Фрэнсис Скотт Фицджеральд

американский писатель (1896–1940)

Фрэ́нсис Скотт Ки Фицдже́ральд (англ. Francis Scott Key Fitzgerald; 24 сентября 1896 — 21 декабря 1940) — американский писатель, известный своими романами и рассказами, описывающими большей частью так называемый американский «век джаза» 1920-х годов.

Фрэнсис Скотт Фицджеральд
Статья в Википедии
Произведения в Викитеке
Медиафайлы на Викискладе

Цитаты

править
  •  

Я считаю, что мудрый писатель пишет для молодёжи своего собственного поколения, критиков следующего и учёных всех последующих.[К 1]перевод: А. Б. Руднев, 2009

 

The wise writer, I think, writes for the youth of his own generation, the critic of the next and the schoolmasters of ever afterward.[1]

  — автоинтервью мая 1920 [1960]
  •  

В нас кипело древнее негодование против французов. <…> думали, что, когда Анатоль Франс умрёт, Франция во пламени и славе умрёт вместе с ним. <…> считали Францию испорченным и мстительным дитятей, которое вот уже двести лет держит Европу в смятении, а последние сорок из них призывает вставать на её сторону в сражениях, чтобы континент как можно дольше оставался кровавой клоакой.[3]

 

We boiled with ancient indignations toward the French. <…> thought simultaneously that when Anatole France dies, the France of flame and glory dies with him. <…> thinking of France as a spoiled and revengeful child which, having kept Europe in a turmoil for two hundred years, has spent the last forty demanding assistance in its battles, that the continent may be kept as much like a bloody sewer as possible.

  — «Три города» (Three Cities), сентябрь 1921
  •  

… до самых моих двадцати двух лет <…> я с удовольствием занимался чем-то, что мне нравилось, пока кто-то не начинал качать головой и говорить:
— Послушай-ка, Фицджеральд, бросай ты это дело. Этим занимаются только… только придурки. <…>
Дописал роман. Его отвергли; однако год спустя я его переделал, и он был опубликован под названием «По эту сторону рая».
Однако, перед тем как его переделать, я составил перечень «придурей», списав их с людей, которых можно было бы выстроить в шеренгу, и она дотянулась бы до ближайшей психбольницы. Итак, вы придурок, если вы:
1. Обручились, не скопив денег на свадьбу.
2. Бросили рекламный бизнес, проработав там всего три месяца.
3. Вообще хотите писать.
4. Думаете, что можете писать.
5. Пишете «о глупых мальчишках и девчонках, про которых никто не хочет читать».[К 2]
И так далее, пока год спустя не выяснилось, что все просто шутили, а на деле всю жизнь верили, что писательство — моё единственное призвание и страшно хотели мне об этом сказать, едва языки сдерживали.[4]

 

… until I was twenty-two <…> I’d be perfectly happy doing just what I wanted to do, when somebody would begin shaking his head and saying:
“Now see here, Fitzgerald, you mustn’t go on doing that. It’s—it’s morbid.” <…>
I finished the novel. It was rejected; but a year later I rewrote it and it was published under the title, “This Side of Paradise.”
But before I rewrote it I had a list of “morbids,” chalked up against people that, placed end to end, would have reached to the nearest lunatic asylum. It was morbid:
1st. To get engaged without enough money to marry
2d. To leave the advertising business after three months
3d. To want to write at all
4th. To think I could
5th. To write about “silly little boys and girls that nobody wants to read about”
And so on, until a year later, when I found to my surprise that everybody had been only kidding—they had believed all their lives that writing was the only thing for me, and had hardly been able to keep from telling me all the time.

  — «Что я думаю и чувствую в возрасте 25 лет» (What I Think and Feel at 25), сентябрь 1922
  •  

Был канун Рождества. Великие жители города собрались в модной церкви, чтобы погрузиться в благочестивое беспамятство. <…> Даже утомлённые фифы-эмансипе обратились к религии, задаваясь вопросом, действительно ли мужчина, сидящий на две скамьи впереди, похож на Валентино, или просто у него так же подстрижен затылок.[3]

 

It was Christmas eve. In a fashionable church were gathered the great ones of the city in a pious swoon. <…> Even fatigued flappers had turned to religion and were wondering if the man two pews ahead really looked like Valentino, or whether it was just the way his hair was cut in the back.

  — «Мой самый позорный поступок» (The Most Disgraceful Thing I Ever Did), октябрь 1923
  •  

Стоит цивилизованному человеку перешагнуть тридцатилетний рубеж, как он понимает, что многие наши институции — не что иное, как проявление «заговора молчания».[3]

 

Once past the age of thirty all civilized persons realize that many of our institutions are no more than conspiracies of silence.

  — «В чём виноват несчастный поцелуй, если девушка — ветеран многочисленных петтинг-вечеринок склонна к интрижкам и после замужества» ("Why Blame It on the Poor Kiss if the Girl Veteran of Many Petting Parties Is Prone to Affairs After Marriage?"), февраль 1924
  •  

… жёны лучших друзей и мужчины с тремя волосинами в два ряда — опаснее всех прочих. Кто угодно может защитить свой кров от вторжения Аполлона и Венеры, но вот за косолапым увальнем и дамой с честными веснушками надо следить в оба.

 

… the wives of best friends and the men with less than three hairs on their heads are the most dangerous of all. Any one can protect his or her household against Apollo and Venus—it is the clubfooted man and the woman with honest freckles who will bear watching.

  — там же
  •  

Может оказаться правдой то, что петтинг-вечеринки имеют тенденцию гасить стремление «погулять» после замужества. Девушка, которая уже до свадьбы знает, что в мире не один-единственный мужчина и что всем мужчинам известны одни и те же слова любви, после брака менее склонна блуждать тут и там в поисках возлюбленного более романтического, чем её муж. Она уже открыла для себя, что разнообразие и вполовину не так велико, как кажется. Но если бы петтинг-вечеринки обрели своё название в тысяча девятьсот тринадцатом году, мы с уверенностью могли бы утверждать, что именно они стали причиной войны.

 

It may even be true that petting parties tend to lessen a roving tendency after marriage. A girl who knows before she marries that there is more than one man in the world but that all men know very much the same names for love is perhaps less liable after marriage to cruise here and there seeking a lover more romantic than her husband. She has discovered already that variety is not half as various as it sounds. But if petting parties had been so named in 1913 we would have been assured that they caused the war.

  — там же
  •  

Никогда вера в светлое будущее человечества не была так сильна, как в девяностые годы, — и почти никогда она не ослабевала до нынешней степени. <…> Мир приобрёл некий серьёзный изъян (какой именно — понимают только профессиональные проповедники, авторы дешёвых романов и коррумпированные политики, да и те неверно). Только отважное сердце способно плыть против течения по этим мутным водам и не развить в себе, подобно моему поколению, толики цинизма, толики подозрительности, толики печали. Мы <…> чуть не с ужасом открываем по утрам газеты, опасаясь, что увидим там сообщение о новой трещине в цивилизации, о новом изъяне, открывшемся в тёмной комнате, называемой человеческой душой! <…>
Я недавно оказался в палате, где лежала молодая мать, только что родившая своего первенца[К 3]. Это была прекрасно образованная, очень культурная молодая женщина, в распоряжении которой доселе всегда были все блага мира, у которой были также основания полагать, что блага эти останутся у неё навсегда. Очнувшись от наркоза, она обернулась к сиделке с вопросом; сиделка склонилась над ней и произнесла:
— У вас родилась прелестная девочка.
— Девочка?
Молодая мать открыл глаза, потом закрыла их снова. А потом внезапно расплакалась.
— Ну и пусть, — сказала она сквозь слёзы. — Очень рада, что девочка. Дай только бог, чтобы она выросла дурой, потому что в нашей жизни для женщины самое лучшее быть хорошенькой дурочкой.[4]

 

Never had faith in the destiny of man reached such a height as during the nineties—seldom has it ebbed so low as it has now. <…> Something serious (which only professional evangelists, cheap novelists, and corrupt politicians profess to understand) is the matter with the world. It will be a strong heart that can fight its way upstream in these troubled waters and not be, like my generation, a bit cynical, a bit weary, and a bit sad. We <…> are almost afraid to open the newspapers in the morning lest our eyes fall on some new rift in civilization, some new vileness in that dark chamber which we call the human heart! <…>
Not long ago I was in a room where lay a young mother whose first child had just been born. She was a young woman of exceptional culture and education who had always had the good things of this world and who can expect to have them until she dies. When she awakened from the ether she turned to the nurse with a question, and bending over her the nurse whispered:
“You have a beautiful little girl.”
“A girl?” The young mother’s eyes opened and then closed again. Suddenly she began to cry.
“All right,” she said brokenly, “I’m glad it’s a girl. And I hope she’ll be a fool—that’s the best thing a girl can be in this world, a beautiful little fool!”

  — «Подождите, пока у вас не появятся собственные дети!» ("Wait Till You Have Children of Your Own!"), июль 1924
  •  

Несколько лет назад специалистов по молодому поколению у нас было хоть отбавляй <…>.
А потом на сцену вышло новое молодое поколение, поголовно в брюках-клёш. Возбуждение достигло лихорадочного накала. Газеты в моём городке опасались, что эти клеши возьмут штурмом ратушу, поднимут пару брючин на флагшток и прикончат всех настоящих мужчин.[4]

 

A few years ago there were so many experts on the younger generation <…>.
Then came the kind of younger generation who were all dressed up in bell-bottom trousers. The excitement was at fever heat. The newspapers in my town were afraid that the bell-bottoms would seize the city hall, raise a pair of trousers on the flag-staff and kill all the he-men.

  — «Что сталось с нашими фифами и шейхами?» (What Became of Our Flappers and Sheiks?), октябрь 1925
  •  

Когда бизнесмены попадают на киностудию, они всегда выходят оттуда с чувством презрительного превосходства, потому что воображают, что превратить полоски целлулоида в зримую историю так же просто, как изготовить из пасущейся в западной прерии коровы любимые на восточном побережье ростбифы. — перевод: А. Б. Руднев, 2017

 

When Prominent Business Men go through moving picture studios they always come out feeling very superior and contemptuous—because they imagine that turning strips of celluloid into visible stories is as simple a matter as turning western cattle into eastern roast beef.

  — «Избалованные люди» (The Pampered Men), около 1924
  •  

Для писателя, который ноет, что он не может найти сюжет, есть оправдание — у него отказало воображение. А для режиссёра никаких оправданий нет — под рукой всегда миллионы томов историй в библиотеках.

 

An author who whines for a plot at least has the excuse that his imagination has given out—the director has no excuse at all. The libraries are full of many million volumes ready to his hand.

  — там же
  •  

У Йеля был лоск, которого не хватало Принстону; Принстон ходил в неделю не глаженном костюме и с волосами, растрёпанными ветром. Ни одно мероприятие в Принстоне не проходило с таким блеском, как йельский бал первокурсников или выборы в общества старших курсов. От подковёрной возни выборов в разные клубы, вгонявшей в души занозы снобизма и разбивавшей юные сердца, до неразрешимой загадки, встававшей перед вами в конце последнего курса: что же всё-таки такое Принстон и что, помимо знаний и заносчивости, можно отсюда вынести, — Принстон никогда не представал в йельском ореоле несгибаемой, внятной, манящей лучезарности. Вот только когда вы предпринимали попытку вырвать из сердца кусок прошлого, <…> вы понимали, что Принстон наделён даром вызывать глубокую и непреходящую любовь.
Принстонцы принимают Принстон за данность и чураются всякой попытки его анализировать. <…> Если какому принстонцу приходила мысль объявить во всеуслышанье, что его альма-матер есть истинный цвет американской демократии, а также величайший и неподражаемый образец идеального поведения и успеха, он ехал для этого в Йель. <…>
Принстон расположен в равнинной части Нью-Джерси, он восстаёт, подобно зелёному фениксу, из одного из самых уродливых ландшафтов в мире. Всего в нескольких милях к югу пыхтит и потеет угрюмый Трентон; к северу находятся Элизабет, железнодорожная ветка Эри и трущобные пригороды Нью-Йорка; к западу — унылые окрестности верхнего течения Делавэр. Но сам Принстон опоясан защитным кольцом тишины — здесь чистенькие коровники, огромные поместья с павлинами и оленьими парками, симпатичные фермы и леса…[4]

 

There was a gloss upon Yale that Princeton lacked; Princeton’s flannels hadn’t been pressed for a week, its hair always blew a little in the wind. Nothing was ever carried through at Princeton with the same perfection as the Yale Junior Prom or the elections to their senior societies. From the ragged squabble of club elections with its scars of snobbishness and adolescent heartbreak, to the enigma that faced you at the end of senior year as to what Princeton was and what, bunk and cant aside, it really stood for, it never presented itself with Yale’s hard, neat, fascinating brightness. Only when you tried to tear part of your past out of your heart <…> were you aware of its power of arousing a deep and imperishable love.
Princeton men take Princeton for granted and resent any attempt at analysis. <…> If the Princetonian had wanted to assert in sturdy chorus that his college was the true flower of American democracy, was deliberately and passionately America’s norm in ideals of conduct and success, he would have gone to Yale. <…>
Princeton is in the flat midlands of New Jersey, rising, a green Phoenix, out of the ugliest country in the world. Sordid Trenton sweats and festers a few miles south; northward are Elizabeth and the Erie Railroad and the suburban slums of New York; westward the dreary upper purlieus of the Delaware River. But around Princeton, shielding her, is a ring of silence-certified milk dairies, great estates with peacocks and deer parks, pleasant farms and woodlands…

  — «Принстон» (Princeton), декабрь 1927
  •  

Сам он[К 4], подобно многим, робким оттого, что они не могут или не хотят подогнать мир своего воображения к реальности, нашёл компенсацию — о, была некогда сине-зелёная неизменная мечта, идеал и цвета взяты от женщин, любивших его за его славу, или деньги, или уверенность.[7]

 

For himself, like so many men who are shy because they cannot fit their world of imagination into reality, or don’t want to, he had learned compensations—oh but once had it the blue-green unalterable dream, the ideal and the colors were off of the women who loved him for his celebrity or his money or his confidence.

  — заметка, 1928—1935
  •  

Десять примерно заповедей рухнули в годы военной неразберихи, а потом возникла потребность оставаться на гребне тогдашнего возбуждения. Появились книги, расширявшие границы свободы, появилось поколение, образованием которого полностью занимались женщины, в результате чего оно оказалось легковнушаемым и безропотно потянулось к новым горизонтам послевоенной вольницы.
<…> девушка, кидающаяся в объятия своему ухажёру, придерживалась утверждённого литературного образца. Она была теккереевской Беатрисой Эсмонд[5], которая в 1912 году вернулась к жизни у Уэллса в «Тоно-Бенге» под именем Беатрисы Норманди, после чего её принялись старательно копировать самые великосветские и отважные лондонские дебютантки.[3]

 

Some ten commandments crashed in the confusion of the war, and afterwards there was a demand not to be let down from its excitement. There were books that extended the possibilities of freedom and there was a generation educated entirely by women, and hence malleable, who simply flowed out to the new horizons of the prewar liberals.
<…> the young girl making a present of herself to a swain stuck pretty close to the fictional pattern. She was Thackeray’s Beatrix Esmond who, in 1912, turned up again in Wells’ Tono-Bungay under the name Beatrice Normandy, and was passionately emulated by a very select and daring crop of London débutantes.

  — «Девушки верят в девушек» (Girls Believe in Girls), февраль 1930
  •  

Просто поразительно, насколько один комар страшнее комариного роя. Против роя можно организовать оборону, однако комар-одиночка становится персоной, воплощением ненависти и отчаянной борьбы не на жизнь, а на смерть. И эта самая персона, объявившаяся однажды в сентябре на двадцатом этаже нью-йоркской гостиницы, была там настолько же неуместна, как броненосец какой-нибудь.[3]

 

It is astonishing how much worse one mosquito can be than a swarm. A swarm can be prepared against, but one mosquito takes on a personality—a hatefulness, a sinister quality of the struggle to the death. This personality appeared all by himself in September on the twentieth floor of a New York hotel, as out of place as an armadillo.

  — «Засыпая и пробуждаясь» (Sleeping and Waking)[К 5], декабрь 1934
  •  

Когда-то я думал, что в жизни американцев второго акта не бывает[К 6]:E, 428, но для Нью-Йорка времён бума второй акт всё-таки наступил. Мы путешествовали по Северной Африке, когда что-то с грохотом обрушилось — что-то настолько громадное, что отзвуки падения донеслись и через океан, достигнув самых глухих уголков пустыни. <…>
Ещё два года минуло, и в тёмный осенний день Нью-Йорк опять предстал перед нами. Таможенники были непривычно вежливы; сняв шляпу и почтительно склонив голову, я принялся бродить среди гулких развалин. Несколько юнцов, попавшихся, словно привидения, мне навстречу, всё ещё притворялись, что они живы, но слишком уж напряжённо звучали их голоса, слишком пылали щёки, чтобы не почувствовать бездарности этого маскарада. Последним обломком карнавальной эпохи были вечеринки с коктейлями, но и они лишились смысла, и звучали на них лишь стоны раненых и вопли корчащихся в агонии: «Пристрелите меня! Господа, да пристрелите же меня!» Или: «А вы знаете? Акции „Юнайтед стейтс стил“ упали ещё на три пункта».[8]

 

I once thought that there were no second acts in American lives, but there was certainly to be a second act to New York's boom days. We were somewhere in North Africa when we heard a dull distant crash which echoed to the farthest wastes of the desert. <…>
In the dark autumn of two years later we saw New York again. We passed through curiously polite customs agents, and then with bowed head and hat in hand I walked reverently through the echoing tomb. Among the ruins a few childish wraiths still played to keep up the pretence that they were alive, betraying by their feverish voices and hectic cheeks the thinness of the masquerade. Cocktail parties, a last hollow survival from the days of carnival, echoed to the plaints of the wounded: “Shoot me, for the love of God, someone shoot me!”, and the groans and wails of the dying: “Did you see that United States Steel is down three more points?”

  — «Мой невозвратный город» (My Lost City)[К 5], 1935
  •  

Всю жизнь я видел слишком много людей; не могу сказать, чтобы я так уж легко входил в компанию, но, с другой стороны, я с необычайной лёгкостью отождествлял себя, свои мысли, свою жизнь с жизнью всех тех общественных слоёв, которые узнавал из непосредственного общения. Вечно я кого-то спасал или меня спасали, и, случалось, за какие-нибудь полдня я успевал испытать все чувства, которые, если верить историкам, испытал Веллингтон под Ватерлоо. Я жил в мире, разделённом на моих тайных врагов и стойких друзей и почитателей.[8]

 

I had seen so many people all my life—I was an average mixer, but more than average in a tendency to identify myself, my ideas, my destiny, with those of all classes that I came in contact with. I was always saving or being saved—in a single morning I would go through the emotions ascribable to Wellington at Waterloo. I lived in a world of inscrutable hostiles and inalienable friends and supporters.

  — «Крушение» (The Crack-Up)[К 5], февраль 1936
  •  

Литератор отводит взгляд от горки земли.
— Здесь я похоронил мою первую детскую любовь к себе, веру в то, что я никогда не умру, подобно другим людям, что я не сын своих родителей, а сын короля — короля, который правит целым миром…[3]

 

The author does not look at the pile of earth.
“That is where I buried my first childish love of myself, my belief that I would never die like other people, and that I wasn’t the son of my parents but a son of a king, a king who ruled the whole world.”

  — «Дом литератора» (Author’s House), июль 1936

Художественные произведения

править
  •  

Гости группами по трое-четверо расположились <…> на просторной лужайке. <…>
— Ну и? — улыбнулась она; захлопала своими длинными ресницами — о да, прошлым летом в Голландии этим взглядом восхищался сам Рембрандт!
— Ну, вот… — уклончиво отозвался он и сменил позу, положив ногу на ногу; о да, ту самую ногу, которая столь часто вела Гарвард к футбольным победам! <…>
— Как страшно, — продолжала она, — не есть ничего, кроме пищи, не носить ничего, кроме одежды, и не жить нигде, только здесь, или же в городе! <…> Ты говоришь, что нам не нужна ложа в опере? Мы можем брать места в партере? Но я не могу спать нигде, кроме ложи! Я должна буду всё время бодрствовать и выносить тайные насмешки тех, кто называет себя моими друзьями! <…>
Ему вспомнились жаркие томные дни прошедшего лета, когда они читали друг другу вслух римскую историю Гиббона и трепетали над нежными пассажами о любви. <…>
Солнце медленно скрылось с глаз, и ещё долго после того, как все остальные одевались и раздевались к ужину, Бабетта сидела и смотрела на апельсин, катившийся с лужайки на стол; она думала о том, что он, пусть и на свой нехитрый манер, всё-таки разгадал тайну жизни. — перевод: А. Б. Руднев, 2010, 2014

 

On the long lawn <…> the parties of three and four scattered about. <…>
“Well?” She smiled up at him, her eyes ringed with those long eye¬lashes that had evoked Rembrant's enthusiastic praise in Holland the previous summer.
“Well?” He equivocated, shifting his foot from one knee to the other; the foot that had so often booted Harvard to victory on the gridiron. <…>
“It's horrible,” she went on, “nothing to eat but food, nothing to wear but clothes, nowhere to live but here and in the city. She flung her hand in a graceful gesture towards the city. <…> You say we do not need a box at the opera. We can sit in the stalls. But I can't sleep except in a box. I should be kept awake the whole time to bear the covert sneers of those who call themselves my friends.” <…>
He thought of the hot langurous days of the previous summer, when they had read Gibbon's history of Rome to each other, and had thrilled over the tender love passages. <…>
The sun slowly sank out of sight, and long after the others were dressing and undressing for dinner Babette sat and watched the orange roll up and down from the lawn to the table, and wondered if, in its own dumb way, it had solved the secret of things.

  — «Роберт В. Беспардонный. Так принято» (The Usual Thing by Robert W. Shameless), декабрь 1916
  •  

… тягучая прохлада
Распростёрлась тяжестью над сжавшейся моей душой,
Морщинистой, как королева в стенах крепости пустой
На смертном ложе. <…>

От страха сердце замерло, руками сжал я крепко
Подушку мокрую. Рассветный яркий луч
Сорвал с её груди сырой насквозь промокшие одежды
Ночи;.. — перевод: Е. Дембицкая, 2011

 

… the heavy air
In strewn upon me where my tired soul cowers,
Shrinking like some lone queen in empty towers
Dying. <…>

I lie upon heart. My eyes like hands
Grip at the soggy pillow. Now the dawn
Tears from her wetted breast the spattered blouse
Of night;..

  — «Предрассветный дождь» (Rain Before Dawn), февраль 1917
  •  

… воздух сам
Тяжёл — под ним душа бессильно сжалась,
Как в замке королева, что под старость
Одна. <…>

Лежу на сердце, взглядом, как руками
Подушку стиснув, на её груди
Рассвет сорочку ночи разрывает;.. — перевод: Е. Ю. Калявина, 2014[3]

  — то же
  •  

Кайзер укусил губу так сильно, что на стол закапала кровь, которая разлилась на небольшие багровые лужицы из красной и жёлтой жидкости. Его советники обмакнули в неё кончики пальцев и благоговейно перекрестились. Глубоко тронутый Кайзер выпил за их здоровье. <…>
Тут же раздалось громкое троекратное ура, и по старинной немецкой традиции все приготовились выпить монаршей крови за здоровье присутствующих. Кайзер снова укусил губу, но вся кровь из неё давно вытекла. Поэтому десертной вилкой он вскрыл себе артерию на ноге. — перевод: А. Б. Руднев, 2010, 2019

 

The Kaiser bit his lip until the blood ran slowly down to the table where it spread into little livid pools of red and yellow liquid. His councillors dipped their fingers in it and reverently crossed themselves. Deeply affected the Kaiser pledged them. <…>
There were three wild cheers at this and according to the ancient German custom they prepared to pledge each other in the royal blood. The Kaiser tried his lip again but all the blood had gone out of it long ago. So he opened an artery in his leg with an olive fork.

  — «Князь саранчи» (The Prince of Pests), апрель 1917
  •  

Британский Роман с Продолжением (указывает на предмет у своих ног, который смахивает на парализованного гнома). Полюбуйтесь! Вот моё Краткое Содержание Предыдущих Частей. Неудивительно, что все опять запутались в сюжете.[3]

 

THE BRITISH SERIAL (points to what appears to be a paralytic dwarf at his feet): Look! There's my Synopsis of Preceding Chapters all tangled up again.

  — «Это журнал» (This Is a Magazine), декабрь 1920
  •  

Новелла Без Роду-Племени. Вам не понять, что такое оскорбление, пока вас не вернут с пометкой на конверте: «Завербуйся на флот»!
Британский Роман с Продолжением. Если бы меня выудили из мусорной корзины, я бы не стал этим хвастаться!

 

THE LITTLE STORY WITHOUT A FAMILY: You don't know what abuse is until you've been returned with "Join the Navy" stamped on your envelope.
THE BRITISH SERIAL: If I had been fished out of the waste-basket, I shouldn't boast about it!

  — там же
  •  

… Йенси соблаговолила уделить собеседнику лучшую часть десятисекундного взгляда. — перевод: Е. Ю. Калявина, 2013

 

… Yanci deigned to fix her eyes on him for the best part of ten seconds.

  — «Популярная девушка» (The Popular Girl), 1922
  •  

… мечты о том, что бы она купила, если бы доходы отца были увенчаны ещё одним нулём на более удачливой стороне от запятой. — перевод с уточнением

 

… dreaming of what she might buy <…> if her father’s income had but one additional naught on the happy side of the decimal.

  — там же
  •  

В отдалении, где на приливной волне с неспешным достоинством покачивалась целая флотилия стройных яхт, виднелась россыпь других огоньков, а ещё дальше — полная луна превращала морское лоно в гладко отполированный пол танцевального зала. — перевод: С. Л. Сухарев, 2012

 

Farther out in the water there were other lights where a fleet of slender yachts rode the tide with slow dignity, and farther still a full ripe moon made the water bosom into a polished dancing floor.

  — «Любовь в ночи» (Love in the Night), 1925
  •  

На скамье подсудимых он, зажатый меж двух здоровенных кельтов в синих мундирах, очень походил на представителя давно вымершего племени, а ещё на измождённого морщинистого эльфа, арестованного за браконьерство в Центральном парке, когда он вздумал расположиться на одном из лютиков. — перевод: В. Болотников, 2005

 

Brought into the dock between two towering Celts in executive blue he seemed like the representative of a long-extinct race, a very fagged-out and shriveled elf who had been caught poaching on a buttercup in Central Park.

  — «Мордобойщик» (The Pusher-in-the-Face), 1925
  •  

Разумеется, есть все основания с недоверием относиться к международным бракам. Согласно американской традиции, все они кончаются одинаково плохо, и мы приучены читать заголовки вроде следующих: «Предлагаю Корону в Обмен на Настоящую Американскую Любовь, Заявляет Герцогиня» или «Нищему Графу Предъявлено Обвинение в Истязании Супруги Родом из Толидо». Заголовки иного рода никогда не публикуются — кому захотелось бы прочесть следующее: «Замок — Это Любовное Гнездышко, Утверждает Бывшая Первая Красавица Джорджии» или «Герцог и Дочь Мясного Магната празднуют Золотую Свадьбу»?

 

It’s the thing to distrust these international marriages, of course. It’s an American tradition that they always turn out badly, and we are accustomed to such headlines as: “Would Trade Coronet for True American Love, Says Duchess,” and “Claims Count Mendicant Tortured Toledo Wife.” The other sort of headlines are never printed, for who would want to read: “Castle is Love Nest, Asserts Former Georgia Belle,” or “Duke and Packer’s Daughter Celebrate Golden Honeymoon.”

  — там же
  •  

В августе семейный совет решил, что, несмотря на то, что осенью Бэзил отправляется учиться в пансион одного из восточных штатов, мальчик до взрослых брюк ещё не дорос. В качестве контраргумента за две недели он вырос на целых полтора дюйма, что упрочило его семейную репутацию строптивого упрямца… — перевод: А. Б. Руднев, 2003-14

 

In August a family conference had decided that even though he was going East to school, he was too small for long trousers. He had countered by growing an inch and a half in a fortnight, which added to his reputation for unreliability…

  — «Вечер на ярмарке» (A Night at the Fair), 1928
  •  

— … и у нас наверняка будет целых две ванных комнаты.
— Я не умею мыться сразу в двух.
— Научишься. — перевод: А. Б. Руднев, 2003-16

 

“… we’ll probably have two bathrooms.”
“I am unable to use more than one at a time.”
“You’ll learn.”

  — «Пловцы» (The Swimmers), 1929
  •  

— … ужасно, когда такая красавица, как ты, ныряет с закрытыми глазами в реку, где дно — сплошь из острых камней! С чего ты решила, что реки — или люди — меняются? Они просто иногда пересыхают или начинают течь по параллельному руслу… — перевод: А. Б. Руднев, 2016

 

“… awful for a lovely girl like you to take a blind dive into a lake full of rocks. What makes you think that people change their courses? Sometimes they dry up or even flow into a parallel channel…”

  — «Чистый лист» (A New Leaf), 1931
  •  

«Как вы обходительны, — сказала она ему с издёвкой. — Продолжайте в том же духе, и я у вас на глазах кинусь под колеса».[9]

 

“What nice words,” she teased him. “If you keep on I’m going to throw myself under the wheels of the cab.”[К 6]:C, 40

  — «Домой в Мэриленд» (Home to Maryland) или «Сама по себе» (On Your Own), 1931 [1979]
  •  

«О Господи, он <…> хочет сделать из меня богиню, а я хочу быть Микки Маусом». — перевод: В. О. Бабков, 2009

 

“Oh, gosh, he <…> wants to make a goddess out of me and I want to be Mickey Mouse.”

  — там же
  •  

Весна наползала с гор, атакуя долину копьями и клинками своих зелёных побегов.[9]

 

Spring came sliding up the mountain in wedges and spear points of green.[К 6]:D, 190

  — «Бегство и погоня» (Flight and Pursuit), 1932
  •  

— Поскреби маркизу — найдёшь маркитантку! — перевод: А. Б. Руднев, 2017-19

 

“Scratch a marquise and find a pushover.”

  — «Близкие незнакомцы» (The Intimate Strangers), 1935
  •  

Мои чувства славно потрудились, сто двадцать рассказов — неплохой результат. Но и заплатил я сполна, как Киплинг, потому что вливал в каждый рассказ сокровенную каплю — не слёз, не крови, не семени, а того, что было присуще только мне. Источник иссяк. Больше ничего не осталось, и я теперь такой, как все.[10]

 

I have asked a lot of my emotions-one hundred and twenty stories. The price was high, right up with Kipling, because there was one little drop of something-not blood, not a tear, not my seed, but me more intimately than these, in every story, it was the extra I had. Now it is gone and I am just like you now.[К 6]:J, 885

  — «Апрельское письмо» (Our April Letter), 1936 [1945]
  •  

… они умерли от эпидемии гриппа, и вознеслись на небеса. <…> Юноша прекрасный <…> стал чемпионом Небес по гольфу, и среди белых, и среди чёрных… — перевод: А. Б. Руднев, 2003-16

 

… they both died in an influenza epidemic and went to heaven. <…> Beauty Boy <…> became golf champion of all heaven, both white and black…

  — «Нежно любимый» (Dearly Beloved), февраль 1940 [1969]

Странствие Самоходной Развалюхи

править
The Cruise of the Rolling Junk, 1922 [1924][4]
  •  

… мы с Зельдой развлекались тем, что давали имена оставшимся шинам. Две передние были поименованы Самсоном и Геркулесом, поскольку пребывали в относительно добром здравии. Заднюю ось справа поддерживал престарелый Лазарь, весь в язвах, а слева — кусок резины цветом как кожа мулата, возраст — неведом; тем не менее к нему мы относились с определённым доверием. Лицом ряб, но не искалечен. Я предложил наречь его Мафусаилом… — III

  •  

… отсыревшие кукурузные хлопья доводят человека примерно до того же, что и каменное сердце. — VII

  •  

… в чреве машины разгорелся некий диспут. Началось всё с прерывистого угрюмого бормотания, потом участники перешли на громкую, с лязгом, ругань. Мне почудилось, что они кидают чем-то друг в друга… — VII

  •  

Игра сыграна — денег на покупку масла у нас нет, двигаться дальше мы не можем. <…>
— Сегодня мой день рождения, — внезапно произнесла Зельда. <…> — Я только сейчас вспомнила. <…> Пойдём в полицейский участок и сдадимся, — предложила она.
Зельда совершенно безоружна перед лицом мелких житейских неприятностей. — VIII

  •  

В путешествии на поезде есть определённая убедительность. От одного края загадочной пропасти до другого перекинуты мостики сна. Ощущаешь, что перемещение с места на место внятным образом произошло в ночи, — нам же теперь трудно было поверить, что путь, пройденный за один день, плотно смыкался с путём, пройденным за другой, и в итоге привел нас сюда. — IX

All the Sad Young Men — сборник 1926 года из 10 рассказов, третий у него.
  •  

Начните с отдельной личности, и сами не заметите, как создадите типический образ; начните с обрисовки типического образа, и, право же, не создадите ничего. Дело в том, что у каждого из нас есть странности, причём под какой бы личиной мы их ни прятали, они куда более многочисленны, нежели мы хотели бы признать перед другими и даже перед собою. — перевод: В. А. Хинкис, 1976 (также «Молодой богач») — с некоторыми уточнениями

 

Begin with an individual, and before you know it you find that you have created a type; begin with a type, and you find that you have created—nothing. That is because we are all queer fish, queerer behind our faces and voices than we want any one to know or than we know ourselves.

  «Богатый мальчик» (The Rich Boy), 1926
  •  

Даже под пером умных и беспристрастных описателей жизни мир богачей оказывается таким же нереальным, как сказочная страна.
<…> очень богатые люди <…> не похожи на нас с вами. С самого детства они владеют и пользуются всяческими благами, а это не проходит даром, и потому они безвольны в тех случаях, когда мы тверды, и циничны, когда мы доверчивы, так что человеку, который не родился в богатой семье, очень трудно это понять. В глубине души они считают себя лучше нас, оттого что мы вынуждены собственными силами добиваться справедливости и спасения от жизненных невзгод. Даже когда им случится нырнуть в самую гущу нашего мира, а то и пасть ещё ниже, они всё равно продолжают считать себя лучше нас.

 

Even the intelligent and impassioned reporters of life have made the country of the rich as unreal as fairy-land.
<…> very rich <…> are different from you and me. They possess and enjoy early, and it does something to them, makes them soft where we are hard, and cynical where we are trustful, in a way that, unless you were born rich, it is very difficult to understand. They think, deep in their hearts, that they are better than we are because we had to discover the compensations and refuges of life for ourselves. Even when they enter deep into our world or sink below us, they still think that they are better than we are.

  — там же
  •  

В нью-йоркскую гавань плавно проскользнул корабль «Маджестик» <…>. Он обнюхался по дороге с местными буксирами и поспешавшими черепашьим шагом паромами, подмигнул какой-то молодой, кричаще разукрашенной яхте и недовольным свистком велел убраться с пути судну, перевозившему скот. Потом суетливо, как устраивается на стуле дородная дама, пристал к собственному причалу и самодовольно объявил, что прибыл сию минуту из Шербура и Саутгемптона, неся на борту самую лучшую в мире публику. <…>
Бум! Причал принял её сто пять фунтов веса и словно бы дрогнул под гнётом её красоты. <…> Большая сентиментальная акула, следовавшая за кораблём, отчаянно выпрыгнула из воды, чтобы проводить её последним взглядом, и с разбитым сердцем вновь погрузилась в глубину. — перевод: Л. Ю. Брилова, 2012

 

The Majestic came gliding into New York harbor <…>. She sniffed at the tugboats and turtle-gaited ferries, winked at a gaudy young yacht, and ordered a cattle-boat out of her way with a snarling whistle of steam. Then she parked at her private dock with all the fuss of a stout lady sitting down, and announced complacently that she had just come from Cherbourg and Southampton with a cargo of the very best people in the world. <…>
Tap! Her one hundred and five pounds reached the pier and it seemed to sway and bend from the shock of her beauty. <…> A large, sentimental shark which had followed the ship across made a despairing leap to see her once more, and then dove, broken-hearted, back into the deep sea.

  — «Форс Мартин-Джонс и Пр-нц Уэ-ский» (Rags Martin-Jones and the Pr-nce of W-les), 1924
Taps at Reveille — сборник 1935 года из 18 рассказов, четвёртый и последний авторский.
  •  

— Семейные ссоры тяжки. Здесь нет законов и правил. Они не походят ни на болезни, ни на раны, скорее, на те кожные трещины, которые не зарастают, потому что зарасти им нечем.[9]

 

“Family quarrels are bitter things. They don’t go according to any rules. They’re not like aches or wounds; they’re more like splits in the skin that won’t heal because there’s not enough material.”[К 6]:O, 1261

  — «Возвращение в Вавилоне» (Babylon Revisited), 1931
  •  

— Когда я абсолютно трезв, — говорил доктор, — <…> то вижу мир совсем не таким, каким видите вы. Я похож в этом на моего знакомого, близорукого на один глаз. Он купил себе специальные очки, надел, и солнце вдруг вытянулось, край тротуара перекосился, он даже чуть не упал. Тогда он взял и выбросил эти очки. И тут же начал видеть нормально. Так и я почти весь день пребываю под градусом и берусь только за то, что могу делать именно в таком состоянии. — перевод: М. Д. Литвинова, 1977

 

“When I am totally sober,” the doctor was saying—“<…> I don’t see the same world that you do. I’m like a friend of mine who had one good eye and got glasses made to correct his bad eye; the result was that he kept seeing elliptical suns and falling off tilted curbs, until he had to throw the glasses away. Granted that I am thoroughly anaesthetized the greater part of the day—well, I only undertake work that I know I can do when I am in that condition.”

  — «Семья на ветру» (Family in the Wind), 1932
  •  

Воскресенье. Не день, а лишь узкий просвет между двумя обычными днями. Позади съёмочные площадки и дубли, долгое ожидание под микрофонным журавлём, сотни миль за день во все концы Калифорнии на автомобилях, состязания в изобретательности и остроумии в студийных кабинетах, уступки и компромиссы, атаки и отступления, — тяжкая битва множества человеческих личностей, битва не на жизнь, а на смерть. Но вот воскресенье, и снова вступает в свои права личная жизнь, и загораются блеском глаза, ещё накануне подёрнутые тусклой пеленой монотонности. Томительно тянутся последние часы будней, и медленно, будто заводные куклы в игрушечной лавке, оживают люди… — перевод: И. П. Архангельская, 1977

 

It was Sunday—not a day, but rather a gap between two other days. Behind, for all of them, lay sets and sequences, the long waits under the crane that swung the microphone, the hundred miles a day by automobiles to and fro across a county, the struggles of rival ingenuities in the conference rooms, the ceaseless compromise, the clash and strain of many personalities fighting for their lives. And now Sunday, with individual life starting up again, with a glow kindling in eyes that had been glazed with monotony the afternoon before. Slowly as the hours waned they came awake like ‘Puppenfeen’ in a toy shop…

  — «Сумасшедшее воскресенье» (Crazy Sunday), 1932

«Я за тебя умру» и другие утерянные рассказы

править
I'd Die for You: And Other Lost Stories — сборник впервые опубликованных 16 рассказов и 2 сценариев, составленный Энн М. Дэниел (Anne M. Daniel) в 2017 году; перевод: В. П. Голышев, 2018.
  •  

… книгу <…> написал парапсихолог — доктор Харден. Его первая книга — я напечатал её в 1913 году — вбуровилась в книготорговлю, как лонгайлендский песчаный краб, а в то время психические исследования были далеко ещё не так модны, как нынче.[К 7] <…>
Вёрстку вычитывали не более и не менее как семь корректоров, дабы не дрогнул хвостик ни у одной запятой, не заползла бледнейшая марашка, способная оскорбить привередливый глаз Великой Американской Публики. <…>
За четыре недели до продажи во все пределы отправились громадные ящики с книгами. Только в Чикаго — двадцать семь тысяч экземпляров. <…> Когда с большими городами разобрались, по десятку, по два, по три отправились наугад в городки по всей стране — как художник на песке подсыпает из горсти в маленькие лакуны.

 

… book <…> was by the psychic research man—Dr. Harden. His first book—I published it in 1913—had taken hold like a Long Island sand-crab and at that time psychic research had nowhere near the vogue it has at present. <…>
The final proof was read by no less than seven expert proof-readers lest the slightest tremble in the tail of a comma or the faintest cast in a capital eye should offend the fastidious eyes of the Great American Public. <…>
Four weeks before the day set for publication huge crates went out to a thousand points of the literate compass. To Chicago alone went twenty-seven thousand. <…> The larger cities having been accounted for stray lots of twenty and thirty and forty were dropped here and there across the continent as a sand-artist fills in his nearly completed picture by fine driftings from his hand.

  — «Должок» (The I.O.U.), 1920
  •  

глаза на его худом лице были такие, какие бывают только у двух категорий людей: у тех, кто верует в спиритизм, и у тех, кто его поносит.

 

… in his thin face were the eyes that are seenin only two sorts of men: those who are up on spiritualism and those who are down on spiritualism.

  — там же
  •  

— Ни одна девушка не поверит, что мужчина, который сделал ей предложение, абсолютно сумасшедший.

 

“No girl could believe that a man who proposed to her could be entirely crazy.”

  — «Кошмар (Фантазия в чёрных тонах)» (Nightmare (Fantasy in Black), 1932
  •  

Блеск её глаз разрезал небеса, как алмаз разрезает стекло, из них пролился свет такой яркости, какой ему ещё не приходилось видеть…
<…> смотрели глаза фосфоресцирующей зелени — такие зелёные, что белая глина самого лица казалась мёртвой. — вероятно, неоригинально

 

The white glints in her eyes cracked the heavens as a diamond would crack glass, and let stream down a whiter light than he had ever seen before…
<…> looked eyes so green that they were like phosphorescent marbles, so green that the scarcely dry clay of the face seemed dead beside it.

  — «В дороге вдвоём» (Travel Together), 1936
  •  

Подобно всем детям её поколения, она воспринимала жизнь как своего рода случайность, торбу с подарками — что вытащишь, то и твоё, и нет ни в чём большой определённости. — возможно, неоригинально

 

Like all the children growing up in her generation she accepted life as a sort of accident, a grab bag where you took what you could get and nothing was very certain.

  — «Жемчуг и мех» (The Pearl And The Fur), 1936
  •  

Начала улыбаться за пятьдесят шагов и летела, как облако, мимо интернов, остановилась, чёткий военный поворот, подошла к обоим и, фигурально говоря, прижала их. Сказала только:
— Доброе утро, доктор Крейг. Доброе утро, доктор Мейчен.
Затем, полагая, что нужное достигнуто, прислонилась спиной к стене в уверенности, о, в полной уверенности, что запечатлела себя на мужской глине.
Это был любопытный тип американской красотки; очарование её трудно изобразить, потому что тут смешалось много племён. Не блондинка и не брюнетка; порода особенная; что-то вроде осенней страницы настенного календаря тридцатилетней давности, только глаза не октябрьские, а голубые.

 

Starting to smile a hundred feet away it came along like a flying cloud—began to pass the internes, stopped, wheeled smart as the military, came up to both of them and figuratively pressed against them. All she said was:
“Good morning, Dr. Craig, morning Dr. Machen.”
Then Trouble, knowing she’d done it, leaned back against the wall, conscious, oh completely conscious of having stamped herself vividly on their masculine clay.
It was a curious sort of American beauty, very difficult to show the charm of it because it was the blend of many races. It was not blonde, nor was it dark; it had a pride of its own; it was rather like the autumn page from the kitchen calendars of thirty years ago with blue instead of brown October eyes.

  — «Циклон в безмолвном краю» (Cyclone in Silent Land), 1936
  •  

Она прекрасно понимала, что в такой же мере будет наказана за кокетство, как и за утреннее происшествие. Да, для этих людей медицина — кумир, а она налепила жвачку на гипсовый пьедестал…

 

She knew very well that she was being punished just as much for her flirtations as for her attack of nerves this morning. Well, to these people medicine was an idol, and she had stuck chewing gum around the alabaster pedestal . . .

  — там же
  •  

… он высказывался о современных молодых женщинах, <…> что они ловцы, настолько азартные, что наживляют ловушку взломанными частями себя. Но уточнял великодушно: «…это не их личная храбрость, это храбрость природы».

 

… he would remark upon modern young women <…> that they were the only hunters desperate enough to bait a trap with crushed and broken portions of themselves. And he would qualify even this with: “—it’s not their own courage—it’s the courage of nature.”

  — «Поклон Люси и Элси» (Salute to Lucy and Elsie), 1939

Воображение — и несколько матерей

править
Imagination — and a Few Mothers, июнь 1923[4]
  •  

Хорошо контролируемое воображение — вещь почти настолько же редкая, как и радий <…>.
Я некогда знавал одну мать семейства, некую миссис Джудкинс, обладавшую незаурядным воображением. Сложись жизнь немного иначе, миссис Джудкинс могла бы продавать плоды своего воображения журналам и кинокомпаниям, а возможно, даже изобрела бы новую разновидность бельевых крючков. Или применила бы своё воображение к тонкому и замысловатому делу — созданию уютного и счастливого дома. Думаете, миссис Джудкинс воспользовалась своим воображением для этих целей? Ничего подобного. На это у неё воображения не хватило.
Дело в том, что воображение её имело протечку и содержимое его постоянно вытекало в пустоту — примерно таким вот образом: в шесть утра миссис Джудкинс просыпается. Лежит в постели. Ее начинают одолевать ежедневные тревоги. Вчера вечером, когда её дочь Анита пришла с танцев, не выглядела ли она усталой? Да, выглядела. У неё были тёмные круги под глазами. Тёмные круги — страшилка её собственного детства. Миссис Джудкинс прекрасно помнит, как её мать переживала из-за тёмных кругов. Нет сомнений, Анита находится на грани нервного срыва. Какой кошмар! Стоит вспомнить об этой миссис… как её там — у которой случился нервный срыв в этом… этом… как там называлось это место? Только подумать! Ужас! Ну ладно, я… я попрошу её сходить к врачу; а вдруг она откажется? Может, не пускать её на танцы — этак месяц?
И выпрыгивает миссис Джудкинс из постели в состоянии нервной оторопи. Стремление у неё одно — совершить некий малопонятный невротический поступок, дабы отвратить некую малопонятную невротическую катастрофу. Она уже вымоталась, потому что по-хорошему ей бы надо было ещё часик поспать; но только теперь ей не до сна. Ее изумительное воображение уже соткало образ Аниты, лежащей в муках в постели, её последние слова, что-нибудь вроде «я возвращаюсь к ангелам», — и её горестную кончину.
<…> в тоску она вгонит кого угодно. <…>
Таких миссис Джудкинс на свете полно…

 

Rut an imagination under good control is about as rare a commodity as radium <…>.
I once knew the mother of a family, a Mrs. Judkins, who had a marvelous imagination. If things had been a little different, Mrs. Judkins might have sold her imagination to the movies or the magazines, or invented a new kind of hook-and-eye. Or she might have put it into that intricate and delicate business of running a successful home. Did Mrs. Judkins use her imagination for these things? She did not! She had none left to use.
Her imagination had a leak in it, and its stuff was dissipated hourly into thin air—in this fashion: At six a.m. Mrs. Judkins awakes. She lies in bed. She begins her daily worry. Did, or did not, her daughter Anita look tired last night when she came in from that dance? Yes; she did. She had dark circles. Dark circles—a bogy of her childhood. Mrs. Judkins remembers how her own mother always worried about dark circles. Without doubt Anita is going into a nervous decline. How ghastly! Think of that Mrs.—what was her name?—who had the nervous decline at—at—what was that place? Think of it! Appalling! Well, I’ll—I’ll ask her to go to a doctor; but what if she won’t go? Maybe I can get her to stay home from dances for—for a month.
Out of her bed springs Mrs. Judkins in a state of nervous worry. She is impelled by a notion of doing some vague, nervous thing to avoid some vague, nervous catastrophe. She is already fatigued, because she shouldhave gone back to sleep for an hour; but sleep is now out of the question. Her wonderful imagination has conjured up Anita’s lapse into a bed of pain, her last words—something about “going back to the angels”—and her pitiful extinction.
<…> she is depressing.
There are many Mrs. Judkinses…

  •  

То, что выдающиеся люди, как правило, происходят из больших семей, уже стало общим местом; однако причина того — не благая природа большой семьи как таковой; дело в том, что в больших семьях детские души, как правило, чаще оставляют в покое; на каждом из детей не оттискивают неизгладимую печать определённых представлений, ошибок, убеждений, антипатий и предубеждений, которые мучили его матушку <…>. В больших семьях ни один из детей не находится в слишком тесном контакте с родителями. <…>
Вся энергия, которую тратят на «воспитание» детей, ничего не стоит в сравнении с воображением, способным усмотреть в ребёнке личность, потому что рано или поздно ребенок в любом случае станет личностью.

 

It is a commonplace to say that eminent men come, as a rule, from large families; but this is not due to any inherent virtue of the large family in itself; it is because in a large family the children’s minds are much more liable to be left alone; each child is not ineradically stamped with the particular beliefs, errors, convictions, aversions and bogies that haunted the mother <…>. In large families no one child can be in so much direct contact with its parents. <…>
All the energy spent in “molding” the child is not as effective as the imagination to see the child as a “person,” because sooner or later a person is what that child is going to be.

Что за муж получится из Джимми?

править
What Kind of Husbands Do ‘Jimmies’ Make? март 1924[3]
  •  

… главное, что отличает американский «праздный класс» от аналогичных в других странах и весях и, возможно, делает его самым пустопорожним, самым никудышним, самым вредным классом бездельников в мире. Часто неочевидно, что праздность — это привилегия, а не право и что привилегии предполагают ответственность. <…>
Семьи, где богатство накоплено давно, обладают традицией ответственности. Их сыновья идут в политику, если это им по карману, или в юристы или занимаются искусством.

 

… something that sets the American “leisure class” off from the leisure class of all other nations—and makes it probably the most shallow, most hollow, most pernicious leisure class in the world. It has frequently no consciousness that leisure is a privilege, not a right, and that a privilege always implies a responsibility. <…>
The older families often have some tradition of responsibility. Their boys go into politics if they can afford it or into law or one of the arts.

  •  

Дно есть даже у самого глубокого кошелька, и хотя Джимми не работает, может пускать пыль в глаза и высасывать деньги, заложив всю свою жизнь, его дети получат мизерные остатки и начнут заново уже в среднем классе.
<…> я наблюдал крушение пяти огромных состояний. <…>
Запомните: это явление — явление исключительно американское. Английские семьи редко исчезают или даже никогда не исчезают с такой скоростью, потому что строились не на песке, но на аристократизме. А настоящая аристократия, при всех её грехах, сама стремится к дисциплине.
Праздный класс Англии не изнежен. Они скандалят, прожигают жизнь, распутничают, но в Лондоне никогда не возникает того впечатления, которое появляется порой в Нью-Йорке, что всё общество — глупая, претенциозная, порочная пародия на почивший феодальный строй.

 

The largest purse has a bottom, and though Jimmy never works while he can bluff and sponge and borrow his way along, his children will have to take what scraps remain and start again in the middle class.
<…> I have seen in my own experience the break up of five sizable fortunes. <…>
This phenomenon, remember, is peculiarly American. English families seldom, if ever, decay with such rapidity, because they are founded not on sand but on aristocracy. And real aristocracy, whatever its faults, is willing to undergo a discipline of its own.
The leisure class of England are not soft. They have their scandals, their wastrels, their roues—but in London one never gets the impression that one does sometimes in New York, that all society is a silly, pretentious, vicious mockery of a defunct feudal regime.

  •  

… отец Джимми столь же изнежен, как и Джимми. Стоит двум дюжинам рабочих собраться вместе за сараем — и его бросает в холодный пот, он забывает о восьми столетиях закона и старается отправить полдюжины сбитых с толку иностранцев лет на десять в Ливенвортскую тюрьму. Он забивает подвал бутылками с вином и потом праведно голосует за сухой закон во имя «оздоровления масс».
И отец Джимми после тяжёлой работы в конторе обращается к своему идеалу — жене.
Это влияет на детей богачей в огромной степени. Женщины не расположены к обсуждению проблем служения обществу, и по натуре они не идеалисты — они слишком «практичны», чтобы интересоваться чем-нибудь, кроме себя. <…>
Женщины часто мечтают об успехе сыновей, но когда доходит до дела, то желания их сводятся к минимальному риску любой ценой, дабы дети держались подальше от неприятностей.
Множество юных богачей нашего поколения наследуют идеалы от матери. Мальчик наблюдает её почти безумную борьбу за положение в обществе, соразмерное с её деньгами. <…>
К совершеннолетию Джимми так же готов служить обществу, как и гремучая змея. Ему никто не рассказывал, что его отец разбогател, потому что Америка самая богатая страна в мире, и что его отец был чуть практичнее и усерднее, чем другие. Ему рассказывали, что отец его альтруист, «помогающий строить страну». Ему рассказывали, что, поскольку отец его завершил свою благородную работу, он теперь может свысока смотреть на всех, кто не так богат, как он. Эта привилегия, полученная мальчиком от матери, — есть высшая вдохновляющая идея, на которую способен гражданин.

 

Jimmy’s father is now just as soft as Jimmy. Let two dozen workmen meet behind a barn and he bursts out in a cold sweat, casts aside eight centuries of justice and tries to get half a dozen bewildered foreigners sent to Leavenworth for 10 years. He stocks his cellar with liquor and then votes righteously for prohibition “for the good of the masses.”
And Jimmy’s father after a hard office day looks for his ideals—to his wife.
The effect of this on the children of the rich has been enormous. Women are not public-spirited and they are not natural idealists—they are too “practical” to be concerned with anything that is not their own. <…>
Women do have vast dreams for their children, but when it comes down to cases their desire is that their children shall take no chances and, at all costs, keep out of trouble.
Many American rich boys of this generation get what ideals they have from their mothers. The boy watches his mother’s almost insane strivings toward a social position commensurate with her money. <…>
By the time he is twenty-one Jimmy is about as public-spirited as a rattle-snake. He is not told that his father grew rich because America is the richest country in the world and his father was somewhat shrewder and more industrious than other men. He is told that his father is an unselfish individual who “helped develop the country.” He is told that because his father has done this noble work he can now look down on everyone less rich than he. This privilege, the boy gathers from his mother, is the highest inspiration of which a citizen is capable.

Как жить на 36 000 долларов в год

править
How to Live on $36,000 a Year, апрель 1924[4]
  •  

За месяц до женитьбы я отправился к брокеру и спросил, как мне лучше вложить определённые средства. <…>
Он призадумался.
— «Облигации свободы» вам не подойдут, — сказал он наконец. — Их слишком просто обратить в наличные. Вам нужен добротный, надёжный, консервативный вклад, причём такой, в который не залезешь каждые пять минут.
В итоге он подобрал мне облигацию, которая давала доход в семь процентов и вообще не была представлена на рынке. Я вручил ему свою тысячу долларов, и с того дня началось моё накопление капитала.
В тот же день оно и закончилось.
<…> попытка продать единственную мою собственность — облигацию на тысячу долларов. <…> всякий раз как у меня случается финансовый кризис, я извлекаю её на свет и с надеждой тащу в банк, полагая, что, поскольку проценты по ней выплачивают аккуратно, она наконец приобрела значительную ценность. Однако продать её мне так ни разу и не удалось, поэтому она постепенно превратилась в некое священное фамильное достояние. Жена называет её не иначе как «твоя облигация», а когда однажды я забыл её на сиденье в вагоне метро, мне её вернули!

 

A month before I was married I went to a broker and asked his advice about investing some money. <…>
He considered.
“You don’t want Liberty Bonds,“ he said. “They’re too easy to turn into cash. You want a good, sound, conservative investment, but also you want it where you can’t get at it every five minutes.”
He finally selected a bond for me that paid 7 per cent and wasn’t listed on the market I turned over my thousand dollars, and my career of amassing capital began that day.
On that day, also, it ended.
<…> try to sell my only possession — my $1000 bond. <…> in all financial crises I dig it out and with it go hopefully to the bank, supposing that, as it never fails to pay the proper interest, it has at last assumed a tangible value. But as I have never been able to sell it, it has gradually acquired the sacredness of a family heirloom. It is always referred to by my wife as “your bond, “ and it was once turned in at the Subway offices after I left it by accident on a car seat!

  •  

— Иметь дворецкого очень удобно; если дела пойдут совсем плохо, будем посылать его в Нью-Йорк, чтобы он занимал нам очередь за бесплатными обедами.

 

“It’s nice to have the butler; if we have an awful smash we can send him up to New York to hold us a place in the bread line.”

Как жить целый год практически бесплатно

править
How to Live on Practically Nothing a Year, сентябрь 1924[4]
  •  

Стало ясно, <…> что вилл для сдачи внаём в Йере не было. Все они оказались слишком душными, слишком тесными, слишком грязными или слишком меланхоличными — выразительное слово, которое выражает ту мысль, что по комнатам по-прежнему шляется помешанный маркиз в своём саване. <…>
Я решил спросить одного из застрявших тут англичан, нет ли где поблизости другого тихого городка.
Если вы задаёте вопрос американцу или французу, ответ предсказуем — с той лишь разницей, что ответ американца вы в состоянии понять. А вот получить ответ от англичанина ничуть не проще, чем выпросить спичку у госсекретаря.

 

It was obvious <…> that there were no villas to be let in Hyeres. Those we saw were all too hot, too small, too duty or too triste, an expressive word which implies that the mad marquis still walk through the halls in his shroud. <…>
I decided to ask one of the lingering Englishmen if there was perhaps another quiet town near by.
Now, asking something of an American or a Frenchman is a definite thing: the only difference is that you can understand the American’s reply. But getting an answer from an Englishman is about as complicated as borrowing a match from the Secretary of State.

  •  

Няня считала на ребёнке комариные укусы, появившиеся за ночь, а жена вписывала их в толстую тетрадь.[К 8]

 

The nurse was counting the mosquito bites on the baby, all received during the night, and my wife was adding them up in a big book.

  •  

… мы приобрели единственный новый автомобиль в городе. Мотор у него был в шесть лошадиных сил — возраст лошадей не оговаривался, — а размерами он был так мал, что <…> на ночь можно было запросто загонять под веранду.

 

… we bought the only new automobile in town next day. It had the power of six horses—the age of the horses was not stated—and it was so small that <…> you could run it under the veranda for the night.

  •  

В Йере становилось всё жарче; мы пребывали в тумане беспомощности. Теперь мы поняли, почему этот курорт так любила Екатерина Медичи. Месяц, проведённый здесь летом, — и она возвращалась в Париж, а в голове у неё шкворчали дюжины святых Варфоломеев.

 

Hyeres grew warmer and we rested there in a helpless daze. We knew now why Catherine de’ Medici had chosen it for her favorite resort. A month of it in the summer and she must have returned to Paris with a dozen St. Bartholomew’s sizzling in her head.

Ring[К 5], октябрь 1933[8]
  •  

… я убеждён, что он, в общем-то, был равнодушен ко всему, кроме своих личных отношений с немногими людьми. Вспомнить только, как он смотрел на своих подражателей, не укравших у него разве что рубашки с тела — пожалуй, лишь Хемингуэя обирали столь же методично. Воровавшие были обеспокоены больше, чем обворованный Ринг, который считал, что надо им помочь, если какой-то его прием окажется им не по зубам.

 

… I don’t think he really gave a damn about anything except his personal relations with a few people. A case in point was his attitude to those imitators who lifted everything except the shirt off his back—only Hemingway has been so thoroughly frisked—it worried the imitators more than it worried Ring. His attitude was that if they got stuck in the process he’d help them over any tough place.

  •  

… сделанное Рингом, сколь бы значительным оно ни было, меньше того, что он мог бы сделать, а причина — в его циничном отношении к собственному творчеству. Откуда оно идёт? Ещё от его юности, прошедшей в мичиганском городке? Возможно. И уже вне сомнений, от времени, проведенного им со «Зверятами». В ту жизненную пору, когда одарённые люди приобретают необходимую зрелость, пусть даже на войне. Ринг разъезжал по стране в обществе безграмотных юнцов, сделавших своей профессией мальчишескую игру. Они и жизнь себе представляли по-мальчишески, не ведая в своём замкнутом мире ни новизны, ни опасности, ни приключений, ни перемен. <…> И какие бы диковинки Ринг ни умудрялся откопать, роясь на участке, который возделывал, сам-то участок был по размерам не больше того, где блистал Фрэнк Чанс. <…>
Представьте себе человека, который смотрит на жизнь как на завершенную последовательность физических действий — подъём, тренировка, удачная игра, массаж, душ, ужин, любовь, сон, — представьте себе, что человек так и живёт, а теперь вообразите, что с такой меркой он попытается подойти к настоящей жизни, где всё ужасающе сложно и переплетено, <…> и вы почувствуете, какое смятение должно было охватить Ринга, когда он покинул свой бейсбольный стадион и вышел в реальный мир.
Он по-прежнему отмечал и записывал, но уже ничего не придумывал, и это механическое накопление, которым он занимался до смертного часа, отравило ему последние годы жизни. Связывала его <…> привычка к молчанию, выработавшаяся от постоянного соседства «меднолобых», среди которых он жил и работал. Вспомните — Ринг об этом написал, — что «меднолобые» кротостью не отличались, напротив, были нахраписты, нетерпимы, нередко обуяны манией величия. Ринг привык помалкивать, затем подавлять себя, и вот — не странно ли? — он уже со страниц «Нью-Йоркера» объявляет священную войну неприличным песенкам. Он словно сам себе поставил условием высказывать вслух лишь малую часть того, что думал.

 

… whatever Ring’s achievement was, it fell short of the achievement he was capable of, and this because of a cynical attitude towards his work. How far back did that attitude go?—back to his youth in a Michigan village? Certainly back to his days with the Cubs. During those years, when most men of promise achieve an adult education, if only in the school of war, Ring moved in the company of a few dozen illiterates playing a boy’s game. A boy’s game, with no more possibilities in it than a boy could master, a game bounded by walls which kept out novelty or danger, change or adventure. <…> However deeply Ring might cut into it, his cake had exactly the diameter of Frank Chance’s diamond. <…>
Imagine life conceived as a business of beautiful muscular organization—an arising, an effort, a good break, a sweat, a bath, a meal, a love, a sleep—imagine it achieved; then imagine trying to apply that standard to the horribly complicated mess of living, <…> and then one can imagine the confusion that Ring faced on coming out of the ball park.
He kept on recording but he no longer projected, and this accumulation, which he has taken with him to the grave, crippled his spirit in the latter years. It was <…> the habit of silence, formed in the presence of the “ivory” with which he lived and worked. Remember it was not humble ivory—Ring has demonstrated that—it was arrogant, imperative, often megalomaniacal ivory. He got the habit of silence, then the habit of repression that finally took the form of his odd little crusade in “The New Yorker” against pornographic songs. He had agreed with himself to speak only a small portion of his mind.

  •  

… в написанном Ринг выразил самого себя меньше, чем любой другой американский писатель первого ряда. Осталась книжка «Ты меня знаешь, Эл», да с десяток чудесных рассказов, <…> да ещё такие безудержно весёлые, такие вдохновенные небылицы, каких не читали со времён Льюиса Кэрролла. Всё же прочее — средней руки беллетристика, хотя в ней и попадаются замечательные места; я оказал бы плохую услугу Рингу, если бы призвал собрать всё им напечатанное и соорудить из этой кипы пьедестал, как сделали с самыми случайными и мелкими вещами Марка Твена. <…> Гордый, застенчивый, грустный, проницательный, честный, обходительный, смелый, добрый, милосердный — он вызывал в людях не просто симпатию, но едва ли не благоговение. Все свои намерения, все свои обещания он неизменно выполнял, в этом было даже что-то пугающее. Нередко он напоминал печального Жака и наводил на собеседника грусть, но всегда, в каком бы он ни находился расположении духа, от него исходило благородное достоинство, и никто не пожалел бы о времени, проведённом с ним.

 

… Ring got less percentage of himself on paper than any other American of the first flight. There is “You Know Me, Al”, and there are about a dozen wonderful short stories, <…> and there is some of the most uproarious and inspired nonsense since Lewis Carroll. Most of the rest is mediocre stuff, with flashes, and I would do Ring a disservice to suggest it should be set upon an altar and worshipped, as have been the most casual relics of Mark Twain. <…> Proud, shy, solemn, shrewd, polite, brave, kind, merciful, honourable—with the affection these qualities aroused he created in addition a certain awe in people. His intentions, his will, once in motion, were formidable factors in dealing with him—he always did every single thing he said he would do. Frequently he was the melancholy Jaques, and sad company indeed, but under any conditions a noble dignity flowed from him, so that time in his presence always seemed well spent.

Склеивая осколки

править
Pasting It Together[К 5], март 1936[8]
  •  

Пишущий эти страницы рассказал в предыдущем отрывке о том, как ему стало ясно, что перед ним вовсе не то блюдо, которое он для себя выбрал, разменяв пятый десяток лет. И далее, поскольку блюдо и сам он являли собой нечто единое, пишущий уподобил себя треснувшей тарелке — непонятно, выбросить её или оставить. <…>
Случается ведь, что и для треснувшей тарелки находится место в серванте, что и она ещё на что-то годится в хозяйстве. На горячую плиту её больше не поставишь, и мыть её нужно отдельно; когда приходят гости, её не подают на стол, но после можно сложить в неё печенье или остатки салата, убирая их в холодильник.[К 9]

 

In a previous article this writer told about his realization that what he had before him was not the dish that he had ordered for his forties. In fact—since he and the dish were one, he described himself as a cracked plate, the kind that one wonders whether it is worth preserving. <…>
Sometimes, though, the cracked plate has to be retained in the pantry, has to be kept in service as a household necessity. It can never again be warmed on the stove nor shuffled with the other plates in the dishpan; it will not be brought out for company, but it will do to hold crackers late at night or to go into the ice box under left-overs . . .

  •  

… прошлой весной <…> я оказался принужден к тому, на что никто не идёт добровольно, — принужден думать[К 10]. <…> Я словно ворочал гигантские сундуки с неведомым содержимым. Выдохшись, я устроил себе перерыв и тут впервые задал самому себе вопрос: а думал ли я раньше? <…> я пришёл к выводам: <…>
1) что думал я очень редко, если не считать чисто профессиональных вопросов. Что касается интеллекта, то им для меня двадцать лет служил другой человек. Это был Эдмунд Уилсон;
2) что ещё один человек[К 11] был для меня образцом «правильной жизни», хотя я видел его только раз за всё десятилетие и с тех пор его, вполне возможно, успели повесить. Этот человек работает в фирме мехов на Северо-Западе; упоминание имени ему было бы неприятно. Попадая в разные переплёты, я старался представить себе, как он оценил бы ту или иную ситуацию и как поступил бы;
3) что ещё один[5] из моих современников воплощал для меня образец художника; правда, его стилю, который так и тянуло имитировать, я не подражал, потому что мои стиль, какой ни на есть, сложился ещё до того, как он начал печататься, однако в трудные минуты меня неодолимо влекло к этому человеку;
4) что был также человек[5], распоряжавшийся моими отношениями с другими людьми, когда такие отношения складывались хорошо; он указывал мне, как поступить и что сказать. И как сделать, чтобы хоть ненадолго людям стало легче (не то что миссис Пост с её теориями, основанными на вульгарности, возведённой в систему, и повергающими всех в тягостное смущение); <…>
5) что политических взглядов все эти десять лет у меня, в сущности, не было, а если в своих произведениях я касался политики, то с единственной целью — внести в них элемент иронии. Когда же я снова начал интересоваться общественной системой, в которой мне надлежало жить и работать, объяснил мне её человек куда моложе меня[К 12], объяснил увлечённо и нетрафаретно.
Так что никакого «я» у меня больше не было и уважать себя мне было не за что, разве что за безграничную работоспособность, но теперь я лишился и её. Странно было стать никем, уподобиться ребёнку, которого оставили одного в просторном доме — делай всё, что хочешь, а делать-то не хочется ничего…

 

… last spring <…> I was forced into a measure that no one ever adopts voluntarily: I was impelled to think. <…> The moving about of great secret trunks. In the first exhausted halt, I wondered whether I had ever thought. <…> I came to these conclusions: <…>
(1) That I had done very little thinking, save within the problems of my craft. For twenty years a certain man had been my intellectual conscience. That was Edmund Wilson.
(2) That another man represented my sense of the “good life”, though I saw him once in a decade, and since then he might have been hung. He is in the fur business in the Northwest and wouldn't like his name set down here. But in difficult situations I had tried to think what he would have thought, how he would have acted.
(3) That a third contemporary had been an artistic conscience to me—I had not imitated his infectious style, because my own style, such as it is, was formed before he published anything, but there was an awful pull towards him when I was on a spot.
(4) That a fourth man had come to dictate my relations with other people when these relations were successful: how to do, what to say. How to make people at least momentarily happy (in opposition to Mrs. Post's theories of how to make everyone thoroughly uncomfortable with a sort of systematized vulgarity). <…>
(5) That my political conscience had scarcely existed for ten years save as an element of irony in my stuff. When I became again concerned with the system I should function under, it was a man much younger than myself who brought it to me, with a mixture of passion and fresh air.
So there was not an “I” any more—not a basis on which I could organize my self-respect—save my limitless capacity for toil that it seemed I possessed no more. It was strange to have no self—to be like a little boy left alone in a big house, who knew that now he could do anything he wanted to do, but found that there was nothing that he wanted to do—

A Book of One’s Own), август 1937[3]
  •  

В наш век тотальной экономии и сокращения все знакомые мне издатели стремятся втиснуть всё, что стоит печатать и читать, в одну маленькую книжечку, не толще рубеновского сэндвича. Я вынашивал эту идею целый год и наконец разработал новую суперантологию, которая всего за один уик-энд способна сделать добросовестного читателя настолько всеведущим, насколько это вообще в человеческих силах. <…>
«Анатомия» Бёртона, «Унесённые ветром», Стейнбек, бренные останки современной литературы.
«10 000 слов, которые наиболее часто произносят с ошибками» (в сокращённом виде), «Настольная книга медсестры» и «Позы индийского секса» (в оригинале — шеститомник), «Руководство по листовой сварке, всеобщая история» (в сокращении), «Кулинарные рецепты миссис Рори»[5].
«Всё, что вы хотите знать на шведском языке» (сокр.), «Перепись населения западных штатов», Готский альманах, <…> Маркс (в формате листовки).
Шекспир (смешные фрагменты) <…>.
«Мемуары статистика» (сокр.), Список книг, запрещённых Католической церковью, «Ридерз дайджест», «Печали великих князей»[К 13] (сокр.), «Сиротка Энни» (избранное), «Как написать сценарий, краткий курс», «Основы пивоварения», «Популярные цитаты» <…>.
Платон, Адам Смит, <…> «Строение кишечника и мочевого пузыря».
Великие лидеры: Натан Бедфорд Форрест, Артемиус Уорд (или Билл Най), Вашингтон, Волива[5] <…> и др. <…>
Библия (сокр.), <…> «Дориан Грей». <…>
«Знаменитые клоуны давно минувших дней», «Нераскрытые убийства» (сокр.), биографии Марго Асквит, Аль Капоне, Дональда Дака, Танкового корпуса[5] и пр. и пр., и пр.

 

In this age of drastic compression, it is the ambition of all the publishers I know to get everything worth reading into one little book no bigger than a Reuben’s sandwich. I’ve been playing with this idea off and on for a year, and finally worked out a new super-anthology that over a single weekend should make the conscientious reader as nearly omniscient as a man can be. <…>
Burton’s Anatomy, Gone with the Wind, Steinbeck, Remnants of Modern Literature.
10,000 Words oft. mispronounced (Condensed), Nurses’ Hand Book and Indian Sex Love (Orig. 6 vol.), Sheet Welding, Manual Univ. Hist. (Cond.), Mrs. Rorer’s Cooking.
All You Want to Know in Swedish (Cond.), Soc. Register Western States, Gotha’s Almanac, <…> Marx (Leaflet edition).
Shakespeare (Laughs from) <…>.
Memoirs of a Statistician (Cond.), Cath. Index, Readers’ Digest (Cond.), Sorrows of Grand Dukes (Compressed), Orph. Annie (Selects.), Scenario Writing, quick course, Elements of Brewing, Familiar Quots. <…>.
Plato, Adam Smith, <…> Bladder and Intest.
Great Leaders: Nathan Bedford Forrest, Artemus Ward (Bill Nye), Washington, Voliva, <…> etc. <…>
Bible (Cond.), <…> Dorian Gray. <…>
Famous Clowns of Bygone Days, Unsolved Murders (Cond.), Margot Asquith, Al Capone, Donald Duck, Tank Corps, etc., etc., etc.

Ранний успех

править
Early Success[К 5], октябрь 1937[8]
  •  

Те мои приятели, которые не были влюблены или были помолвлены с «разумными» девушками, готовыми ждать, настроились трудиться терпеливо и долго. Мне это не подходило. Я был влюблён в яркокрылую бабочку, и, чтобы поймать её, требовалось сплести огромную сеть, придумать её из головы, а в голове у меня было пусто, только позвякивали медные монеты, извечная шарманка бедняков. И вот, когда девушка дала мне отставку, я поехал домой и дописал свой роман. Тут всё разом переменилось; <…> ветер успеха впервые подул в мои паруса и принёс с собой чарующую дымку. Замечательное это было время, и недолгое — дымка рассеивается через несколько недель, ну, может быть, через несколько месяцев, и тогда видишь, что всё лучшее уже позади.
Началось это осенью 1919 года, когда я выжал себя до последней капли и от летнего сидения за письменным столом отупел настолько, что нанялся в мастерские компании «Northern Pacific» ремонтировать крыши вагонов.

 

My friends who were not in love, or who had waiting arrangements with 'sensible' girls, braced themselves patiently for a long pull. Not I—I was in love with a whirlwind and I must spin a net big enough to catch it out of my head, a head full of trickling nickels and sliding dimes, the incessant music box of the poor. It couldn't be done like that, so when the girl threw me over I went home and finished my novel. And then, suddenly, everything changed, <…> first wild wind of success and the delicious mist it brings with it. It is a short and precious time—for when the mist rises in a few weeks, or a few months, one finds that the very best is over.
It began to happen in the autumn of 1919 when I was an empty bucket, so mentally blunted with the summer's writing that I'd taken a job repairing car roofs at the Northern Pacific shops.

  •  

Недоумения 1919 года рассеялись, вряд ли кто сомневался теперь насчёт того, что произойдёт; Америка затевала самый грандиозный, самый шумный карнавал за всю свою историю, и об этом можно будет писать и писать. В воздухе уже вовсю пахло золотым бумом с его роскошествами, бескрайним разгулом, безнадёжными попытками старой Америки спастись с помощью сухого закона. Все сюжеты, которые мне приходили в голову, непременно заключали в себе какое-то несчастье. Прелестные юные создания в моих романах шли ко дну, алмазные горы в моих рассказах взрывались изнутри, мои миллионеры были вроде крестьян Томаса Гарди: такие же прекрасные, такие же обречённые. В действительности подобных драм ещё не происходило, но я был твёрдо убеждён, что жизнь — не тот беззаботный разгул, какой в ней видят все эти люди, представлявшие поколение, которое шло вслед за моим.[12]

 

The uncertainties of 1919 were over—there seemed little doubt about what was going to happen—America was going on the greatest, gaudiest spree in history and there was going to be plenty to tell about it. The whole golden boom was in the air—its splendid generosities, its outrageous corruptions and the tortuous death struggle of the old America in prohibition. All the stories that came into my head had a touch of disaster in them—the lovely young creatures in my novels went to ruin, the diamond mountains of my short stories blew up, my millionaires were as beautiful and damned as Thomas Hardy's peasants. In life these things hadn't happened yet, but I was pretty sure living wasn't the reckless, careless business—these people thought—this generation just younger than me.

  •  

Преждевременный успех внушает почти мистическую веру в судьбу и соответственно — недоверие к усилиям воли; и тут можно дойти до самообмана вроде наполеоновского. Человек, который всего добился смолоду, убежден, что смог проявить силу воли лишь потому, что ему светила его звезда. Если утвердиться удается только годам к тридцати, воле и судьбе придаётся равное значение, а если к сорока — всё, как правило, приписывается одной только силе воли. Как было на самом деле, понимаешь, когда тебя потреплют штормы.

 

Premature success gives one an almost mystical conception of destiny as opposed to will-power—at its worst the Napoleonic delusion. The man who arrives young believes that he exercises his will because his star is shining. The man who only asserts himself at thirty has a balanced idea of what will-power and fate have each contributed, the one who gets there at forty is liable to put the emphasis on will alone. This comes out when the storms strike your craft.

Рецензии

править

Письма

править

Статьи о произведениях

править

О Фицджеральде

править
См. также категория:Литература о Фрэнсисе Скотте Фицджеральде
  •  

Если вы намерены и далее сотрудничать в этом досточтимом журнале, то рекомендую вам переименовать его в «Могилу, где похоронен талант Скотта Фицджеральда». Лорример обгложет вас до костей, а потом выбросит в мусорную корзину…[13]так и случилось[13]

  Чарльз Норрис, письмо Фицджеральду ноября 1920
  •  

Усилия консервативных американских критиков и историков литературы представить Фицджеральда писателем, стоявшим вне социально-политических потрясений 30-х годов — несостоятельны. Подобные попытки либо возникают в результате поверхностного чтения Фицджеральда, либо представляют собой сознательную фальсификацию идейно-литературной биографии писателя, с тем чтобы противопоставить его общему сдвигу влево, характерному для американской литературы 30-х годов. Недобросовестно используется в тех же целях и горько утрированная самокритика Фицджеральда, которую он развивает в <…> статьях «Краха».

  Абель Старцев, «Скотт Фицджеральд и его роман „Великий Гэтсби“», 1965
  •  

Почему Фицджеральд оказался не бойцом в поединке со своей судьбой? Женственное начало? Да, он был красив и женственен, в отличие от Хемингуэя, не любил крови, пота и других грязных сторон действительности. Ему нужна была крепкая рука женщины? Возможно и это. Но он встретил 17-летнюю очаровательную блондинку Зельду Сойер. С точки зрения совместного выживания, это была неудачная пара: оба нервные, ревнивые и склонные ко всяким экстравагантным поступкам. — пересказ предшественников

  Юрий Безелянский, «В садах любви», 1993
  •  

… Гертруда Стайн <…> вечером <…> сказала, что у тебя огромная огнедышащая печь таланта, а у меня печурка — имея в виду, что ради достигнутых результатов мне пришлось работать чертовски тяжелее — затем, избегая хвалить тебя прямо в лицо и испражняясь в мою сторону, сказала, что она не говорила, что оба пламени одинакового качества. Если бы ты прижал её прямым вопросом, она ответила бы, что полагает твоё пламя лучшего качества, чем моё.
Разумеется <…> всякое сравнение тебя со мной — вздор. Мы с самого начала стали писать в совершенно разной манере и никогда бы не пересеклись, разве что по чистой случайности; у нас, как писателей, нет ничего общего, кроме желания писать хорошо. А потому незачем заниматься сравнением и болтать о превосходстве. <…> Такое не может происходить между серьёзными писателями — они ведь в одной лодке. Соперничество на борту лодки — которая направляется к гибели — такое же глупое занятие, как и спорт в закрытом помещении.

  письмо Фицджеральду около 24 или 31 октября 1929
  •  

… ты уже давно перестал прислушиваться к чему-либо за исключением ответов на твои собственные вопросы.
<…> пиши и не думай о том, что парни скажут, или о том, будет ли твоя вещь шедевром. У меня на девяносто одну страницу дерьма получается одна страница шедевра. Я стараюсь выбрасывать дерьмо в корзину для мусора. Ты печатаешь всё, чтобы жить и давать жить.
<…> ты не трагический персонаж. Как, впрочем, и я. Мы всего лишь писатели и должны только писать. Ты же более чем кто-либо нуждаешься в дисциплине, чтобы работать, а вместо этого женишься на ком-то, кто ревнует тебя к работе, стремится соперничать с тобой и губит тебя. <…> когда я впервые познакомился с Зельдой, то решил, что она сумасшедшая, и, влюбившись в неё, ты ещё больше все усложнил, да к тому же ты выпивоха. Но ты не больше выпивоха, чем <…> другие хорошие писатели. Но, Скотт, хорошие писатели всегда возвращаются. Всегда. <…> в то время ты мнил себя великолепным писателем. Знаешь, я никогда не считал «Гэтсби» шедевром. Теперь ты можешь писать в два раза лучше. Нужно только писать искренне и не заботиться о том, какая участь ждёт твою работу.

  — письмо Фицджеральду 28 мая 1934
  •  

Он вспомнил беднягу Скотта Фицджеральда, и его восторженное благоговение перед [богатыми], и как он написал однажды рассказ, который начинался так: «Богатые не похожи на нас с вами».  И кто-то сказал Фицджеральду: «Правильно, у них денег больше»[К 14][К 6]:E, 370. Но Фицджеральд не понял шутки. Он считал их особой расой, окутанной дымкой таинственности, и когда он убедился, что они совсем не такие, это согнуло его не меньше, чем что-либо другое.[К 15]

 

He remembered poor Scott Fitzgerald and his romantic awe of them and how he had started a story once that began, "The very rich are different from you and me." And how some one had said to Scott, Yes, they have more money. But that was not humorous to Scott. He thought they were a special glamourous race and when he found they weren't it wrecked him just as much as any other thing that wrecked him.

  — «Снега Килиманджаро», 1936
  •  

Законы прозы столь же непреложны, как и законы авиации, математики или физики. Скотт не знал никаких законов. Он всё писал не так, как надо, а получалось хорошо. Но геометрия рано или поздно напоминает о себе. <…> Скотт мнил себя знатоком футбола, войны, <…> и хотя он не смог бы перебежать даже Пятую авеню с её движением, он всегда считал себя «мастером бега с препятствиями».

 

The laws of prose writing are as immutable as those of flight, of mathematics, of physics. Scott was almost completely uneducated. He knew none of the laws. He did everything wrong; and it came out right. But geometry always catches up with you. <…> He always had the dream of football greatness, war <…> and when he couldn’t walk across Fifth Avenue in traffic he thought, 'With what I know now what a great broken field runner I would be.'

  — письмо М. Перкинсу 23 июля 1945
  •  

Талант его был таким же природным, как узор пыльцы на крыльях бабочки. Какое-то время он сознавал это не больше, чем бабочка, и не заметил, как узор стёрся или потускнел. Позже он почувствовал, что крылья повреждены, понял их конструкцию и научился думать. Он опять летал <…>.
Я сказал, что верю: если писать не на пределе своих возможностей, то погубишь свой талант. Он ответил, что научился писать журнальные рассказы так, что это ему не вредит. Сначала, по его словам, он пишет настоящий рассказ, а изменения и порча ему не вредят. <…>
Скотт отлично выражал свои мысли и был хорошим рассказчиком. Тут ему не надо было думать о правописании и пунктуации, и у тебя не возникало впечатления, что читаешь малограмотного, как при чтении его неправленых писем. Только после двух лет знакомства он научился писать мою фамилию правильно; фамилия, конечно, длинная, и писать её с каждым разом, вероятно, становилось труднее, так что надо отдать ему должное за то, что он всё-таки научился. Он научился правильно писать многие более важные вещи и старался правильно думать о многих вещах.

  — «Праздник, который всегда с тобой», 1961
  •  

… Фицджеральд был единственным из молодых писателей, от природы наделённым чувством предложения.

 

… Fitzgerald was the only one of the younger writers who wrote naturally in sentences.

  Гертруда Стайн, «Автобиография Элис Б. Токлас», 1933
  •  

Было бы ужасно, если бы вы снова вернулись в Голливуд, чтобы профукать там свой талант <…>. Ведь если считать печатное слово музыкальным инструментом, то вы несравненный виртуоз — никто не может извлечь более чистый и певучий звук из струны английской фразы, — а что, чёрт возьми, общего у печатного слова с Голливудом?[15]

 

It would be awful to see you piss away your talent in Hollywood again <…>. Because, regarding the written word like a musical instrument, you are the supreme virtuoso—nobody can draw a purer finer tone from the string of an English sentence—and what the hell has the written word to do with Hollywood?

  Арнольд Гингрич, письмо Фицджеральду, 1934
  •  

… ты создал себе репутацию, сочиняя рассказы о современной жизни. Если редактору нужна аутентичная история о современном обществе, он вспомнит в первую очередь именно о тебе. И если читатель, взявший в руки журнал с твоим именем, вдруг обнаружит, что твой рассказ — о девятом веке, он, конечно, будет поражён. <…> я уже обращался в несколько журналов, предлагая эту серию, и от всех услышал в ответ именно это. Балмер оказался единственным, кто решил попробовать, но даже он сказал мне вчера, что владельцы журнала ещё не совсем убеждены, не тронулся ли он умом, взяв у тебя эти вещи для публикации.[К 16][16]

  Хэролд Обер, письмо Фицджеральду декабря 1934
  •  

Ф. Скотт Фицджеральд, поседевший и поумневший, стал нынче одним из тех авторов, у которых редакторам труднее всего выцыганить подходящий рассказец. Он остаётся литературным символом эпохи — эпохи нового поколения, — и редакторы продолжают ждать от него историй о ночных кутежах и вежливых студентах, которые, гоняя на автомобилях с дамами, не заставляют их первыми вышибать лбом ветровое стекло. У публики тоже выработалась привычка к такому Фицджеральду — но он уже повзрослел и, что вполне естественно, стал заметно серьёзнее. <…> Он и писать хочет более зрелые вещи — а если ему этого не позволят, не будет писать вовсе.[15]

 

F. Scott Fitzgerald, graying and chunking up, is reputedly one of the most difficult authors from whom editors may wangle stories these days. He is the literary symbol of an era—the era of the new generation—and editors continue to want stories of flask gin and courteous collegiates preceding ladies through windshields on midnight joy rides. The public has acquired this Fitzgerald taste, too. But Fitzgerald has taken an elderly and naturally serious turn. <…> He wants to write mellowly, too. And if they won’t let him he won’t write at all.

  Оскар Макинтайр, колонка «Нью-Йорк день за днём» (New York Day by Day), 1936
  •  

… эти статьи в «Эсквайре»[К 17], — боже мой, до таких ли сейчас мелочей, когда весь мир охвачен пожаром… Мы переживаем один из самых трагических моментов истории, и если ты вдруг ощутил, что от тебя остались одни обломки, это твоё личное дело, но обязанность твоя в том, чтобы написать роман о происходящем вокруг[14] (как ты, возможно, и желаешь)…

 

… your Esquire articles—Christ, man, how do you find time in the middle of the general conflagration to worry about all that stuff? <…> We’re living in one of the damnedest tragic moments in history—if you want to go to pieces I think it’s absolutely O. K. but I think you ought to write a first rate novel about it (and you probably will)…

  Джон Дос Пассос, письмо Фицджеральду октября(?) 1936[К 5]
  •  

Несмотря на то что лучшая книга из написанных Скоттом в двадцатые годы не несла на себе отпечатка «пылающей юности»[К 18] и что его самая глубокая (а может быть, и самая главная) книга появилась ближе к середине тридцатых годов, моё поколение всегда воспринимало Скотта Фицджеральда скорее не как писателя, а как послевоенную эпоху, и, когда экономический кризис 1929 года превратил баловней судьбы в безработных юнцов и полунищих девиц, мы сознательно и даже несколько воинственно повернулись к Фицджеральду спиной. Мы повернулись спиной ко многому. <…>
Многие считали, что его уже нет в живых. <…>
Мне казалось, что он умер, потому что эпоха, от которой он взял всё, что мог, и которая выжала всё, что могла, из него, умерла. <…> Когда двадцатые годы отошли в прошлое, что-то умерло в Скотте. Но подобно тому, как природа старается компенсировать слепоту, улучшая осязание, так и в мировоззрении Скотта место устаревших или утерянных ценностей стали занимать новые. Наперекор тем критикам, которые спешили поставить на нём крест, Скотт в «Ночь нежна» проявил такое глубокое понимание человеческой психологии, какого раньше в его книгах не было. И наперекор преждевременным плакальщикам, объявившим, что в интеллектуальном отношении он умер, Скотт сознательно и изо всех сил стремился развить в себе способность к социальному анализу. Питер Монро Джек[К 19] говорил, что большая проницательность в оценке общества и времени, так замечательно им описанного, превратила бы его в Пруста нашего поколения. <…>
И с какой удивительной изощрённостью он выбрал именно прошлый год, чтобы умереть! Как закономерно, что он начал писать в конце одной мировой войны и закончил в начале другой! Он говорил от лица нового поколения, «не воевавшего, но контуженного войной». Он был одним из лучших историков межвоенного безвременья. В нём не было врожденного цинизма, но и бродяги, идущие сквозь холод ночи, не рождаются, чтобы мерзнуть. Цинизм книг Скотта — красивый, поэтический, почти идеальный.[10]

 

Despite the twin ironies that the best book Scott wrote in the twenties had nothing to do with flaming youth, while his most profound (if not his most perfect) work appeared toward the middle of the thirties, my generation thought of F. Scott Fitzgerald as an age rather than as a writer, and when the economic stroke of 1929 began to change the sheiks and flappers into unemployed boys or underpaid girls, we consciously and a little belligerently turned our backs on Fitzgerald. We turned our backs on many things. <…>
Some thought he was dead. <…>
I thought he was dead because the era which he had exploited, and which had exploited him, was dead. <…> When the twenties died, something in Scott died too. But in the way nature compensates a blind man by heightening the sensitivity of his touch, Scott seemed to be developing new values to replace the ones he lost or threw away. Contrary to the critics who have been trying to give him a fast count, Tender Is the Night reveals a deeper understanding of human behavior than anything he had done before. And contrary to the premature mourners who had declared him intellectually dead, Scott seemed to be making a conscious, almost a desperate effort to fill the gap in his social observation that prompted Peter Monro Jack to say that a more incisive understanding of the society and times he described so well might have made him the Proust of his generation. <…>
And now it seems almost too contrived that Scott should have chosen this year in which to die. For it is altogether fitting that Scott’s career should begin where one world war ends and end where another begins. He spoke for a new generation that was shell-shocked without ever going to the front. He was one of our better historians of the no-man’s-time between wars. He was not meant, temperamentally, to be a cynic, in the same way that beggars who must wander through the cold night were not born to freeze. But Scott made cynicism beautiful, poetic, almost an ideal.

  Бадд Шульберг, «Фицджеральд в Голливуде» (Fitzgerald in Hollywood), 1941
  •  

Фицджеральд ощущал свою кровную связь со временем так остро, как никакой другой писатель его периода. Он всеми силами стремился сохранить дух эпохи, неповторимость каждого её года <…>. С самого начала он ощущал, что в нём аккумулируется всё типичное для его поколения: он мог заглянуть внутрь себя и предсказать, чем вскоре будут заняты умы его современников. <…>
Он развил в себе двойное видение. Он не уставал любоваться позолоченной мишурой жизни, <…> он окутывал своих героев дымкой поклонения, но сам же эту дымку и развеивал. <…> Казалось, что все его романы изображают один и тот же бал, на который он пришёл — как писал однажды — с самой хорошенькой девушкой[К 20].
<…> Фицджеральд был одним из самых безудержных романтиков, и он же был среди тех немногих американцев, которые стремились, подобно Стендалю во Франции, сделать романтическое реальным, вскрыв его причины и следствия. И неважно, что причины оказывались обычно банальными, а следствия трагическими или неприглядными.[10]

 

More than any other writer of these times, Fitzgerald had the sense of living in history. He tried hard to catch the color of every passing year <…>. He felt in the beginning that his own life was not merely typical but representative of a new generation; he could look inside himself and tell quite accurately how others would soon be thinking. <…>
He cultivated a sort of double vision. He was continually trying to present the glitter of life; <…> he surrounded his characters with a mist of admiration and simultaneously he drove the mist away. <…> It was as if all his novels described a big dance to which he had taken, as he once wrote, the prettiest girl.
<…> Fitzgerald was among the wildest of the romantics, but he was also among the few Americans who tried, like Stendhal in France, to make the romance real by showing its causes and its consequences. It did not matter too much that the causes were trivial and the consequences often tragic or sordid.

  Малкольм Каули, «Третий акт и эпилог» (Third Act and Epilogue), 1945
  •  

Фицджеральду была свойственна редкая сила критического суждения не только об окружающем мире, но и о самом себе. И потому не только его удачи, но также и кризисы — важные вехи в его творческой биографии и несут в себе стимулы для движения вперёд. <…>
Легенды, пристрастные суждения современников постепенно рассеиваются. И неуклонно крепнет слава Фицджеральда как одной из центральных, характерных и важных фигур американского социального романа XX века.

  — Абель Старцев, «Скотт Фицджеральд и „очень богатые люди“», 1971
  •  

Своими книгами и прежде всего романом «Великий Гэтсби» писатель неоспоримо доказал, что «век джаза» <…> был своего рода «пиром во время чумы». Позднее, в 30-е годы, Фицджеральд в какой-то мере запечатлел и то чувство страха перед могильщиками капитализма, которое начало овладевать хозяевами Америки. <…>
Взыскательный художник, умевший раскрыть сложность и противоречивость человеческой психологии, мастер изощрённой, богатой драматическими возможностями композиции, автор произведений, пронизанных то напряжённым лиризмом, то едкой иронией (порождённой ощущением глубокого кризиса американского буржуазного общества), Скотт Фицджеральд принадлежит к числу самых крупных прозаиков США XX столетия.[17]

  Морис Мендельсон, «Творческий путь Френсиса Скотта Фицджеральда»
  •  

Хороший удар левой, но не мог держать уровень до конца. Неплохой соперник, но… — ироничная спортивная аналогия

 

Good left jab but couldn't follow through. Nice contender, but—

  Рэй Брэдбери, «Попугай, который знал Папу», 1972

Комментарии

править
  1. Небольшой парафраз из апрельского письма Союзу книготорговцев[2], частично опубликованного в 3-м издании «По эту сторону рая» как «Извинения автора» (The Author's Apology).
  2. Все пункты — о нём.
  3. Следующий эпизод пересказан в 1-й главе «Великого Гэтсби»[5].
  4. В т.ч. о себе[6].
  5. 1 2 3 4 5 6 7 Эдмунд Уилсон включил это в сборник «Крушение» (The Crack-Up).
  6. 1 2 3 4 5 6 Входит в его записные книжки.
  7. Намёк, что ажиотаж вокруг парапсихологии, особенно спиритизма, вызван Первой мировой войной. (прим. Э. Дэниел).
  8. Вероятно, ирония над подсчётами семейного бюджета, описанными в предыдущем эссе.
  9. Цитируется едва не во всех книгах о нём[11].
  10. Парафраз из рассказа «Зелёные туннели» Олдоса Хаксли.
  11. Чарльз Донахью (Charles Donahue), его друг по школе и Принстонскому университету[5].
  12. Возможно, Джордж Гёц[5].
  13. Очевидно, очень популярные между мировыми войнами многочисленные мемуары Романовых, других русских аристократов-эмигрантов и выдающих себя за таковых мошенников[5].
  14. По воспоминаниям ряда лиц, это сказала Мэри Колем[14].
  15. В духе во многом ошибочной «легенды» о Фицджеральде[12]. См. также цитаты о рассказе.
  16. О рассказах цикла «Замок Филиппа» (The Castle, 1934). В «Redbook» приняли 3 из них и отказались от «Богов тьмы».
  17. Цикл автобиографических эссе того года: «Крушение», «Склеивая осколки» и «Осторожно! Стекло!».
  18. Намёк на роман «Пылающая юность», написанный С. Х. Адамсом в подражание первым произведениям Фицджеральда и пользовавшийся большим успехом в 1920-е годы[14].
  19. Американский критик (1896—1944).
  20. Далее процитировал песенку из окончания эссе «Засыпая и пробуждаясь», 1934.

Примечания

править
  1. The Saturday Review, #43 (5 November 1960), pp. 26, 56.
  2. Маршрут судьбы // Фрэнсис Скотт Фицджеральд. Портрет в документах: Письма. Из записных книжек. Воспоминания. — М.: Прогресс, 1984. — С. 73.
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Перевод Е. Ю. Калявиной // Фрэнсис Скотт Фицджеральд. Заметки о моем поколении / ред. А. Б. Гузман. — М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2019. — 544 с.
  4. 1 2 3 4 5 6 7 8 Перевод А. В. Глебовской // Фицджеральд. Заметки о моем поколении.
  5. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 А. Б. Гузман. Примечания // Фицджеральд. Заметки о моем поколении. — С. 465-534.
  6. Andrew Turnbull, Scott Fitzgerald. Scribner's, 1962, Ch. 12.
  7. Э. М. Дэниел. Предисловие к «Я за тебя умру» / перевод В. О. Бабкова // Ф. Скотт Фицджеральд. Я за тебя умру. — М.: Эксмо, 2018. — С. 148.
  8. 1 2 3 4 5 Перевод и комментарии А. М. Зверева (с незначительными уточнениями) // Фрэнсис Скотт Фицджеральд. Избранные произведения в 3 томах. Т. 3. — М.: Художественная литература, 1977. — С. 421-460.
  9. 1 2 3 Из записных книжек / перевод А. М. Зверева // Фицджеральд. Портрет в документах. — С. 217, 221, 234.
  10. 1 2 3 Отблески / Перевод А. Ю. Бураковской (с незначительными уточнениями) // Фицджеральд. Портрет в документах. — С. 265-6, 295-300.
  11. А. М. Зверев. Фицджеральд: легенда и истина // Фицджеральд. Портрет в документах. — С. 15.
  12. 1 2 А. М. Зверев. Фрэнсис Скотт Фицджеральд // Ф. С. Фицджеральд. Избранные произведения в 3 томах. Т. 1. — М.: Художественная литература, 1977. — С. 12, 25.
  13. 1 2 А. Старцев. Скотт Фицджеральд и его роман «Великий Гэтсби» // Ф. С. Фицджеральд. Великий Гэтсби. — М.: Художественная литература, 1965.
  14. 1 2 3 А. М. Зверев. Комментарии // Фицджеральд. Портрет в документах. — С. 304, 326, 335.
  15. 1 2 Э. М. Дэниел. Предисловие / перевод В. О. Бабкова // Фицджеральд. Я за тебя умру. — С. 7, 14.
  16. В самый темный час / Перевод и комментарий А. Б. Руднева, 2017-19.
  17. Проблемы литературы США XX века. — М.: Наука, 1970. — С. 218, 220. — 5800 экз.

Ссылка

править