный.
Весь вагон затаился. Многие не начинали па́ек, ожидая, что перевесят и им. И тут-то пришёл во всей своей непорочности офицер. Все молчали, и тем тяжелее, тем неотвратимее придавили его слова:
— Кто тут выступал против советской власти?
Обмерли сердца. (Возразят, что это — общий приём, что это и на воле любой начальник заявляет себя советской властью и пойди с ним поспорь. Но для пуганных, для только что осуждённых за антисоветскую деятельность — страшней).

  •  

Не имейте! Ничего не имейте! — учили нас Будда и Христос, стоики, циники. <…>
Ну разве селёдка пусть греется в твоем кармане до пересылки, чтобы здесь не клянчить тебе попить. А хлеб и сахар выдали на два дня сразу — съешь их в один приём. Тогда никто не украдёт их. <…>
То́ имей, что можно всегда пронести с собой: знай языки, знай страны, знай людей. Пусть будет путевым мешком твоим — твоя память. Запоминай! запоминай! Только эти горькие семена, может быть, когда-нибудь и тронуться в рост.

  •  

Лагерники знают: «Кто не был — тот побудет, кто был — тот не забудет»…

  •  

Живой к техническим веяниям, Архипелаг не опоздал перенять чёрного ворона, а ласковей — воронка. На ещё булыжные мостовые наших улиц первые воронки вышли с первыми же грузовиками. <…>
Много лет они были серые стальные, откровенно тюремные. Но после войны в столицах спохватились — стали красить их снаружи в радостные тона и писать сверху «Хлеб» (арестанты и были хлебом строительств), «Мясо» (верней бы написать — «кости»), а то и «Пейте советское шампанское!»

  •  

урки за полчаса управляются проверить содержимое всех мешков, отобрать себе бациллы и лучшее из барахла. От драки с ними скорее всего вас удержат трусливые и благоразумные соображения (и вы по крупицам уже начинаете терять свою бессмертную душу, всё полагая, что главные враги и главные дела где-то ещё впереди, и надо для них поберечься). А может быть вы размахнётесь разок — и вам между рёбрами всадят нож. (Следствия не будет, а если будет — блатным оно ничем не грозит: только притормозятся на пересылке, не поедут в дальний лагерь. Согласитесь, что в схватке социально-близкого с социально-чуждым не может государство стать за последнего.)

Глава 2. Порты Архипелага

править
  •  

Разверните на большом столе просторную карту нашей Родины. Поставьте жирные чёрные точки на всех областных городах, на всех железнодорожных пунктах, где кончаются рельсы и начинается река, или поворачивает река и начинается пешая тропа. Что это? вся карта усижена заразными мухами? Вот это и получилась у вас величественная карта портов Архипелага.

  •  

Напряжённей и откровенней многих была Котласская пересылка. Напряжённее потому, что она открывала пути на весь европейский русский северо-восток, откровеннее потому, что это было уже глубоко в Архипелаге, и не перед кем хорониться. Это просто был участок земли, разделённый заборами на клетки, и клетки все заперты. Хотя здесь уже густо селили мужиков, когда ссылали их в 30-м, <…> однако и в 38-м далеко не все помещались в хлипких одноэтажных бараках из горбылька, крытых… брезентом. Под осенним мокрым снегом и в заморозки люди жили здесь просто против неба на земле. Правда, им не давали коченеть неподвижно, их всё время считали, бодрили проверками (бывало там 20 тысяч человек единовременно) или внезапными ночными обысками. — Позже в этих клетках разбивали палатки, в иных возводили срубы — высотой в два этажа, но чтоб разумно удешевить строительство — междуэтажного перекрытия не клали, а сразу громоздили шестиэтажные нары с вертикальными стремянками по бортам, которыми доходяги и должны были карабкаться как матросы <…>. — В зиму 1944-45 года, когда все были под крышей, помещалось только семь с половиной тысяч, из них умирало в день — пятьдесят человек <…>. (<…> Эта убыль в две трети процента в день составляет чистую усушку, и не на всяком складе овощей её допустят).

  •  

Карабас, лагерную пересылку под Карагандою, имя которой стало нарицательным, за несколько лет прошло полмиллиона человек <…>. Пересылка состояла из глинобитных низких бараков с земляным полом. Каждодневное развлечение было в том, что всех выгоняли с вещами наружу, и художники белили пол и даже рисовали на нём коврики, а вечером зэки ложились и боками своими стирали и побелку и коврики.

  •  

Княж-Погостский пересыльный пункт (63° северной широты) составлялся из шалашей, утверждённых на болоте! <…> Через настил днем хлюпала жидкая грязь, ночью она замерзала. В разных местах зоны переходы тоже шли по хлипким качким жёрдочкам, и люди, неуклюжие от слабости, там и сям сваливались в воду и мокредь.

  •  

С первых же шагов по пересылке ты замечаешь, что тут тобой будут владеть не надзиратели, не погоны и мундиры, которые всё-таки нет-нет, да держатся же какого-то писаного закона. Тут владеют вами — придурки пересылки. Тот хмурый банщик, который придёт за вашим этапом: «Ну, пошли мыться, господа фашисты!»; <…> и ещё другие неизвестные вам пересылочные придурки, которые рентгеновскими глазищами так и простигают ваши чемоданы, — до чего ж они друг на друга похожи! и где вы уже всех их видели на вашем коротком этапном пути? — не таких чистеньких, не таких приумытых, но таких же скотин мордатых с безжалостным оскалом?
Ба-а-а! Да это же опять блатные! <…>
Всякий начальник пересылки догадывается до этого: за все штатные работы зарплату можно платить родственникам, сидящим дома, или делить между тюремным начальством. А из социально-близких — только свистни, сколько угодно охотников исполнять эту работу за то одно, что они на пересылке зачалятся, не поедут в шахты, в рудники, в тайгу. <…> это вечно-пересыльные, они получают тюремный паёк и числятся в камерах, остальной приварок и прижарок они и без начальства выловят из общего котла или из сидоров пересылаемых зэков. <…>
— «Так это же не блатные! — разъясняют нам знатоки среди нас. — Это — суки, которые служить пошли. Это враги честных воров. А честные воры — те в камерах сидят». Но до нашего кроличьего понимания это как-то туго доходит. Ухватки те же, татуировка та же. Может они и враги тех, да ведь и нам не друзья, вот что…

  •  

Всё на той же Котласской пересылке перед войной работа эта была ничуть не легче лагерной. За зимний день шесть-семь ослабевших арестантов, запряженные лямками в тракторные (!) сани, должны были протянуть их двенадцать километров по Двине до устья Вычегды. Они погрязли в снегу и падали, и сани застревали. Кажется, нельзя было придумать работу изморчивей! Но это была ещё не работа, а разминка. Там, в устье Вычегды, надо было нагрузить на сани десять кубометров дров — и в том же составе, и в той же упряжке (Репина нет, а для новых художников это уже не сюжет, грубое воспроизведение натуры) притащить сани на родную пересылку!

  •  

Оказалось, что от офицерских погонов, всего-то два годика вздрагивавших, колыхавшихся на моих плечах, натряслось золотой ядовитой пыли мне в пустоту между рёбрами. <…>
О, как трудно отставать от власти!..

  •  

Покорность судьбе, полное устранение своей воли от формирования своей жизни, признание того, что нельзя предугадать лучшего и худшего, но легко сделать шаг, за который будешь себя упрекать — всё это освобождает арестанта от какой-то доли оков, делает спокойней и даже возвышенней.

  •  

В годы, когда арестантские дела не имели конечных назначений, пересылки превратились в невольничьи рынки. Желанные гости на пересылках стали покупатели, слово это всё чаще слышалось в коридорах и камерах безо всякой усмешки. <…> Покупатели должны были быть люди сметчивые, глазастые, хорошо смотреть, что берут, и не давать насовать им в числе голов — доходяг и инвалидов. <…> купцы добросовестные требовали прогонять перед ними товар живьём и гольём. Так и говорилось без улыбки — товар. <…>
И то чувство любопытства, смакования и примеривания, которое ощущали двадцать пять веков назад работорговцы на рынке рабынь, конечно владело и гулаговскими чиновниками в Усманской тюрьме в 1947-м году, когда они, десятка два мужчин в форме МВД, уселись за несколько столов, покрытых простынями (это для важности, иначе всё-таки неудобно), а заключённые женщины все раздевались в соседнем боксе и обнаженными и босыми должны были проходить перед ними, поворачиваться, останавливаться, отвечать на вопросы. «Руки опусти!» — указывали тем, кто принимал защитные положения античных статуй (офицеры ведь серьёзно выбирали наложниц для себя и своего окружения.)

Глава 3. Караваны невольников

править
  •  

«Сесть на землю!», «стать на колени!», «раздеться догола!» — в этих уставных конвойных командах заключена коренная власть, с которой не поспоришь. Ведь голый человек теряет уверенность, он не может гордо выпрямиться и разговаривать с одетыми как с равными. Начинается обыск (Куйбышев, лето 1949 года). <…> Обстановка такая, будто ведут не на этап, а будут сейчас расстреливать или сжигать в газовых камерах — настроение, когда человек перестаёт уже заботиться о своих вещах.

  •  

Постепенно расцветает хозяйство Архипелага, протягиваются новые железнодорожные ветки, и уже во многие такие места везут на поездах, куда совсем недавно только водою плыли. Но живы ещё туземцы, кто расскажут, как плыли по реке Ижме ну в настоящих древнерусских ладьях, по сто человек в ладье, сами же и гребли. Как по рекам Ухте, Усе, Печоре добирались к родному лагерю — шнягами.

  •  

В 20-е годы пеший этап был один из основных. <…> Кстати, знаменитая команда «…открывает огонь без предупреждения!», тогда звучала иначе, опять-таки из-за другой техники: ведь конвой часто бывал только с шашками. Командовали так: «шаг в сторону — конвой стреляй, руби!» Это сильно звучит — «стреляй, руби!» Так и представляешь, как тебе сейчас разрубят голову сзади.

О первом томе

править
  •  

Для меня были особенно важны главы «Голубые канты» и «К высшей мере». Здесь автор достигает исключительной глубины в психологическом анализе поведения и тюремщиков и их жертв. Солженицын идёт здесь глубже, чем Достоевский. <…>
Очевидно, что сталинские тюрьмы и лагеря, этапы и пересылки <…> дали автору «Архипелага ГУЛага» в десятки раз большие возможности исследования различных форм и в душе человека и в человеческих установлениях, чем имел автор «Записок из мёртвого дома».[1]

  Рой Медведев, «О книге Солженицына „Архипелаг ГУЛаг“», 27 января 1974

Примечания автора

править
  1. «От тюрем к воспитательным учреждениям» — Сборник Института Уголовной Политики. — под ред. Вышинского. Изд-во «Советское законодательство». М., 1934, стр. 36.
  2. А пожалуй, шпиономания не была только узколобым пристрастием Сталина. Она сразу пришлась удобной всем, вступающим в привилегии. Она стала естественным оправданием уже назревшей всеобщей секретности, запрета информации, закрытых дверей, системы пропусков, огороженных дач и тайных распределителей. Через броневую защиту шпиономании народ не мог проникнуть и посмотреть, как бюрократия сговаривается, бездельничает, ошибается, как она ест и как развлекается.
  3. Ленин, 5 изд., т. 45, стр. 190.
  4. На самом же деле он вёл бригаду на параде, но почему-то же не двинул. Впрочем это не засчитывается. Однако, после своих универсальных пыток он получил… 10 лет по ОСО. Настолько сами жандармы не верили в свои достижения.
  5. Даже по «Ивану Денисовичу» голубые пенсионеры именно в том и возражали: зачем же раны бередить у тех, кто в лагере сидел? Мол, ИХ надо поберечь!
  6. А в Восточной — не слышно, значит перековались, ценят их на государственной службе.
  7. Именно столько насчитывалось советских граждан в Вермахте — в до-власовских, и власовских формированиях, в казачьих, в мусульманских, прибалтийских и украинских частях и отрядах.
  8. Н. В. Крыленко. «За пять лет (1918-1922)» Обвинительные речи по наиболее крупным процессам, заслушанным в московском и Верховном революционных трибуналах. — М., Пд: ГИЗ, 1923. — С. 38. — 7000 экз.
  9. Фраер — это не вор, то есть не «Человек» (с большой буквы). Ну, попросту: фраера — это остальное, не воровское человечество.
  10. «Флаги на башнях», 1938.

Комментарии

править
  1. В 1-м издании далее было: «Не хватало нам свободолюбия. А ещё прежде того — осознания истинного положения. Мы истратились в одной безудержной вспышке семнадцатого года, а потом СПЕШИЛИ покориться, С УДОВОЛЬСТВИЕМ покорялись».
  2. Парафраз из окончания «Прусских ночей» (1952).
  3. Около сотни[1].
  4. Лжешпионы, т.е. завербованные военнопленные, обманувшие Абвер.

Примечания

править
  1. 1 2 Р. Медведев. О книге Солженицына «Архипелаг ГУЛаг» // Жить не по лжи. Сборник материалов: август 1973 — февраль 1974. Самиздат-Москва. — Paris: YMCA-Press, 1975. — С. 86, 90.