Рецензии Фрэнсиса Скотта Фицджеральда

Здесь процитированы рецензии Фрэнсиса Скотта Фицджеральда

Цитаты

править
  •  

Мистер Таркингтон совершил то, чего многие авторы книг для юношества сделать не смогли: он сумел показать как данность непревзойдённый мальчишеский снобизм и описал локальную систему общественных отношений… — перевод: А. Б. Руднев, 2017

 

Mr. Tarkington has done what so many authors of juvenile books fail to do: he has admitted the unequaled snobbishness of boyhood and has traced the neighborhood social system…

  «Пенрод и Сэм», январь 1917
  •  

Мистером Уэллсом овладело новомодное поветрие — тяга повторно изобретать Бога. Первым до этого додумался Толстой (который с тех пор подкрепил свои выдумки делом, став отцом новенькой, с пылу с жару, революции); разделяли это увлечение едва ли не все Умнейшие Личности <…>. Но мистеру Уэллсу осталось прибавить к этому очень мало. Как и у Виктора Гюго, у него нет ничего, кроме гениальности, — ни малейшей практической сметки.[1]

 

The fad of rediscovering God has reached Mr. Wells. Started by Tolstoy (who has since backed his case by fathering a brand new revolution)2 it has reached most of the Clever People <…>. But Mr. Wells has added very little. Like Victor Hugo, he has nothing but genius and is not of the slightest practical help.

  «Бог — невидимый король», июнь 1917
  •  

Это человек выдающегося ума. Он внук знаменитого Хаксли, который, кроме того, что был одним из двух величайших учёных своего времени, отлично владел литературным языком, его чистой и изысканной прозе позавидовал бы и Стивенсон.
<…> хотя Хаксли и похож на Макса Бирбома больше, чем любой из ныне живущих писателей, <…> настолько же неоспоримо принадлежит современности, насколько Бирбом — несомненный продукт 90-х. Ему присуща абсолютно безжалостная манера создавать сложную, порою почти романтическую композицию, а затем разрушать её приёмами слишком ироничными, чтобы это можно было назвать сатирой, и слишком язвительными, чтобы это можно было считать иронией. И всё же он совсем не боится зловонного дыхания невероятных монстров, порождённых его собственной фантазией <…>.
«Жёлтый Кром» — <…> книга жёлтая внутри и снаружи <…>. Некая жёлтая дымка мягкого смеха окутывает её. Люди превращаются в больших нелепых канареек, которые пытаются плавать в шафранных лужах, в ярко-жёлтые листья, вихрем мчащиеся по ржавым дорожкам под лимонным небом. Эта изящная, сдержанная сатира не претендует на то, чтобы затмевать своим блеском бледно-жёлтое солнце, но искрится отчаянным золотым весельем, насмешкой <…> над теми, кто проводит последние дни на аристократическом катафалке поместья, подточенного духом жёлтого сарказма.
Книга сия приведёт в бешенство тех, кто воспринимает что-либо всерьёз, хотя бы самих себя. Это высшая степень насмешки — глумление над издёвкой, которое могла породить только англосаксонская изощрённость. Она написана человеком, который гораздо больше увлечён романтическими влюбленными и лирическими историями былых лет, чем трескотнёй и соблазнами современности. <…> Я считаю Хаксли, после Бирбома, самым остроумным из всех англоязычных писателей. <…>
Я желал бы, чтобы Кристофер Морли прочёл его и заявил, что котёнку не нужно мешать играть с хвостом.[1]

 

Now this man is a wit. He is the grandson of the famous Huxley who, besides being one of the two great scientists of his time, wrote clear and beautiful prose—better prose than Stevenson could ever master.
<…> though he is more like Max Beerbohm than any other living writer, <…> belongs as distinctly to the present day as does Beerbohm to the ‘90’s. He has an utterly ruthless habit of building up an elaborate and sometimes almost romantic structure and then blowing it down with something too ironic to be called satire and too scornful to be called irony. And yet he is quite willing to withhold this withering breath from certain fabulous enormities of his own fancy <…>.
Crome Yellow <…>. The book is yellow within and without <…>. A sort of yellow haze of mellow laughter plays over it. The people are now like great awkward canaries trying to swim in saffron pools, now like bright yellow leaves blown along a rusty path under a yellow sky. Placid, impoignant, Nordic, the satire scorns to burn deeper than a pale yellow sun, but only glints with a desperate golden mockery upon <…> those climbing into the hearse at the last—beaten by the spirit of yellow mockery.
This is the sort of book that will infuriate those who take anything seriously, even themselves. This is a book that mocks at mockery. This is the highest point so far attained by Anglo-Saxon sophistication. It is written by a man who has responded, I imagine, much more to the lyric loves of lovers long dust than to the contemporary seductions of contemporary British flappers. <…> I find Huxley, after Beerbohm, the wittiest man now writing in English. <…>
I wish to heaven that Christopher Morley would read him and find that the kittenish need not transgress upon the whimsical.

  — «Жёлтый Кром», 26 февраля 1922
  •  

Руководствуясь «Многожёнством», вы сами можете решить, является ли Андерсон душевнобольным, или же это вы принадлежите к их числу, а Андерсон — человек, абсолютно свободный от всех запретов. Излюбленному трагическому персонажу, Благородному Дураку, <…> нет места на страницах «Многожёнства». Если в книге есть благородство, то это благородство, которое Андерсон породил точно так же, как Руссо сотворил своего «естественного человека». Гений создаёт новую вселенную с такой трансцендентной силой, что в определённых чувствительных умах она подменяет собой космос, о котором они уже знали. <…>
Стиль [Андерсона] часто извилист. Но только вы хотите возмутиться отрывистостью его фраз (проза его ходит с верёвкой вокруг лодыжки, а другой конец верёвки держит юный озорник), как перед вами открывается панорама волшебной красоты. Разглядеть её, однако же, можно лишь сквозь трещину в стене, мимо которой торопливый читатель размашисто прошагает. Кроме того, Андерсон — писатель слишком глубоко чувствующий, чтобы ещё быть и начитанным. То, что он представляет как консервную банку из-под томатов, красоту которой он сам же и открыл, в следующий миг может оказаться греческой вазой <…>.
«Многожёнство» — не аморальная книга, но яростно антисоциальная. <…> Она начинается там, где остановился «Новый Макиавелли». Автор не столько оправдывает позицию своего главного героя, сколько проливает любопытный и поразительный свет на отношения между мужчиной и женщиной. Это реакция чувствительного, высоко цивилизованного мужчины на феномен похоти, но <…> она отличается полнейшим отсутствием как концепции общества в целом, так и необходимости ниспровергать или отрицать эту концепцию. <…> Я считаю это колоссальным достижением.[1]

 

Many Marriages you can decide whether Anderson is a neurotic or whether you are one and Anderson a man singularly free of all inhibitions. The noble fool who has dominated tragedy <…> is not a character in Many Marriages. If there is nobility in the book it is a nobility Anderson has created as surely as Rousseau created his own natural man. The genius conceives a cosmos with such transcendental force that it supersedes, in certain sensitive minds, the cosmos of which they have been previously aware. <…>
The writing is often tortuous. But then just as you begin to rail at the short steps of the truncated sentences (his prose walks with a rope around the ankle and a mischievous boy at the end of the rope) you reach an amazingly beautiful vista seen through a crack in the wall that long steps would have carried you hurriedly by. Again—Anderson feels too profoundly to have read widely or even well. What he takes to be only an empty tomato can whose beauty he has himself discovered may turn out to be a Greek vase <…>.
Many Marriages is not immoral—it is violently anti-social. <…> Many Marriages begins where The New Machiavelli left off. It does not so much justify the position of its protagonist as it casts a curious and startling light on the entire relation between man and woman. It is the reaction of a sensitive, highly civilized man to the phenomenon of lust—but it is distinguished <…> by utter lack both of a concept of society as a whole and of the necessity of defying or denying such a concept. <…> It seems to me a rather stupendous achievement.

  — «Шервуд Андерсон о проблемах брака» (Sherwood Anderson on the Marriage Question), 4 марта 1923
  •  

Боюсь, несравненный Менкен разделит судьбу Аристида. Он отправится в изгнание, ибо устал слушать, как ему поют дифирамбы. По меньшей мере в трёх современных романах о нём упоминается с такими, как он сам выражается, «реверансами», точно он мёртв, как Вольтер, и самодоволен, как Шоу. Его стилю подражают четверо из пяти молодых критиков; кроме того, он уничтожил своих врагов и сотворил собственных богов в литературных приложениях.
Лучшее эссе в его новой книге — это эксгумация ещё не вполне разложившегося праха Рузвельта. Под пером Менкена Рузвельт превращается в персонажа греческой трагедии; более того, он становится живым и теряет часть удушающей респектабельности, в последнее время заразившей всех стопроцентных американцев. <…>
Эссе, посвящённые Культурным Традициям, поднимаются до ослепительного анализа. Здесь он снова размышляет не спеша, эта почва сравнительно нова для него, и требуется вся сила его ясного и изобретательного ума, чтобы освоить предмет. Здесь он выходит за рамки своей профессии художественного критика и становится эдаким вывернутым наизнанку Катоном цивилизации.
<…> «Уход Омнеса со сцены» — <…> это самое дотошное из когда-либо читанных мною исследование конкретного пятнышка на Солнце.
<…> в «Tempo di Valse» сверхсовременный Менкен превращается в викторианца, настаивая на том, что надоевшее людям является более захватывающим, чем то, что они только-только научились создавать. Если его идея современных танцев проистекает из наблюдения за мужчинами, узнавшими о них на тридцать пятом году жизни, стирая подошвы на четырёх квадратных футах ресторанного танцпола, автор оправдан…
<…> он сделал для национальной литературы больше, чем любой из ныне живущих…[1]на сборник «Предрассудки, вторая серия» (Prejudices, Second Series)

 

The incomparable Mencken will, I fear, meet the fate of Aristides. He will be exiled because one is tired of hearing his praises sung. In at least three contemporary novels he is mentioned as though he were dead as Voltaire and as secure as Shaw with what he would term “a polite bow.” His style is imitated by four-fifths of the younger critics; moreover, he has demolished his enemies and set up his own gods in the literary supplements.
Of the essays in the new book the best is the autopsy on the still damp bones of Roosevelt. In the hands of Mencken Roosevelt becomes almost a figure of Greek tragedy; more, he becomes alive and loses some of that stuffiness that of late has become attached to all 100% Americans. <…>
The section of the essay devoted to the Cultural Background rises to brilliant analysis. Here again he is thinking slowly, he is on comparatively fresh ground, he brings the force of his clarity and invention to bear on the subject—passes beyond his function as a critic of the arts and becomes a reversed Cato of a civilization.
<…> “Exeunt Omnes” <…> to my best recollection it is the most microscopical examination of this particular mote on the sun that I have ever come across.
<…> in “Tempo di Valse” Mencken, the modern, becomes Victorian by insisting that what people are tired of is more exciting than what they have just learned to do. If his idea of modern dancing is derived from watching men who learned it circa thirty-five, toiling interminably around the jostled four square feet of a cabaret, he is justified…
<…> he has done more for the national letters than any man alive…

  — «Балтиморский Антихрист»[2] (The Baltimore Anti-Christ), март
  •  

Если не считать парочки памфлетов Эптона Синклера, тщательно замаскированных под романы, но тем не менее игнорируемых праведными американскими книготорговцами, «Три солдата» <…> Джона Дос Пассоса — первая достойная внимания книга о войне, написанная американцем. Рядом с ним бледнеет даже «Алый знак доблести». Перевернув последнюю страницу «Трёх солдат», я исполнился чувства, коему нет названия, но вызвать которое может лишь работа, выполненная с наивысшей степенью непредубеждённости. Эту книгу не будут читать в западных штатах, для них и «Главная улица» была чересчур остросоциальной. Сомневаюсь, что «интеллигентная» публика Среднего Запада когда-нибудь снова рискнёт увлечься серьёзным американским романом, если в нём нет любовной интриги. <…>
[Читатель] увидит грязь и боль, жестокость, истерию и панику в одном затянувшемся трёхлетнем кошмаре и будет знать, что война принесла весь этот ужас и помои не в жизнь какого-то постороннего человека или его сына, а в ЕГО собственную жизнь и в жизнь ЕГО сына, того самого здорового молодого самца, который два года назад вернулся из Франции, хвастаясь военными «подвигами».
<…> двум неучам противопоставлен третий персонаж, музыкант, влюблённый в изысканную прозу Флобера.
Именно из-за этого Джона Эндрюса, главного героя, Дос Пассос почти утрачивает объективный флоберовский стиль и начинает бритлингизировать войну. <…> в его стиле появляются ложный пафос и псевдозначительные многоточия. Впрочем, через пару страниц он всё же исправляется и до самого конца книги крепко держит штурвал. <…>
Здесь нет ни одной неряшливой детали, и огромная масса материала обработана крайне тщательно, в отличие от большинства произведений американского реализма. Автор не заражён паническим стремлением использовать все сюжетные находки и идеи сразу, чтобы какой-то другой литературный пророк, не дай бог, его не опередил. Он, Джон Дос Пассос, — подлинный художник. Его книга могла бы выйти через пять лет, десять или двадцать. Я склоняюсь к убеждению, что он лучший из всех нынешних молодых авторов.
Главный недостаток, в котором можно упрекнуть его героя Джона Эндрюса, — он слишком типичный интеллектуал, чересчур похож на юного Генри Адамса. Такой персонаж уже неоднократно появлялся на страницах книг — обычно, как авторский рупор <…>.
Не то чтобы Джон Эндрюс часто казался марионеткой и не то чтобы эта его марионеточность обставлялась как-то иначе, нежели с предельной утончённостью, изяществом и живостью, — и всё же призраки героев как Уэллса, так и его эпигонов зловеще маячат рядом, напоминая, что такому глубокому и одарённому писателю, как Джон Дос Пассос, не следует вербоваться в сплочённый, но безжизненный отряд Уэллса, где и так уже не продохнуть от Уолпола, Флойда Делла и <…> Эрнеста Пула. Единственный успешный боец под знаменами Уэллса — это сам Уэллс. А по-хорошему, нам пора покончить с Уэллсом, Джеймсом Джойсом и Анатолем Франсом, чтобы литература наконец могла развиваться.[1]

 

With the exception of a couple of tracts by Upton Sinclair, carefully disguised as novels but none the less ignored by the righteous booksellers of America, Three Soldiers by <…> John Dos Passos is the first war book by an American which is worthy of serious notice. Even The Red Badge of Courage is pale beside it. Laying Three Soldiers down I am filled with that nameless emotion that only a piece of work created in supreme detachment can arouse. This book will not be read in the West. Main Street was too much of a strain. I doubt if the “cultured” public of the Middle Border will ever again risk a serious American novel, unless it is heavily baited with romantic love. <…>
He will see filth and pain, cruelty and hysteria and panic, in one long three-year nightmare, and he will know that the war brought the use of these dungs not to some other man or to some other man’s son, but to himself and to his OWN son, that same healthy young animal who came home two years ago bragging robustly of the things he did in France.
<…> two inarticulate persons are woven in the pattern with a third, a musician, who is in love with the mellifluous rhythms of Flaubert.
It is with this John Andrews, the principal protagonist of the story, that John Dos Passos allows himself to break his almost Flaubertian detachment and begin to Bridingize the war. <…> his style becomes falsely significant and strewn with tell-tale dots. But the author recovers his balance in a page or two and flies on to the end in full control of the machine. <…>
There is none of that uncorrelated detail, that clumsy juggling with huge masses of material which shows in all but one or two pieces of American realism. The author is not oppressed by the panic-stricken necessity of using all his data at once lest some other prophet of the new revelation uses it before him. He is an artist—John Dos Passos. His book could wait five years or ten or twenty. I am inclined to think that he is the best of all the younger men on this side. <…>
The deficiency in his conception of John Andrews is this: John Andrews is a little too much the ultimate ineffectual, the Henry-Adams-in-his-youth sort of character. This sort of young man has been previously sketched many times—usually when an author finds need of a mouthpiece <…>.
Not that Andrews’ puppet-ness is frequent. Nor is it ever clothed in aught but sophistication and vitality and grace; nevertheless the gray ghosts of Wells’s heroes and those of Wells’s imitators seem to file by along the margin, reminding one that such a profound and gifted man as John Dos Passos should never enlist in Wells’s faithful but aenemic platoon along with Walpole, Floyd Dell and <…> Ernest Poole. The only successful Wellsian is Wells. Let us slay Wells, James Joyce and Anatole France that the creation of literature may continue.

  «Три солдата», 25 сентября

Примечания

править
  1. 1 2 3 4 5 Перевод Е. Ю. Калявиной (с некоторыми уточнениями), примечания А. Б. Гузмана // Фрэнсис Скотт Фицджеральд. Заметки о моем поколении. — М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2019. — С. 339-350, 528-533.
  2. Менкен получил это прозвище потому, что там родился и за борьбу с «синими законами», запрещавшими публичные развлечения в воскресенье.

Оригиналы

править