Короли в изгнании

«Короли в изгнании» (фр. Les Rois en exil) — роман Альфонса Доде, впервые опубликованный в 1879 году.

Цитаты

править
  •  

… герцог Пальма время от времени снимал со стены мушкет и пытался перейти границу, но всякий раз бывал жестоко отброшен к убогой праздности своей теперешней жизни. В сущности, не столько претендент, сколько контрабандист, он воевал ради денег и ради девочек, а на долю бедной герцогини оставались тревоги женщины, имевшей несчастье выйти замуж за одного из тех пиренейских разбойников, которых, если они не успеют убраться восвояси до рассвета, приносят домой на носилках. — III

 

… le duc de Palma décrochait de temps en temps son escopette pour essayer de franchir la frontière qui chaque fois et durement le rejetait à l’oisiveté misérable de sa vie. Au fond, contrebandier bien plus que prétendant, faisant la guerre pour avoir de l’argent et des filles, et donnant à sa pauvre duchesse toutes les émotions d’une malheureuse mariée à l’un de ces bandits des Pyrénées que l’on rapporte sur une civière s’ils s’attardent au petit jour.

  •  

… сердитое лицо страдавшего мучительной одышкой старого астматика князя Требинье, у которого были такие выкаченные глаза, словно он только ими и дышал. — XIV

 

… la mine indignée du prince de Trébigne, un vieux terriblement asthmatique, soufflant avec peine, les yeux dilatés en boule comme s’il ne pouvait respirer que par là.

  •  

… он любил своеобразный подземный придел в храме, любил иерусалимский склеп с кровоточащим Христом из раскрашенного воска. Эта наивная мифология, эти почти языческие представления должны были на заре христианства приводить в восторг верующих. «Философы поставили Бога слишком высоко… — говорил иногда [Меро]. — Его уже не видно». А вот он его видел во тьме подземелья, и среди всех этих изображений чудовищных мук, там, где Маргарита Осунская бичевала свои мраморные плечи… — XVII

 

… il aimait cette chapelle bizarre, son caveau de Jérusalem au Jésus sanglant et colorié. Cette mythologie naïve, ces représentations presque païennes, ravissaient le chrétien des premiers siècles. « Les philosophes mettent Dieu trop haut, disait-il quelquefois… On ne le voit plus. » Lui le voyait dans la nuit de la crypte, et parmi toutes ces images aux supplices barbares, à côté de la Marguerite d’Ossuna châtiant le marbre de ses épaules …

  •  

Внизу, на тротуаре, подняв глаза на иллирийского короля и королеву, стояли любопытные, уже осведомлённые о прибытии этой четы, которую прославила героическая оборона Дубровника, — портреты Христиана и Фредерики красовались на первых страницах иллюстрированных журналов. Постепенно толпа зевак росла, и хотя многие из них не имели ни малейшего понятия о том, почему здесь собрался народ, а всё же задирали носы и глазели на изгнанников, как глазеют на голубя, прогуливающегося по крыше, или на вылетевшего из клетки попугая.

 

Lui riait à l'un et à l'autre, rapprochait leurs fronts dans sa jolie caresse, comme s'il eût compris que ses deux petits bras formaient le seul vrai lien entre ces deux êtres dissemblables. En bas, sur le trottoir, quelques curieux, avertis de l'arrivée des princes, s'étaient arrêtés depuis un moment, les yeux levés vers ce roi et cette reine d'Illyrie que leur héroïque défense dans Raguse avait rendus célèbres et dont les portraits figuraient à la première page des journaux illustrés. Peu à peu, comme on regarde un pigeon au bord d'un toit ou une perruche évadée, les badauds s'amassaient, le nez en l'air, sans savoir de quoi il s'agissait.

  •  

… княгиню, сразу похорошевшую от радости, — так всегда преображаются женские личики с неопределёнными чертами, вся прелесть которых в скользящей по ним и вечно меняющейся дымке.

 

… la princesse que le bonheur embellissait, transiigurait, comme il arrive à ces mignons visages sans traits qui sont tous dans le voile piquant et déplacé sans cesse de leur physionomie.

  •  

… боль от разрыва множества уз — уз, ещё не онемевших, ещё трепещущих, которые волочат за собой, словно вырванные деревья — свои ещё живые корни, изгнанники всех времён.

 

… sentir les mille liens brisés, encore animés et frémissants, que trainent — comme des arbres arrachés leurs racines vivantes — les bannis de tous les temps.

  •  

Немецкого в ней было только прямизна её рослого и плоскогрудого стана, высокомерная улыбка и что-то безвкусное, негармоничное в туалете, отличающее женщин, живущих по ту сторону Рейна.

 

Il n'y avait d'allemand en elle que la raideur de la taille longue et plate, l'expression hautaine du sourire et je ne sais quoi de fagoté, de discord dans la toilette qui distingue les femmes d'outre-Rhin.

  •  

Тёмный лес тюильрийских каштанов всё вокруг себя опахивал веером и уярчал сияние звезд. Благодаря этому неиссякаемому источнику свежести, благодаря тому, что в нём было где растечься шуму толпы, улица Риволи казалась менее душной, чем другие улицы летнего Парижа. И, однако, здесь всё время чувствовалось неустанное стремление Парижа к Елисейским полям, к концертам на открытой сцене, под снопами света. Радость жизни, зимою скрывающаяся за плотными занавесками на закрытых окнах, теперь смеялась, резвилась, пела на воле…

 

La masse noire des marronniers des Tuileries entretenait un souffle d'éventail autour d'elle et dans le ciel au-dessus avivait l'éclat des étoiles. Avec ce fond de fraîcheur, cet espace pour les bruits de la foule, la rue de Rivoli perdait l'aspect étouffant des rues de Paris l'été ; mais on sentait pourtant l'immense circulation de la ville vers les Champs Elysées, leurs concerts en plein air sous des girandoles de feu. Le plaisir que l'hiver enferme derrière les chaudes tentures des croisées closes chantait librement, riait, courait le plaisir…

  •  

— Ты не можешь себе представить, как хорошо идти без свиты, идти в толпе вместе со всеми, быть господином своих слов, своих движений, иметь право оглянуться на девушку, не боясь, что от этого Европа провалится… Вот в чём преимущество изгнания…

 

— Vois-tu, c'est bon de s'en aller seul, en pleine foule, de marcher dans le rang comme les autres, d'être maître de ses paroles, de ses gestes, et, quand une jolie fille passe, de pouvoir retourner la tête sans que l'Europe en soit ébranlée… C'est le bénéfice de l'exil…

  — Христиан II
  •  

— Я хотел сделать из этого маленького существа короля, настоящего короля, каких теперь уже нет; хотел воспитать, вылепить, вычеканить из него человека, который был бы достоин своего великого назначения, а то ведь оно чаще всего оказывается не по силам властителю, оно подавляет его, подобно средневековым доспехам в старинных оружейных палатах, где они служат безмолвным укором нашему узкоплечему и узкогрудому поколению… И что же вы думаете, милейший? Кого я нашёл при дворе?.. Либералов, реформаторов, поборников прогресса и новых идей… отвратительных буржуа, не понимающих, что раз монархия обречена на гибель, то пусть лучше она погибнет сражаясь, накрытая своим знаменем, чем испустит дух на кресле для недвижимых, которое катит парламент

 

— Je voulais faire un roi de ce petit homme, un roi vraiment roi, ce qu'on ne voit plus ; l'élever, le pétrir, le tailler pour ce grand rôle qui les dépasse, les écrase tous, comme ces armures moyen âge restées dans les vieilles salles d'armes pour humilier nos épaules et nos poitrines étriquées… Ah! ben oui… deshbéraux, mon cher, des réformateurs, des hommes de progrès et d'idées nouvelles, voilà ce que j'ai trouvé à la cour de X… D'affreux bourgeois qui ne comprennent pas que si la monarchie est condamnée, il vaut mieux qu'elle meure en combattant, roulée dans son drapeau, plutôt que de finir dans un fauteuil de ga-ga poussé par quelque Parlement…

  — Меро, монархист
  •  

Весь этот пригород, именуемый Королевским заповедником, с давних пор населяли, да населяют и теперь, ярые роялисты. В каждой мастерской висел на стене в рамке портрет во вкусе сороковых годов; на портрете был изображён белокурый, румяный, пухлый человек[1] с длинными подвитыми, напомаженными волосами, на локоны которого были искусно положены световые пятна, — жители предместья называли его просто Хромой.

 

Sous la protection de ces moulins ancêtres s’étaient gardées là des mœurs et des traditions d’un autre temps. Toute la bourgade, on appelle aussi ce coin de faubourg l’enclos de Rey, était, elle est encore ardemment royaliste, et dans chaque atelier on trouvait pendu à la muraille, bouffi, rose et blond, les cheveux longs bouclés et pommadés avec de jolies lumières sur leurs boucles, le portrait — à la mode de 1840 — de celui que les bourgadiers nommaient familièrement entre eux lou Goï (le boîteux).

  •  

Его жена <…> робкая, незаметная, с молоком матери всосавшая такую покорность, которая превращает южанок старого закала в настоящих восточных рабынь…

 

Sa femme <…> effacée et timide, imbue de ces traditions soumises qui font des Méridionales de la vieille roche de véritables esclaves d’Orient…

  •  

… с восьми лет <…> он целыми днями носился по Заповеднику или играл в войну на холме, где стояли ветряные мельницы, — войну белых с красными, католиков с гугенотами. Кстати сказать, вражда между ними все ещё не утихает в этой части Лангедока! Дети делились на два лагеря, каждый лагерь выбирал себе мельницу, её осыпавшиеся камни служили детям снарядами. Начиналось со взаимных оскорблений, потом свистели пращи и завязывалась многочасовая гомерическая битва, оканчивавшаяся неизменно трагически: кровоточащей ссадиной на лбу у какого-нибудь десятилетнего мальчугана или же одной из тех ранок в шелковистой путанице волос, от которых на нежной детской коже остаются отметины на всю жизнь, как остались они у Элизе на виске и в углу рта.
Ох уж эти ветряные мельницы! Мать проклинала их от всего сердца, когда её малыш под вечер возвращался домой — весь в крови и в изодранной одежде. Отец бранился только для вида, по привычке, чтобы в голосе у него не ржавел металл, а за столом заставлял сына подробно излагать весь ход сражения и называть фамилии участников.
— Толозан!.. Толозан!.. Стало быть, этот род ещё не вымер!.. Ах негодяй! В тысяча восемьсот пятнадцатом году я взял его отца на мушку. Жаль, что не ухлопал.
За этим следовала длинная история на образном и грубом лангедокском наречии, не пощадившем ни одного французского слова, ни единого слога, действие же её происходило в те времена, когда он, Меро, вступил в войска герцога Ангулемского[1], знаменитого полководца, святого человека…

 

… dès huit ans <…> il employait à courir l’enclos tout le jour et à batailler sur la butte des moulins à vent, blancs contre rouges, catholiques contre huguenots. Ils en sont encore à ces haines, dans cette partie du Languedoc ! Les enfants se divisaient en deux camps, choisissaient chacun un moulin dont la pierraille croulante leur servait de projectiles ; alors les invectives se croisaient, sifflaient les frondes, et pendant des heures on se livrait des assauts homériques, terminés toujours tragiquement par quelque fente saignante sur un front de dix ans ou dans le fouillis d’une chevelure soyeuse, une de ces blessures d’enfance qui marquent pour toute la vie sur l’épiderme tendre, et comme Élisée, devenu homme, en montrait encore à la tempe et au coin des lèvres.
Oh ! ces moulins à vent, la mère les maudissait, quand son petit lui revenait au jour tombant, tout en sang et en loques. Le père, lui, grondait pour la forme, par habitude, pour ne pas laisser rouiller son tonnerre ; mais à table, il se faisait raconter les péripéties de la bataille et le nom des combattants :
— Tholozan !… Tholozan !… il y en a donc encore de cette race !… Ah ! le gueusard. J’ai tenu le père au bout de mon fusil en 1815, j’aurais bien mieux fait de le coucher.
Et alors une longue histoire racontée dans le patois languedocien, imagé et brutal, et qui ne fait grâce ni d’une phrase ni d’une syllabe, du temps où il était allé s’enrôler dans les verdets du duc d’Angoulême, un grand général, un saint…

  •  

— Мальчики?
— Да… трое детей… — повторил старый ткач (надо заметить, что в тех краях девочки за детей не считаются).
— Хорошо… Я запишу… Когда час пробьёт, государь о них вспомнит.
Тут его светлость достал записную книжку — и чирик, чирик… Это чирик, чирик, которым почтенный Меро выразил жест благодетеля, записывавшего имена трёх его сыновей, составляло неотъемлемую часть рассказа, приобщенного к семейным преданиям, трогательным именно тем, что в них не полагалось опускать малейшую подробность. С тех пор, если заработки были плохи, скудные запасы подходили к концу, а между тем мать со страхом замечала, что муж её стареет, ответом на её робко выраженную тревогу за судьбу детей служило всё то же чирик, чирик:
— Ну, ну, не вешай голову!.. Герцог д’Атис записал.

 

— Des garçons ?
— Oui… trois enfants… répétait le vieux bourgadier (car dans le peuple là-bas les filles ne comptent pas pour des enfants).
— Bien… J’en prends bonne note… Monseigneur s’en souviendra le jour venu.
Alors M. le duc avait tiré son calepin, et cra… cra… Ce cra… cra… avec lequel le brave homme exprimait le geste du protecteur écrivant le nom des trois fils Méraut faisait invariablement partie du récit collectionné dans ces annales de famille attendrissantes par l’immuabilité de leurs moindres détails. Désormais, aux temps de chômage, quand la mère s’effraya de voir son mari vieillir, et s’épuiser la petite réserve du ménage, ce cra… cra… répondit à ses inquiétudes timidement exprimées pour l’avenir des enfants :
— Sois donc tranquille, va !… le duc d’Athis a pris bonne note.

  •  

Коротышка Папель с широким лоснящимся лицом, в надвинутом на глаза грязном белом берете, прикрывавшем синюю вздутую жилу, которая пересекала ему лоб до самых бровей, напоминал карлика с картины Веласкеса, только без сверкающей туники и без того налета, который неумолимое время оставляет на красках. В довершение всего он был груб и жесток, но его широкая черепная коробка вмещала богатый запас мыслей, живую, блестящую энциклопедию знаний, запертую, если можно так выразиться, посреди лба на засов упрямого роялизма, который символизировало странное, непонятное вздутие жилы.

 

Ce petit Papel — face énorme et huileuse, ombragée d’un crasseux béret blanc enfoncé jusqu’aux yeux pour cacher une grosse veine bleue et gonflée qui lui partageait le front des sourcils à la naissance des cheveux, — ressemblait à un nain des tableaux de Velasquez, moins les tuniques éclatantes et le sévère bronzage du temps. Brutal avec cela et cruel, mais gardant sous son large crâne un prodigieux emmagasinement d’idées, une encyclopédie vivante et lumineuse, fermée, aurait-on dit, par un royalisme entêté comme une barre au milieu du front, et que figurait bien le gonflement anormal de l’étrange veine.

  •  

В Париж двадцатилетний Элизе Меро прибыл весь во власти своих пылких убеждений, — нерассуждающую преданность отца укрепил в нём воинствующий фанатизм испанца. Легитимисты встретили его как путешественника, который на одной из промежуточных станций садится ночью в спальный вагон, где все уже расположились ко сну. Новичок только что прошёлся по морозному воздуху, это подействовало на него освежающе, и он входит в вагон с заразительным желанием двигаться, говорить, словом, продолжать бодрствовать в пути, и видит перед собой хмурых, заспанных пассажиров, накрывшихся шубами, убаюкиваемых стуком колес, спустивших на лампочках голубые абажуры, потных, разомлевших и оттого больше всего на свете боящихся, чтобы их не продуло и чтобы кто-нибудь их не потревожил. Такой вид имел при Империи легитимистский клан, но только вагон его был отцеплен и стоял на заброшенном пути.
Этот одержимый с чёрными глазами, с головой отощавшего льва, отчеканивавший каждый слог, подчёркивавший жестом каждый период, обладавший неиссякаемым вдохновением Сюло и беззаветной храбростью Кадудаля, вызвал у легитимистов изумление, смешанное со страхом. Его сочли беспокойным и опасным. В свою очередь, Элизе с присущей ему проницательностью, которая не изменяет уроженцам Юга Франции даже в разгар увлечений, под преувеличенной любезностью, под притворными знаками внимания, которых требовал хороший тон, скоро разглядел весь эгоизм и малодушие этих людей. Они утверждали, что сейчас ничего не следует делать; нужно ждать, а главное — нужно сохранять спокойствие, ибо нет ничего опаснее юношеской горячности и опрометчивости: «Берите пример с государя!..» Эта проповедь благоразумия и умеренности так хорошо гармонировала со старыми домами Сен-Жерменского предместья, зашитыми в плющ, глухими к уличному шуму, проконопаченными уютом и ленью, с массивными дверьми, отяжелевшими от груза веков и традиций! Его только из вежливости пригласили на два-три собрания, окружавшиеся непроницаемой тайной, происходившие в одном из этих гнездилищ злопамятства, и каких только опасений при этом не возникало, каких только предосторожностей не принималось! Он увидел там знаменитых участников вандейских боёв и киберонской резни и попавших в скорбные списки «Поля мучеников»[2][1]: то были добродушные старички, гладко выбритые, шившие себе платья из того добротного сукна, которое с давних пор облюбовали духовные лица; старички, отличавшиеся плавностью речи, приторность которой усиливалась оттого, что во рту у них всегда были отхаркивающие леденцы. Являлись они с видом заговорщиков, за которыми установлена слежка; на самом же деле эти платонические встречи только смешили полицию. При мягком свете больших свечей с колпачками идёт игра в вист; склонённые над картами лысины блестят, как медали; кто-нибудь сообщает, что нового во Фросдорфе[3][1]; игроки восхищаются неистощимым терпением изгнанников и призывают друг друга подражать им. Шёпотом — тсс! тсс! — передают друг другу последний каламбур г-на де Барентена об императрице, мурлыкают песенку:
Когда придёт Наполеон,
Он мигом весь ваш пыл утишит.
Штаны с вас живо спустит он
И плетью задницы распишет…
Но тут же, устрашенные собственной дерзостью, заговорщики по одному выходят на широкую и безлюдную улицу Варен и, пугаясь шума своих шагов в гулкой её тишине, крадутся вдоль стен.

 

À vingt ans, Élisée Méraut arriva à Paris, tout bouillonnant de convictions exaltées où l’aveugle dévouement de son père se fortifiait du fanatisme armé de l'Espagnol. Il fut accueilli dans le parti comme un voyageur montant à mi-route, la nuit, dans un wagon de première classe, où chacun a fait son coin pour dormir. L'intrus vient du dehors, le sang activé par l’air vif et la marche, avec un désir communicatif de s’agiter, de causer, de prolonger l’insomnie du voyage ; il se heurte à la mauvaise humeur renfrognée et somnolente de gens pelotonnés dans leur fourrure, bercés par le mouvement du train, le petit rideau bleu tiré sur la lampe, et dont la moiteur alourdie ne craint rien tant que les vents coulis et les invasions dérangeantes. C’était cela l’aspect du clan légitimiste sous l’empire, dans son wagon en détresse sur une voie abandonnée.
Ce forcené aux yeux noirs, avec sa tête de lion maigre, découpant chaque syllabe à l’emporte-pièce, chaque période à coups de gestes, possédant en lui, prête à tout, la verve d’un Suleau, l’audace d’un Cadoudal, causa dans le parti un étonnement mêlé d’effroi. On le trouva dangereux, inquiétant. Sous l’excessive politesse, les marques d’intérêt factice de la bonne éducation, Élisée, avec cette lucidité que garde le Midi français au fond de ses emportements, sentit vite ce qu’il y avait d’égoïste, de maté chez ces gens-là. Selon eux, rien à faire pour le moment ; attendre, se calmer surtout, se garder des entraînements et des inconséquences juvéniles. « Voyez Monseigneur… quel exemple il nous donne ! » Et ces conseils de sagesse, de modération, allaient bien avec les vieux hôtels du Faubourg, ouatés de lierre, sourds au train de la rue, capitonnés de confort et de paresse derrière leurs portes massives lourdes du poids des siècles et des traditions. On l’invita par politesse à deux ou trois réunions politiques qui se tenaient en grand mystère, avec toutes sortes de peurs et de précautions, au fond d’un de ces anciens nids à rancunes. Il vit là les grands noms des guerres vendéennes et des fusillades de Quiberon, tout le vocable funèbre inscrit au champ des martyrs, portés par de bons vieux messieurs près rasés, veloutés de drap fin comme des prélats, la parole douce, toujours empoissée de quelque jujube. Ils arrivaient avec des airs de conspirateurs, ayant tous la prétention d’être filés par la police, laquelle en vérité s’amusait beaucoup de ces rendez-vous platoniques. Le whist installé sous la lumière discrète des hautes bougies à abat-jour, les crânes penchés, luisant comme les jetons, quelqu’un donnait des nouvelles de Frohsdorf, on admirait l’inaltérable patience des exilés, en s’encourageant à l’imiter. Tout bas, chut ! on se répétait le dernier calembour de M. de Barentin sur l’impératrice, on fredonnait une chansonnette sous le manteau : « Quand Napoléon, — vous donnant les étrivières, — aura tout de bon — endommagé vos derrières… » Puis, effarés de leur audace, les conspirateurs se défilaient un par un, rasant les murs de la rue de Varenne, large et déserte, qui leur renvoyait le bruit inquiétant de leurs pas.

  •  

С ближней бойни нёсся жалобный визг, глухие удары, позывающий на тошноту запах крови и жира — здесь, будто на празднестве в честь Тевтата, кололи свиней в жертву Рождеству.

 

D’un abattoir voisin venaient des hurlements lamentables, des coups sourds, un goût fade de sang et de graisse ; c’est là qu’on égorge les porcs sacrifiés à Noël, comme aux fêtes de quelque Teutatès.

  •  

Окутанный сумраком и тишиной, особняк Розена спит тяжким сном своих старых, грузных, осевших от времени каменных стен, своих массивных сводчатых дверей со старинным молотком. За закрытыми ставнями в потускневших зеркалах отражается сон минувших столетий, и то, что лёгкой кистью написано на потолке, представляется грёзами этого сна, а близкий плеск воды напоминает чьё-то слабое, прерывистое дыхание.

 

Enveloppé de silence et d'ombre, l'hôtel de Rosen dort de tout le poids de ses vieilles pierres lourdes tassées par le temps, de ses portes massives et cintrées, à l’antique heurtoir ; et derrière les volets clos, les glaces éteintes ne reflètent plus que le sommeil des siècles, un sommeil dont les légères peintures des plafonds semblent les rêves, et le murmure de l’eau voisine la respiration inégale et fuyante.

  •  

— Ну да, у короля есть любовница.
В ту же минуту рука его чувствует, что ручка Колетты становится влажной и холодной.
— Кто же она? — резким, прерывающимся от волнения голосом произносит молодая женщина.
— Певичка из Комедии-буфф… Ами Фера.
Колетта хорошо знает Ами Фера, — этакая уродина!
— Не беспокойся! Это ненадолго, — оправдывающимся тоном говорит Герберт.
— Правда? — с явным удовлетворением в голосе спрашивает Колетта.
Тогда Герберт, окрылённый успехом, отваживается потрогать атласный бант, колышущийся у выреза пеньюара, и продолжает небрежно:
— Да, боюсь, что не сегодня завтра бедная Ами Фера получит уистити.
— Уистити?.. Что это значит?..
— Да, да, уистити! Я, как и все приближенные короля, давно уже заметил, что, когда какая-нибудь связь ему приедается, он на прощание посылает одну из своих обезьянок… Это его манера показывать язык той, которую он разлюбил…
— Не может быть! — восклицает негодующая княгиня.
— Истинная правда!.. В клубе вместо «бросить любовницу» говорят «послать ей уистити»…
Он останавливается на полуслове, оттого что княгиня неожиданно срывается с места, схватывает ночник и с гордо поднятой головой направляется к выходу.
— Куда ты?.. Колетта!.. Колетта!..
Она оборачивается с надменным видом, задыхаясь от бешенства:
— Я больше не могу… Меня тошнит от ваших гадостей.
С этими словами она скрывается за портьерой, а злосчастный король золотой молодёжи, протянув руки, с сильно бьющимся от возбуждения сердцем, ошалело смотрит ей вслед, — он никак не может постичь причину этого неурочного прихода и молниеносного исчезновения. Судорожно сжимая и комкая развевающийся трен пеньюара, той стремительной походкой, какой уходят со сцены разгневанные героини, Колетта идёт к себе в комнату в противоположном конце дома. На кушетке, облюбовав себе подушку с восточным узором, спит серенький, шелковистый, чудесный зверёк; шерстинки у него как пёрышки, хвост длинный, пушистый, вокруг шеи — розовая ленточка, на ленточке серебряный бубенчик. Это прелестный уистити, которого несколько дней назад в корзине из итальянской соломы прислал ей король, и подарок короля она приняла с благодарностью. Ах, если б она догадывалась о значении подобного подношения! В порыве ярости она схватывает этот клубок живой царапающейся шерсти, в котором мгновенно вспыхивают, проснувшись, два человеческих глаза, отворяет окно на набережную и с дикой злобой вышвыривает его:
— Вот тебе!.. Мерзкая тварь!
Обезьянка падает прямо на пристань. Но не она одна исчезает и гибнет в ночи, — гибнет столь же хрупкая и прихотливая мечта бедной маленькой женщины, и женщина падает на кровать, утыкается головой в подушку и беззвучно рыдает.

 

— Eh bien ! oui, le roi a une maîtresse en ce moment.
Dans sa main, la petite main de Colette devient moite et froide.
— Et quelle est cette maîtresse ? demande la jeune femme, la voix brève, haletante.
— Une actrice des Bouffes… Amy Férat.
Colette connaît bien cette Amy Férat ; elle la trouve même atrocement laide.
— Oh ! dit Herbert en manière d’excuse, Sa Majesté n’en a plus pour longtemps.
Et Colette, avec une satisfaction évidente :
— Vraiment ?
Là-dessus Herbert, enchanté de son succès, se hasarde jusqu’à froisser un nœud de satin voltigeant à l’échancrure du peignoir et continue d’un petit ton léger :
— Oui, je crains bien qu’un jour ou l’autre, la pauvre Amy Férat ne reçoive son ouistiti.
— Un ouistiti ?… Comment cela ?…
— Mais oui, j’ai remarqué, tous ceux qui voient le roi de près savent comme moi que lorsqu’une liaison commence à le fatiguer, il envoie un de ses ouistitis P. P. C… Une façon à lui de faire la grimace à ce qu’il n’aime plus…
— Oh ! par exemple, s’écrie la princesse indignée.
— La vérité pure !… Au grand club on ne dit plus lâcher une maîtresse, mais lui envoyer son ouistiti…
Il s’arrête interloqué en voyant la princesse se lever brusquement, prendre sa lanterne et s’éloigner de l’alcôve, toute droite.
— Eh bien ! mais… Colette !… Colette !…
Elle se retourne, méprisante, suffoquée :
— Oh ! j’en ai assez de vos vilaines histoires… cela me répugne à la fin.
Et soulevant la tenture, elle laisse l’infortuné roi de la Gomme, stupide, les bras tendus et le cœur enflammé, ignorant le pourquoi de cette visite désheurée et de ce départ en coup de vent. Du pas rapide d’une sortie de scène, la traîne flottante de son peignoir serrée et froissée sur son bras, Colette regagne sa chambre à l’extrémité de l’hôtel. Sur la chaise longue, dans un coussin de broderie orientale, dort la plus jolie petite bête du monde, grise, soyeuse, les poils comme des plumes, une longue queue enveloppante, un grelot d’argent noué autour du cou d’un ruban rose. C’est un délicieux ouistiti que le roi lui a envoyé depuis quelques jours dans une corbeille de paille italienne et dont elle a reçu l’hommage avec reconnaissance. Ah ! si elle avait su la signification du cadeau ! Furieuse, elle empoigne la bestiole, ce paquet de soie vivante et griffante où brillent, réveillés en sursaut, deux yeux humains, ouvre la fenêtre sur le quai, et d’un geste féroce :
— Tiens… sale bête !
Le petit singe va rouler sur le bas-port ; et ce n’est pas lui seul qui disparaît et meurt dans la nuit, mais encore le rêve, fragile et capricieux comme lui, de la pauvre petite créature qui se jette sur son lit, cache sa tête dans l’oreiller et sanglote.

  •  

… очертя голову он кинулся в водоворот наслаждений, — выражаясь ужасным, расплывчатым, худосочным языком хлыщей, он только и делал что «прожигал жизнь». В тот год это выражение было модным в клубах. Теперь, по всей вероятности, есть какое-нибудь другое. Слова меняются, зато неизменными и однообразными остаются знаменитые рестораны, где делаются дела, салоны, где много золота и цветов и куда публичные женщины высшего полета являются по приглашению к таким же, как и они; остаётся прежней раздражающая пошлость увеселений, для которых уже никогда не настанет обновление и которые вырождаются в оргии. Что не меняется, так это классическая глупость оравы хлыщишек и потаскушек, клише их жаргона и их остроумия, — их мир, несмотря на всю свою кажущуюся бесшабашность, не менее мещанский, не менее скованный условностями, чем тот, другой, не способен что-нибудь выдумать: это беспорядок в определённых рамках, это самодурство по программе сонной, одеревенелой скуки.

 

… il se lança à bride abattue dans le plaisir, ne songeant plus, pour parler l’affreux langage flottant et flasque des gandins, ne songeant plus qu’à « faire la fête ». C’était le mot à la mode cette année-là dans les clubs. Il y en a sans doute un autre maintenant. Les mots changent ; mais ce qui reste immuable et monotone, ce sont les restaurants fameux où la chose se passe, les salons d’or et de fleurs où les filles haut cotées s’invitent et se reçoivent, c’est l’énervante banalité du plaisir se dégradant jusqu’à l’orgie sans pouvoir se renouveler ; ce qui ne change pas, c’est la classique bêtise de cet amas de gandins et de catins, le cliché de leur argot et de leur rire, sans qu’une fantaisie se glisse dans ce monde aussi bourgeois, aussi convenu que l’autre, sous ses apparences de folie ; c’est le désordre réglé, la fantaisie en programme sur l’ennui bâillant et courbaturé.

  •  

Связь с г-жой Розен некоторое время удерживала его на обрыве доступного наслаждения, похожего на лесенки в ночных ресторанах: наверху они ярко освещены, застелены мягкими коврами; когда же настает предрассветный час — час мусорщиков и взломщиков, то чем ниже ты по ним спускаешься, тем сильнее тебя разбирает хмель, и чем ближе к открытым дверям, откуда несёт холодом, тем они круче, а выводят они прямо к сточным канавам. Теперь Христиан самозабвенно катился, летел вниз, раззадоривала же его и кружила ему голову сильнее, чем десертное вино, та малочисленная свита, та клика, которой он себя окружил: промотавшиеся дворянчики, подстерегавшие дурачков в сане королей, жуиры-газетчики, которым он платил за удовольствие прочитать о себе заметку и которые, гордясь своей близостью к знаменитому изгнаннику, водили его за кулисы, где артистки, оживлённые, будившие в нём чувственность, с растекшимися румянами на эмалевых щеках, не спускали с него глаз.

 

Sa liaison avec madame de Rosen l’arrêtait quelque temps sur cette pente du plaisir facile qui ressemble aux petits escaliers des restaurants de nuit, inondés de lumière, bien tapissés en haut, descendus marche à marche par l’ivresse commençante, rendus plus rapides au bas dans l’air vif des portes ouvertes, et qui mènent droit au ruisseau, à l’heure vague des boueux et des crocheteurs. Christian s’abandonnait maintenant à cette descente, à cette chute, et ce qui l’encourageait, le grisait plus que les vins de dessert, c’était la petite cour, le clan dont il s’entourait, gentilshommes décavés à l’affût de dupes royales, journalistes viveurs dont le reportage payé l’amusait, et qui, fiers de cette intimité avec l’illustre exilé, le conduisaient dans les coulisses de théâtre où les femmes n’avaient d’yeux que pour lui, émues et provocantes, le fard en rougissante confusion sur leurs joues émaillées.

  •  

… в воинственном расположении духа, взбираясь на лестницу, стремительно перешагивал через несколько ступенек, яростно теребил чётки, а твердя молитву, разгрызал её с таким упорством, точно это была пуля.

 

… ardent, grimpant l’escalier à grands pas furieux, le rosaire roulé dans les doigts, une prière aux dents qu’il mâchonnait comme une balle.

  •  

этот огромный город минирован и контрминирован вертепами, пещерами Али-Бабы

 

… les antres parisiens, les cavernes d’Ali-Baba dont la grande ville est minée et contre-minée…

  •  

… на каком языке ни заговорит посетитель, он может быть уверен, что его поймут: в агентстве говорят на всех языках, за исключением, впрочем, русского, но ведь уметь говорить по-русски совершенно не обязательно, потому что сами русские предпочитают говорить на всех языках, только не на своём родном.

 

… dans quelque idiome que l’acheteur fasse sa commande, il est toujours sûr d’être compris, car on parle toutes les langues à l’agence, excepté la langue russe, bien inutile du reste, puisque les Russes les parlent toutes, excepté la leur.

  •  

Дверь отворяется. На секунду показывается сам Льюис — он величественнее всего своего персонала, вместе взятого, и величественность эта видна в его округлом брюшке, в его точно срезанном черепе, блестящем, как паркет агентства, в том, как он закидывает свою маленькую головку, в том, что он смотрит на всех свысока, во властном движении его коротенькой ручки, в той важности, какая звучит в его вопросе, который он задает нарочито громко, произнося слова с английским акцентом, «выполнен ли заказ его высочества принца Уэлского», в том, как он другой рукой плотно притворяет за собою дверь, ясно давая понять, что таких высоких особ, как та, которая находится сейчас у него в кабинете, ни в коем случае беспокоить нельзя.
Само собой разумеется, принц Уэльский сроду не бывал в агентстве и не думал ничего заказывать, но вы легко можете себе представить, какое впечатление производит это имя на толпу, заполняющую агентство, и на того заказчика, которому Том только что сказал у себя в кабинете: «Извините… Одну минутку… Я наведу справочку и сейчас вернусь».

 

Une porte vient de s’ouvrir. J. Tom Lévis se montre une seconde, plus majestueux à lui seul que tout son personnel, majestueux par sa bedaine rondelette, majestueux par son crâne raboté et luisant comme le parquet de l’agence, par le renversement de sa petite tête, son regard à quinze pas, le geste despotique de son bras court et la solennité avec laquelle il demande en criant très fort avec son accent insulaire si l’on a fait « l’envoâ de son Altesse Royale Monseigneur le prince de Galles, » en même temps que de la main restée libre il tient hermétiquement close derrière lui la porte de son cabinet, pour bien donner à entendre que l’auguste personnage enfermé là est de ceux qu’on ne dérange sous aucun prétexte.
Il va sans dire que le prince de Galles n’est jamais venu à l’agence, et qu’on n’a pas le moindre envoi à lui faire ; mais. vous pensez l’effet de ce nom sur la foule du magasin et sur le client solitaire à qui Tom vient de dire dans son cabinet : « Pardon… une minute… un petit renseignement à demander. »

  •  

Честным кажется и его взгляд из-под очков с широкими стёклами, в тонкой золотой оправе, до того честным, что, когда Д. Тому Льюису случается лгать — а ведь от этого трудно уберечься даже лучшим из людей, — зрачки его по причине какого-то странного нервного тика начинают вращаться вокруг своей оси, подобно кружащимся колесикам гироскопа.

 

Loyal aussi paraît le regard sous une large paire de lunettes à fine monture d’or, tellement loyal que lorsqu’il arrive à J. Tom Lévis de mentir — les meilleurs y sont exposés, — les prunelles, par un singulier tic nerveux, se mettent à virer sur elles-mêmes comme de petites roues emportées dans la perspective d’un gyroscope.

  •  

Разумеется, на том небольшом пространстве, на котором снуют парижские дачные поезда, в окнах вагонов видениями кошмарного сна мелькает немало чудовищных вилл — этих плодов вырвавшейся на свободу и резвящейся лавочнической фантазии.

 

Certes, sur l’étroit espace que traversent les trains de la banlieue parisienne, bien des villas burlesques défilent dans le cadre d’une glace de wagon, comme des visions, des cauchemars fantastiques, l’effort d’un cerveau boutiquier échappé et caracolant.

  •  

… их взаимные ненависть и презрение, неизвестно, однако, на чём основанные, что как раз и служит непреодолимым препятствием к их примирению.

 

… la haine et le mépris qu’ils se sont réciproquement voués, sans savoir pourquoi du reste, ce qui rend tout raccommodement impossible.

  •  

… всякий немец, любит романтику: замки, долины, развалины, и питает особую страсть к средневековью…

 

… Allemand aime le romanesque, les châteaux, les vallons, les ruines, il a la passion du moyen âge…

  •  

… его неудержимо влекло к мотовству, что-то было у него в руках такое, что не позволяло им сжимать что-либо в горстях.

 

… avait d’invincibles habitudes de dépense, quelque chose dans les mains qui les empêchait de se fermer.

  •  

… Шприхт со своей роднёй: мрачные после недавних событий, предрекавшие близкий конец света, Шприхты построили в глубине парка копию развалин ратуши, её полуразрушенных обуглившихся стен. В воскресные вечера развалины освещались бенгальскими огнями, и все Шприхты горевали вокруг них. В этом было что-то зловещее.

 

… les Spricht étaient là, lugubres depuis les événements, annonçant la fin du monde comme proche, et s’étant fait construire au fond de leur parc une réduction des ruines de l’Hôtel de Ville, murs effondrés noircis de flammes. Le dimanche soir, on éclairait cela de feux de Bengale, et tous les Spricht se lamentaient autour. C’était sinistre.

  •  

На улице иной раз попадаются такие прохожие: они идут лёгкой походкой, держа голову прямо, и от них так и брызжет счастьем, — кажется, что от соприкосновения с ними ваша одежда начинает светиться.

 

On en frôle parfois dans les rues de ces bonheurs exubérants, le pas léger, la tête haute ; il semble qu’ils laissent une phosphorescence à vos habits sur leur passage.

  •  

… китайский безикигра, как будто нарочно придуманная для хлыщей, потому что тут не надо соображать и потому что она даёт возможность самому неопытному игроку без малейших усилий продуть состояние.

 

… bezigue chinois, le jeu le plus gommeux du monde parce qu’il ne fatigue pas la tête et permet au joueur le plus maladroit de perdre une fortune sans le moindre effort.

  •  

Книга, в которую заносились пари членов Большого клуба, была в своём роде не менее любопытна и поучительна, чем конторские книги притона Льюиса. Самые громкие имена французских аристократов скрепляли здесь своей подписью самые невероятные, глупейшие пари: так, например, герцог де Курсон-Люней, проспорив все до одного волоска на своём теле, вынужден был на манер мавританки выщипать их, а потом в течение двух недель не мог ни ходить, ни сидеть. Были и ещё более сногсшибательные пари, и под ними стояли подписи потомков самых славных и знатных родов, потомков, не постыдившихся замарать своё имя в этом альбоме сумасбродства.

 

Ce livre sur lequel s’inscrivaient les paris du Grand-Club était aussi curieux et instructif dans son genre que ceux de l’antre Lévis. Les plus grands noms de l’aristocratie française y sanctionnaient les gageures les plus baroques, les plus niaises, celle du duc de Courson-Launay, par exemple, ayant parié et perdu tous les poils de son corps, obligé de s’épiler comme une mauresque, et pendant quinze jours ne pouvant ni marcher ni s’asseoir. D’autres inventions encore plus extravagantes ; et des signatures de héros, inscrites sur cent parchemins glorieux, venant se mésallier dans cet album de folie.

  •  

… Париж недолго бывает занят чем-нибудь одним — его мысли следуют за летучими листами газет.

 

… Paris ne s’arrête pas longtemps aux mêmes préoccupations, ses idées suivent la feuille volante des journaux.

  •  

В изгнании, как на море, бывает безветрие, — люди от него тупеют, у них опускаются руки. Это переходный фазис. Тоску бесприютности можно рассеять, если у тебя есть определенное дело, если ты хотя бы несколько часов в день отводишь для занятий. Но чем прикажете заняться королю, у которого нет больше ни народа, ни министров, ни совета, которому нечего решать, нечего подписывать и которого игра во всё это не удовлетворяет, так как он достаточно умен или же слишком большой скептик, чтобы видеть в такой игре нечто забавное, а кроме того, слишком невежествен, чтобы приняться за какой-нибудь усидчивый труд? И вот ещё что: изгнание подобно не только морю, но и кораблекрушению, выбрасывающему на берег пассажиров первого класса, привилегированных пассажиров, вперемешку с «палубниками» и с «третьим классом». Нужна властная надменность, нужно обладать той силой воли, какая должна быть у настоящего повелителя, чтобы не дать себя захлестнуть вольностям, оскорбительному панибратству, из-за которого после придётся краснеть и страдать; чтобы остаться королём и среди лишений, бедствий, унижений, смешивающих все слои общества в единое жалкое человеческое стадо.

 

Comme la mer, l’exil a sa torpeur ; il abat et engourdit. C’est une phase de transition. On n’échappe à l’ennui des longues traversées que par des occupations fixes ou des heures d’étude régulières. Mais à quoi peut s’occuper un roi qui n’a plus de peuple, de ministres ni de conseil, rien à décider, à signer, et beaucoup trop d’esprit ou de scepticisme pour s’amuser au simulacre de toutes ces choses ; beaucoup trop d’ignorance pour tenter une diversion vers quelque autre travail assidu ? Puis l’exil, c’est la mer, mais c’est aussi le naufrage, jetant les passagers des premières, les privilégiés, pêle-mêle avec les passagers du pont et de la belle étoile. Il faut un fier prestige, un vrai tempérament de roi, pour ne pas se laisser envahir par les familiarités, les promiscuités dégradantes dont on aura plus tard à rougir et à souffrir, pour se garder roi au milieu des privations, des détresses, des souillures qui mêlent et confondent les rangs dans une misérable humanité.

  •  

… Том Льюис, оставшись без гроша, придумал почтенную торговлю орденами, изобрёл род занятий для короля, у которого нет ни народа, ни цивильного листа и у которого нет никаких других ресурсов. Разделанная туша несчастного Иллирийского Льва, разрубленная на части, на куски, словно туша презренного убойного скота, лежала на прилавке и продавалась вразвес: кому угодно гриву, кому — лопатку, кому — рёбра или когти?

 

… Tom Lévis, se trouvant à sec, inventait ce joli trafic des brevets, le métier de roi sans peuple ni liste civile ne présentant pas d’autre ressource. Le pauvre Lion d’Illyrie, dépecé comme un vil bétail, fut séparé en quartiers et en tranches, vendu à la criée et à l’étal, à tant la crinière et la noix, le plat de côte et les griffes.

  •  

В противоположность Булонскому лесу, который чистят, за которым следят, который защищен деревенскими заборчиками, Венсенский лес, где можно ходить всюду, с его примятой, но всё же зелёной травой, с его пригнутыми, но всё же не сдающимися деревцами, оттого что природа здесь как будто и незлобивее и жизнеспособнее, был точно создан для забав веселящегося простонародья.

 

En contraste au bois de Boulogne soigné, peigné, défendu par ses petites barrières rustiques, ce bois de Vincennes, toutes avenues libres, semblait bien préparé pour les ébats d’un peuple en fête, avec ses gazons verts et foulés, ses arbres ployés et résistants, comme si la nature ici se faisait plus clémente, plus vivace.

  •  

… парижане хотя и насмешники, а сентиментальную музыку обожают и, когда веселятся, подают милостыню щедрой рукой.

 

… car ce blagueur de peuple de Paris adore la musique sentimentale, et prodigue l’aumône quand il s’amuse.

  •  

Оба они побывали в парижской сточной канаве. Правда, Шифра только замочила подол, а Нарсис в ней выкупался, но грязь и её запах въелись в обоих. Неизгладимая печать предместья, складка безнравственности служила тесёмочкой, изредка приподнимавшей уголок маски англичанина, из-за которой выглядывала кривляющаяся рожа проходимца, а у Шифры эта же складка вдруг, молниеносно, проскальзывала в библейских чертах её лица, в её иронии, в вульгарном смехе, излетавшем из её рта, похожего на рот Саломеи.

 

Tous deux sortaient du même ruisseau parisien. Il avait sali le bas des jupes de Séphora, et Narcisse s’y était roulé ; mais ils en gardaient également la souillure et le goût de vase. L’empreinte faubourienne, le pli crapuleux qui sert de ficelle à la physionomie en guignol du voyou et qui soulevait parfois un coin du masque de l’Anglais, Séphora les laissait voir par éclairs dans les lignes bibliques de son visage, les retrouvait dans l’ironie, dans le rire canaille de sa bouche de Salomé.

  •  

— Нет, тут должна быть такая, которая в один месяц преспокойно, с ангельским видом хапнет мильончик, которая не продешевит, которая станет продавать себя в розницу, по квадратному сантиметру, чтобы каждый квадратный сантиметр обошёлся покупателю дороже, чем участки на улице Мира.

 

— Pas la femme à roustir son petit million par mois, paisiblement, sans avoir l’air d’y toucher, tenant sa dragée haute, se débitant au détail, au centimètre carré, et plus cher qu’un terrain sur la rue de la Paix.

  •  

… старик скорчил гримасу, которая сморщила всё его лицо, и оно почти целиком исчезло в шерсти, — так ёж, защищаясь, свёртывается и выставляет колючки.

 

… le vieux eut une grimace qui fronça toute sa figure, la fit disparaître presque en entier dans sa toison avec le mouvement d’un hérisson en défense.

  •  

… вновь избранные академики, в кокетливости не уступавшие актёрам…

 

… les récipiendaires, coquets comme des comédiens…

  •  

… интриги невидимо, как кроты, роются в официальных и академических подземельях…

 

… intrigues qui creusent mystérieusement en chemins de taupes les terrains officiels ou académiques…

  •  

… родная дочь Республики — терпимость.

 

… l’indulgence bonne fille de la République.

  •  

На волнующееся море голов ложится свет, какой бывает днём в музеях или в храмах, только здесь ощущение его холодности усиливают гладкая жёлтая штукатурка стен и мрамор высоких задумчивых статуй Декарта, Боссюэ, Массильона — статуй славы великого века, застывших в неподвижной позе. Напротив переполненного полукруга несколько ещё не занятых рядов и маленький накрытый зелёным сукном столик, на котором стоит традиционный стакан с водой, ожидают членов Академии, её чиновников — они с минуты на минуту должны войти вот в эти высокие двери, увенчанные надгробной надписью, выведенной золотыми буквами: «Словесность, науки, искусства». Во всём этом есть что-то отжившее, холодное, жалкое, составляющее разительный контраст с новизной туалетов, которыми поистине процвела зала. <…> непрерывное, мерное колыхание широких вееров, надушенных тонкими духами, заставляющими мосского орла щуриться от удовольствия… Нет, право, не стоит пахнуть плесенью и выряживаться пугалом только потому, что ты представляешь старую Францию!

 

Un entassement houleux de têtes qu’éclaire un jour d’église ou de musée refroidi encore par les stucs jaunes et lisses des murailles et le marbre de grandes statues méditatives, Descartes, Bossuet, Massillon, toute la gloire du grand siècle figée dans un geste immobile. En face de l’hémicycle débordant, quelques gradins inoccupés, une petite table verte avec le verre d’eau traditionnel, attendent l’Académie et son bureau qui entreront tout à l’heure, par ces hautes portes surmontées d’une inscription dorée et tombale : « lettres, sciences, arts. » Tout cela est antique, froid et pauvre, et contraste avec les toilettes de primeur dont la salle est vraiment fleurie. <…> le battement régulier, continuel, de larges éventails dont les odeurs fines font cligner le grand œil de l’aigle de Meaux. Ecoutez donc, ce n’est pas une raison, parce qu’on est la vieille France, pour sentir le moisi, et se mettre à faire peur.

  •  

… видные места заняты посетителями академических салонов, которые заранее готовятся к выборам, заранее вербуют сторонников; их приход на выборы весит гораздо больше, чем гениальность самого кандидата. Прогоревшие знаменитости эпохи Империи льнут к представителям «старых партий», над которыми они же когда-то изощряли своё характерное для выскочек остроумие; <…> две-три модные актрисы, смазливые мордочки которых уже примелькались в Париже и успели опошлиться и надоесть тем быстрее, что женщины всех слоев общества наперебой стараются им подражать. А потом ещё журналисты, репортёры иностранных газет, вооружённые записными книжками, усовершенствованными наконечниками для карандашей, чем-чем только не запасшиеся — как будто им предстояло путешествие в Центральную Африку.

 

… groupés à de certains points apparents, les salons académiques qui longtemps d’avance préparent les élections, pointent les voix, et dont la fréquentation vaut mieux pour un candidat que son pesant de génie. D’illustres décavés de l’Empire se faufilent dans ces « vieux partis » pour lesquels ils ont épuisé jadis leurs ironies de parvenus ; <…> deux ou trois actrices à la mode, frimousses connues de tout Paris, visions d’autant plus banales et obsédantes que d’autres femmes, et de tous les mondes, s’ingénient à les copier. Et puis les journalistes, des reporters de feuilles étrangères, armés de buvards, de porte-crayons perfectionnés, outillés de pied en cap comme pour un voyage au centre de l’Afrique.

  •  

… в этой зале собрались все изгнанники, все свергнутые с престола, <…> разместить коронованных особ, согласно требованиям этикета, оказалось делом совсем не простым. Нигде с таким трудом не решается вопрос местничества, как в изгнании, оттого что в изгнании самолюбие становится особенно болезненным, оттого что в изгнании обидчивость превращается в ранимость.

 

… ils sont tous là les exilés, les dépossédés du trône, <…> et ça n’a pas été une petite affaire de placer ces couronnes selon l’étiquette. Nulle part les questions de préséance ne sont plus difficiles à résoudre qu’en exil, où les vanités s’aigrissent, où les susceptibilités s’enveniment en véritables blessures.

  •  

Он постоянно озабочен тем, чтобы скрыть свою неизлечимую слепоту. И в этом ему со всей своей преданностью помогает дочь, высокая, тонкая девушка, словно сгибающаяся под тяжестью золотистых кос, цвет которых она тщательно скрывает от отца. Слепой отец любит только брюнеток.
— Если б ты была блондинкой, — говорит он иногда, проводя рукой по волосам принцессы, — мне кажется, я бы тебя меньше любил.

 

C’est sa préoccupation constante de cacher une cécité irrémédiable ; et sa fille l’aide à cela de tout son dévouement, cette grande et mince personne qui semble pencher la tête sous le poids des tresses dorées dont elle a toujours caché la nuance à son père. Le roi aveugle n’aime que les brunes. « Si tu avais été blonde, dit-il parfois en caressant les cheveux de la princesse, je crois que je t’aurais moins aimée. »

  •  

… даже самые старые из этих светил, живые, подвижные, сохранившиеся, если можно так выразиться, из принципа, по традиции, всячески молодятся, стараются показать юношескую прыть, тогда как те, кто помоложе, те, у кого почти ещё нет седых волос, держатся степенно и чинно. Впечатления чего-то величественного не создаётся — мешают прилизанность современных причёсок и чёрное сукно сюртуков.

 

… ces illustres, tous alertes et vifs, conservés — dirait-on — par un principe, une volonté de tradition, c’est que les plus vieux affectent une allure jeunette, un entrain frétillant, tandis que les jeunes s’efforcent de paraître d’autant plus graves et sérieux qu’ils ont les cheveux moins grisonnants. L’aspect général manque de grandeur, avec l’étriquement moderne de la coiffure, du drap noir et de la redingote.

  •  

То был образец академической речи, написанной в академическом стиле, с неизбежными «отчасти» и «так сказать», заставляющими мысль все время возвращаться назад, точно святошу на исповеди, в сотый раз принимающуюся перечислять все свои грехи; в стиле, украшенном арабесками, завитушками, затейливыми росчерками каллиграфа, извивающимися между строчками, чтобы прикрыть, чтобы заполнить их пустоту; в стиле, требующем от слушателей особой сосредоточенности, в стиле, который здесь так же обязателен, как фраки с зелёными пальмами. При других обстоятельствах публика, обычно собирающаяся в стенах Академии, млела бы от этой проповеди. Как бы она била копытами, как бы она радостно ржала от иных выкрутасов, стараясь угадать, в чём будет заключаться последний штрих! <…> Скука испариной выступает на лбах, сочится из стен. Докладчик начинает понимать, что он утомил слушателей, и ускоряет смотр. <…>
Ах, бедная Мари Шале из Амберье-ле-Комб, ты, кого местные жители прозвали святой, ты, на протяжении пятидесяти лет ухаживавшая за своей разбитой параличом тёткой, ты, вытиравшая носы восемнадцати двоюродным братцам, подкармливавшая, укладывавшая их спать, и вы, досточтимый аббат Бурилью, священник прихода Св. Максима-на-Горе, вы, во всякую погоду отправлявшийся в горы, дабы оказать помощь и принести утешение сыроварам! Вы и не подозревали, что Французская академия увенчает ваши усилия публичной наградой, стыдясь и презирая вас, что ваши имена кто-нибудь пробормочет, прошамкает и что, пропущенные мимо ушей, они потонут в невнимании, в нетерпеливом и насмешливом шёпоте! Финал речи — это бегство с поля сражения. И, для того чтобы легче было удрать, беглец бросает оружие и ранец, наполненный проявлениями героизма и ангельской добротой, — докладчик без малейших угрызений совести швыряет всё это в ров, ибо он знает, что завтрашние газеты напечатают его речь полностью и что не пропадёт ни одна из его цветистых фраз, закрученных так же старательно, как закручивают в папильотки пряди волос. Вот и конец. Жидкие аплодисменты, облегчённые вздохи. Несчастный оратор садится, вытирает пот, принимает поздравления двух-трёх собратьев — последних весталок, хранящих академический стиль. Пятиминутный перерыв, в зале раздаётся нечто подобное отфыркиванью застоявшихся лошадей, публика встаёт, разминает затёкшие члены.

 

Un modèle de discours académique, écrit en style académique, avec des « un peu », des « pour ainsi dire », qui font à tout moment revenir la pensée sur ses pas comme une dévote qui a oublié des péchés à confesse, un style orné d’arabesques, de paraphes, de beaux coups de plume de maître à écrire courant entre les phrases pour en masquer, en arrondir le vide, un style enfin qui doit s’apprendre et que tout le monde endosse ici en même temps que l’habit à palmes vertes. En toute autre circonstance, le public ordinaire du lieu se serait pâmé devant cette homélie ; vous l’auriez vu piaffer, hennir de joie à des petits tortillons de phrases dont il eût deviné le trait final. <…> L’ennui perle sur les fronts, transpire aux stucs de la muraille. <…>
Ah ! pauvre Marie Chalaye d’Ambérieux-les-Combes, toi que les gens du pays appellent la Sainte, qui pendant cinquante ans as soigné ta vieille tante paralytique, mouché, couché, dix-huit petits-cousins ; et vous digne abbé Bourillou, desservant de Saint-Maximin-le-Haut, qui vous en alliez par des temps de loup porter secours et consolation aux fromagers de la montagne, vous ne vous doutiez pas que l’Institut de France, après avoir couronné vos efforts d’une récompense publique, aurait de vous honte et mépris, et que vos noms bousculés, bredouillés, s’en iraient à peine distincts dans l’inattention, le susurrement des conversations impatientes ou ironiques ! Cette fin de discours est une déroute. Et comme pour courir plus vite le fuyard jette son sac et ses armes, ici ce sont des traits d’héroïsme, d’angéliques abnégations que le rapporteur abandonne au fossé, sans le moindre remords, car il sait que les journaux de demain reproduiront son discours en entier et que pas une ne sera perdue de ces jolies phrases tortillées en papillotes. Enfin le voici au bout. Quelques bravos, des « Ah ! » soulagés. Le malheureux se rassied, s’éponge, reçoit les félicitations de deux ou trois confrères, les dernières vestales du style académique. Puis il y a cinq minutes d’entr’acte, un ébrouement général de la salle qui se remet, s’étire.

  •  

Ещё один зелёный фрак поднимается с места.
Это светлейший Фицрой. Каждый волен любоваться им, пока он приводит в порядок бумаги на покрытом сукном столике. Этому щуплому, узкоплечему, сутулому, рахитичному человеку со связанными движениями длинных, с выпирающими локтями рук всего пятьдесят лет, но ему смело можно дать семьдесят. На изношенном, нескладном туловище — маленькая головка; бледность одутловатого лица с неправильными чертами проступает меж редких бакенбард, жидких, как волосики на голове, скорее напоминающих птичий пух. Помните в «Лукреции Борджиа» Монтефельтро, выпившего яд папы Александра[4]? Он проходит в глубине сцены — облезлый, разбитый, трясущийся, стыдящийся собственного существования. Светлейший Фицрой отлично мог бы сыграть эту роль. Бедняга в рот не брал яда Борджиа, а равно и каких-либо других напитков, но он потомок чудовищно древнего рода, в котором совсем не было смешанных браков, — то был отпрыск растения с истощёнными соками, которое поздно уже скрещивать с низшей породой. Зелень академических пальм ещё усиливает его бледность и оттеняет его силуэт — силуэт больного шимпанзе. Дядюшка Совадон восхищается им. Ещё бы, у него такая громкая фамилия!.. Женщины находят, что он очень изящен. Ну, конечно, это же Фицрой!..
Старинная фамилия Фицрой, длинная история этого рода, в котором, само собой разумеется, дураков и негодяев было предостаточно, способствовала избранию его в академики в гораздо большей степени, чем его убогие компиляции, его исторические труды, из коих лишь первый том представляет несомненную ценность. Правда, написал его не он, и если бы светлейший Фицрой различил наверху, на трибуне королевы Фредерики, сверканье воронова крыла, осеняющего крепко посаженную голову, из которой вышел его лучший труд, быть может, он, перебирая листки своей речи, не принял бы такого высокомерного, брезгливо недовольного вида и, прежде чем начать чтение, не обвел публику надменным взглядом, все охватывающим и ничего не замечающим. Сперва он ловко и быстро покончил с характеристикой мелких работ, премированных Академией. Желая подчеркнуть, насколько это занятие ниже его достоинства, как мало оно его интересует, он с особым удовольствием перевирал фамилии авторов и названия книг. Пусть посмеются!..

 

Un autre habit vert vient de se lever.
C’est le noble Fitz-Roy ; et chacun a le droit de l’admirer, pendant qu’il met en ordre ses paperasses sur le tapis de la petite table. Mince, voûté, rachitique, les épaules étroites, le geste étriqué par des bras trop longs tout en coudes, il a cinquante ans, mais il en paraît soixante-dix. Sur ce corps usé, mal bâti, une toute petite tête aux traits déformés, d’une pâleur bouillie, entre des favoris maigres et quelques touffes de cheveux à l’oiseau. Vous rappelez-vous dans Lucrèce Borgia ce Montefeltro, qui a bu le poison du pape Alexandre et qu’on voit passer au fond de la scène, plumé, cassé, grelottant, honteux de vivre ! Le noble Fitz-Roy pourrait très bien figurer ce personnage. Non pas qu’il ait jamais rien bu, pauvre homme, pas plus le poison des Borgia qu’autre chose ; mais il est l’héritier d’une famille horriblement ancienne qui ne s’est jamais croisée dans ses descendances, le rejeton d’un plant à bout de sève et qu’il n’est plus temps de mésallier. Le vert des palmes le blèmit encore, accentue sa silhouette de chimpanzé malade. L’oncle Sauvadon le trouve divin. Un si beau nom, monsieur !… Pour les femmes, il est distingué. Un Fitz-Roy !…
C’est ce privilège du nom, cette longue généalogie où les sots et les pieds plats certes n’ont pas manqué, qui l’ont fait entrer à l’Académie, bien plus que ses études historiques, compilation indigente, dont le premier volume seul montrait de la valeur. Il est vrai qu’un autre l’avait écrit pour lui ; et si le noble Fitz-Roy apercevait là-haut, dans la tribune de la reine Frédérique, la tête fulgurante et solide d’où son meilleur ouvrage est sorti, peut-être ne ramasserait-il pas les feuillets de son discours dans sa main de cet air de suprême et dédaigneuse hargnerie, ne commencerait-il pas sa lecture avec ce hautain regard circulaire qui domine tout et ne voit rien. D’abord il déblaye adroitement et légèrement les menues œuvres que l’Académie vient de couronner ; et pour bien marquer combien cette besogne est au-dessous de lui, le touche peu, il estropie à plaisir les noms et les titres des livres. Ce qu’on s’amuse !…

  •  

В театрах эта дама всегда в первом ряду ложи, а сзади неё чьи-то усики, прячущиеся в полумраке. На прогулку в Булонский лес едет она одна, рядом с ней, на мягком сиденье, вместо спутника — огромный букет, а на стенках кареты, вокруг загадочного герба — совсем недавно выведенный нелепый девиз: Права за мной — король мой, — этим девизом, равно как и титулом графини, её наградил возлюбленный…
Сегодня фаворитка возведена в сан. В такой день посадить эту даму на одно из почётных мест, предназначенных для высочайших особ, дать ей в спутники Ватле, верноподданного короля Христиана, и принца Аксельского, всегда готового на какую-нибудь компрометирующую выходку, — это значит открыто признать её, украсить её иллирийским гербом. И, однако, её появление не вызывает ни малейшего негодования. Короли пользуются рядом преимуществ. Утехи королей так же священны, как и самые их особы, главным образом — в мире аристократическом, где ещё живы традиции любовниц Людовика XIV или Людовика XV, разъезжавших в каретах королев и отправлявшихся вместо них на парадную охоту. Правда, иные жеманницы вроде Колетты Розен с видом оскорблённой невинности выражают удивление, как это в Академию пускают подобного рода женщин, но поверьте, что у каждой из этих дам есть хорошенькая обезьянка уистити, околевающая от чахотки. Общее же впечатление от фаворитки в высшей степени благоприятное. Завсегдатаи клубов говорят: «Очень шикарна!» А журналисты: «Смела!..» На неё смотрят с благосклонной улыбкой. Даже сами бессмертные, и те дружелюбно лорнируют обворожительную кокотку, тем более что она держится естественно, и только бархатистые глаза её нарочито неподвижны, как у женщины, сидящей в первом ряду ложи и осаждаемой назойливым вниманием лорнетов.

 

Au théâtre, la dame est toujours seule au premier rang des avant-scènes, escortée d’une paire de fines moustaches dissimulées dans la pénombre. Aux courses, au Bois, seule encore, la place vide des coussins occupée par un énorme bouquet, et sur les panneaux autour d’un blason mystérieux la devise niaise toute fraîche — mon droit, mon roy — dont son amant vient de la doter ainsi que d’un titre de comtesse…
Cette fois, la favorite est consacrée. L’avoir mise là, un jour pareil, à ces places d’honneur réservées aux Majestés, en lui donnant comme escorte Wattelet l’homme-lige de Christian et le prince d’Axel toujours prêt quand il s’agit de faire quelque folie compromettante, c’est la reconnaître aux yeux de tous, la marquer publiquement aux armes d’Illyrie. Et pourtant sa présence n’excite aucun sentiment indigné. Il y a toutes sortes d’immunités pour les rois ; leurs plaisirs sont sacrés comme leurs personnes, surtout dans ce monde aristocratique où la tradition s’est conservée des maîtresses de Louis XIV, ou de Louis XV, montant dans les carrosses de la reine ou la supplantant aux grandes chasses. Quelques pimbèches comme Colette de Rosen prennent des airs pudibonds, s’étonnant que l’Institut reçoive des espèces pareilles ; mais soyez sûrs que chacune de ces dames doit avoir chez elle un joli petit ouistiti en train de mourir de la poitrine. En réalité, l’impression est excellente. Les clubs disent : « Très chic.» Les journalistes : « C’est crâne !… » On sourit avec bienveillance ; et les immortels eux-mêmes lorgnent complaisamment l’adorable fille qui se tient sans affectation au bord de sa loge, ayant seulement dans ses yeux de velours cette fixité voulue des femmes assiégées par l’attention des lorgnettes.

  •  

… внутренний голос шепчет [Фредерике], что эта самая Сплит опозорит короля, опозорит весь их род. На одну минуту, на одно мгновенье у вспыльчивой Фредерики возникает искушение встать и, взяв мальчика за руку, выйти, — ей хочется показать, что она не намерена выносить пачкающее её соседство, унизительное для неё соперничество. Но её удерживает сознание, что она королева, что она жена короля и дочь короля и что Цара — тоже король. Нет, она не доставит их врагам радости такого страшного скандала. Чувство более высокое, нежели чувство чисто женского достоинства, гордое и бесполезное правило, которым она руководствовалась всю свою жизнь, заставляет её держаться соответственно своему сану не только здесь, на виду, но и в четырёх стенах своего разоренного дома. Королевам обычно завидуют, а между тем какая жестокая у них судьба! Фредерика сделала над собой такое отчаянное усилие, что из глаз у неё брызнули слёзы, — так под ударами вёсел брызжут тихие воды пруда. Чтобы никто ничего не заметил, Фредерика схватывает лорнетку и сквозь запотевшее стекло начинает пристально, упорно разглядывать успокоительную золочёную надпись там, вверху, за головой оратора: «Словесность, науки, искусства», и от слёз надпись кажется ей длиннее и словно переливает радугой.

 

… quelque chose lui dit que cette Spalato sera le déshonneur du roi, de la race. Un instant, une seconde, dans cette nature violente passe la tentation de se lever, de sortir, l’enfant par la main, d’échapper brutalement à un infâme voisinage, à une rivalité dégradante. Mais elle songe qu’elle est reine, femme et fille de roi, que Zara sera roi aussi ; et elle ne veut pas donner à leurs ennemis la joie d’un tel scandale. Une dignité, plus haute que sa dignité de femme, et dont elle a fait la règle désespérée et fière de toute sa vie, la maintient à son rang, ici en public, comme dans le secret de sa maison dévastée. Ô cruel destin de ces reines qu’on envie ! L’effort qu’elle fait est si violent que des pleurs vont lui jaillir des yeux, comme l’eau calme d’un étang jaillit sous un coup de rame. Vite, pour qu’on ne la voie pas, elle a saisi sa lorgnette, et regarde obstinément, fixement, à travers les miroirs embués, l’inscription dorée et reposante : lettres, sciences, arts, qui s’allonge et s’irise dans ses larmes, au-dessus de la tête de l’orateur.

  •  

Серым, как арестантский халат, языком он превозносит до небес «Мемориал»

 

C’est dans un style gris comme un habit de prison l’éloge pompeux du Mémorial

  •  

… он улыбался одними губами, и губы у него слегка побелели, а голос был спокойный, тон — непринуждённый, звучавший той грациозной учтивостью, которая в разговорах с женой никогда ему не изменяла и как бы наносила причудливые цветущие арабески на твёрдый лак стоявшего между ними экрана. Королева одним словом, одним жестом смела преграду, за которой он укрывался…

 

… il souriait, les lèvres un peu pâles, mais la voix calme, la parole aisée, avec cette grâce de politesse dont il ne se départait jamais vis-à-vis de sa femme et qui mettait entre eux comme des arabesques fleuries et compliquées sur la laque dure d’un écran. D’un mot, d’un geste, elle écarta cette barrière où il s’abritait…

  •  

— … твой дед Иоанн, который в предсмертном, хриплом, бесстыдном бреду покрытыми пеной губами все ещё целовал кого-то, а от слов, какие он при этом произносил, бледнели сиделки…

 

… ton aïeul Jean mort dans un honteux délire, écumant et râlant des baisers, avec des mots qui faisaient pâlir les sœurs de garde…

  •  

Слово «Париж» вывело её из себя. О, этот город, неверующий, глумливый, проклятый город, эти обагрённые кровью улицы, где каждое мгновение могут вырасти баррикады и вспыхнуть мятеж! А несчастные низложенные короли ищут убежища в этом Содоме! Безумцы!.. Это он, это его воздух, зараженный пороками, отравленный дымом пальбы, губил один славный род за другим;..

 

Ce nom de Paris la mit hors d’elle. Ville sans foi, ville railleuse et maudite, pavés sanglants, toujours levés pour la barricade et l’émeute ! Et quelle rage avaient-ils donc tous, ces pauvres rois tombés, de se réfugier dans cette Sodome ! C’est elle, c’est son air empesté de fusillades et de vices qui achevait les grandes races ;..

  •  

На днях Бурбон, самый настоящий Бурбон, бежал за омнибусом. «Полно́, сударь!» Он всё бежит. «Говорят вам: полно́! Вот бестолковый старик!» Бурбон рассердился, — его, видите ли, должны величать «ваше высочество». Как будто титулы пишутся на галстуках!

 

L’autre jour un Bourbon, un vrai Bourbon, courait après l’omnibus. « Complet, monsieur. » Il courait toujours. « Puisqu’on vous dit que c’est plein, mon pauvre vieux ! » Il s’est fâché, il aurait voulu qu’on l’appelât Monseigneur. Comme si ça se voyait aux cravates.

  •  

… засыпал в героической позе самоубийцы.

 

… commençait à s’endormir dans son héroïque pose de suicide.

  •  

Ну прямо сцена из «Племянника Рамо», но только это был племянник Рамо девятнадцатого века, без пудры, без грации, без скрипки, и что-то в нём было грубое, хищное, сквозь шутовской тон прощелыги из пригорода прорывалось злобное рычание английского бульдога. Слушатели смеялись, от души веселились, делали из рассказа Тома философические и цинические выводы.

 

On eût dit une scène du Neveu de Rameau, mais un neveu de Rameau du dix-neuvième siècle, sans poudre, sans grâce, sans violon, avec quelque chose de dur, de féroce, l’âpreté de cette intonation anglaise de bull-dog, qui était entrée dans la raillerie de l’ancien voyou des faubourgs. Les autres riaient, s’amusaient beaucoup, tiraient du récit de Tom des réflexions philosophiques et cyniques.

  •  

Внезапно раздался яростный звон колокольчика, такой хриплый, точно колокольчик был болен застарелым бронхитом. — вероятно, неоригинально

 

Soudain la crécelle de l’entrée s’agite violemment, s’étrangle comme un vieux catarrhe.

  •  

Сам герцог не мог выступить вместе с добровольцами, но его утешало сознание, что в деле будут участвовать его сын Герберт и его золото, так как король и королева милостиво разрешили ему взять на себя все расходы по экспедиции. На его постели вперемешку со стратегическими картами и с планами сражений валялись счета за поставленные магазинные коробки для ружей, за обувь, за одеяла, за провиант, и герцогтщательно проверял их, страшно дёргая усами, — это была гримаса монархиста, героически борющегося с инстинктами жмота и скопидома.

 

Si le duc ne pouvait accompagner les volontaires, il se consolait en songeant que son fils Herbert serait de l’affaire et ses écus aussi, car Leurs Majestés avaient bien voulu lui permettre de se charger des frais de l’expédition. Sur son lit, mêlées à des cartes d’état-major, à des plans stratégiques, traînaient des notes de fournitures, caisses de fusils, chaussures, couvertures, vivres de campagne, qu’il vérifiait soigneusement avec de terribles froncements de moustaches, l’héroïque grimace du royaliste luttant contre ses instincts parcimonieux et fouisseurs.

  •  

На долю одной маленькой женщины выпало столько секретов, и хотя уста её были скреплены печатью тайны, но её обворожительные в своей болтливости глазки, а также томный вид, с каким она опиралась на руку Герберта, всё рассказывали за неё.

 

Voilà bien des secrets à garder pour la petite femme ; et malgré le mystère de ses lèvres, ses yeux adorablement bavards, la façon alanguie dont elle s’appuyait au bras d’Herbert, avaient envie de tout raconter pour elle.

  •  

Начинается гудящая прелюдия, идущий издалека прибой звуковых волн, и прибой этот близится, нарастает, вздымается, разливается вширь. Это как бы тяжёлая, насыщенная электричеством туча, которую по временам прорезает молния наиболее проворного смычка и из которой вдруг хлынул грозовой, страстный, героический ритм народной песни о Родойце, представляющей собой и пляску, и гимн: под эту песню иллирийцы пляшут на всех праздниках, и с этой песней на устах они бросаются в бой, ибо она отражает всю сложность душевных движений, запечатленных в старинной легенде. Гайдук Родойца попадает к туркам; замыслив побег, он притворяется мёртвым. Гайдуку жгут огнём грудь — он не шевелится. Ему суют за пазуху горячую от солнца змею, ему забивают под ногти двадцать гвоздей — он неподвижен, как изваяние. Наконец к нему подводят Гайкуну, самую статную, самую красивую девушку графства Цары, и она, напевая иллирийскую народную песню, начинает плясать. Заслышав первые такты, заслышав бренчанье мониста из цехинов на шее красавицы, зачуяв дрожь бахромы её пояса, Родойца невольно улыбается, открывает глаза, и ему бы, уж верно, несдобровать, когда бы плясунья стремительным движением не прикрыла его оживившееся лицо шёлковым платком, которым она всё время играет и которым она перед концом пляски взмахивает у себя над головой. Так был спасён гайдук, и вот почему уже двести лет, как песня о Родойце заменяет Иллирии национальный гимн.

 

Cela commence par un prélude bourdonnant, un débordement de lointaines ondes sonores qui s’avance, monte, grandit, se répand. On dirait une nuée lourde, chargée d’électricité, que de temps en temps l’archet plus vif zèbre d’éclairs et d’où jaillit bientôt le rythme orageux, voluptueux, héroïque, de l’air national, hymne et danse à la fois, de cet air de Rodoïtza qui là-bas est de toutes les fêtes, de toutes les batailles, et présente bien le double caractère de son antique légende : l’heiduque Rodoïtza, tombé aux mains des Turcs, fait le mort pour s’échapper. On allume du feu sur sa poitrine ; l’heiduque ne remue pas. On glisse dans son sein un serpent, aiguisé par le soleil, on lui enfonce vingt clous sous les ongles, il garde son immobilité de pierre. Alors, on fait venir Haïkouna, la plus grande, la plus belle fille de Zara, qui se met à danser en chantant l’air national illyrien. Dès les premières mesures, dès que Rodoïtza entend tinter les sequins du collier de la belle, frémir les franges de sa ceinture, il sourit, ouvre les yeux, serait perdu, si la danseuse, dans un pas élancé, ne jetait sur le visage qui s’anime le foulard de soie dont elle marque et couronne sa danse. Ainsi l’heiduque fut sauvé, et voilà pourquoi, depuis deux cents ans, l’air national d’Illyrie s’appelle l’air de Rodoïtza.

  •  

Его роялистское упорство как будто не так выпирало, точно cabecilla оставил на дне своего баскского берета, который он в последний день кампании зашвырнул в ручей, какую-то часть былых верований, какую-то часть молодых упований.

 

Avec elle, l’entêtement royaliste semblait s’être atténué, comme si le cabecilla avait laissé au fond du béret basque, jeté par lui dans un torrent à la fin de la campagne, une partie des anciennes croyances, des illusions de sa jeunesse.

  •  

… когда ждёшь, то ждёшь всем существом, всё в тебе напряжено, мысли, текучие, бессвязные, не додумываются до конца, как не договариваются слетающие с губ слова. Эту муку, это обмирание всего тела, до кончиков ногтей, когда туго натянутые нервы внезапно ослабевают, испытывала сейчас графиня.

 

… quand on attend, tout attend, l’être entier reste en suspens, et les idées, flottantes, décousues, ne s’achèvent pas plus que les paroles balbutiant au bord des lèvres. La comtesse sentait ce supplice, et cet évanouissement du bout des doigts, où tous les nerfs se tendent et défaillent.

  •  

Христиан ответил не сразу. Он окинул взглядом тесное служебное помещение, убогую казённую обстановку: зелёное кресло, зелёные папки, фаянсовую печь, огромные карты, изборождённые линиями железных дорог… Так вот где суждено разбиться его героической мечте, вот где суждено отзвучать последним отголоскам песни о Родойце! Сам себе он напоминал воздухоплавателя, мечтавшего взлететь выше гор и почти сейчас же упавшего на крышу крестьянской лачужки: его аэростат спустил воздух и имеет теперь самый жалкий вид, ибо это уже не аэростат, а самый обыкновенный чехол из прорезиненного холста.

 

Christian ne répondit pas tout de suite. Il regardait cette petite pièce d’administration, remplie par un fauteuil vert, des cartons verts, un poêle en faïence, de grandes cartes sillonnées des lignes des trains, ce coin misérablement bourgeois où venaient échouer son rêve héroïque et les derniers échos de la marche de Rodoïtza. C’était comme un voyageur en ballon, parti pour plus haut que les cimes et descendant presque sur place dans une hutte de paysans, le pauvre aérostat dégonflé, en paquet de toile gommée, sous un toit d’écurie.

  •  

Когда о. Алфей не вёл по деревням роялистской пропаганды, руководил королевой он. На иного человека только взглянешь, и он тебе виден до дна. В этом иллирийском священнике с лицом корсара, в его крови, в его ухватках, в чертах его лица было что-то от ускоков, что-то от этих птиц-разбойников, птиц-буревестников, былых пенителей латинских морей. Сын рыбака из гавани Цара, он вырос у моря, пропах смолой и рыбой, но вот однажды на его красивый голос обратили внимание францисканцы, и он из юнги превратился сначала в певчего, потом все возвышался в монастыре и наконец сделался одним из руководителей конгрегации. Но всё же он сохранил в себе свойственную морякам горячность, а кожа его оставалась по-прежнему обветренной — даже холод монастырских стен так и не снял с неё этого налета. Ещё надо отдать ему справедливость: он не был ни ханжой, ни трусом и, когда надо, по серьёзному поводу, без колебаний брался за нож, принимал участие в coltellata;..

 

Quand il ne courait pas la campagne pour sa propagande royaliste, c’était le Père Alphée qui dirigeait la reine. À voir l’homme, on le connaissait. Il y avait dans ce prêtre illyrien à mine de forban le sang, l’allure, les lignes faciales d’un de ces Uscoques, oiseaux de rapine et de tempête, anciens écumeurs des mers latines. Fils d’un pêcheur du port de Zara, élevé à la Marine dans le goudron et les filets, il avait été recueilli un jour par les Franciscains pour sa jolie voix, de moussaillon passa enfant de chœur, grandit au couvent et fut un des chefs de la congrégation ; mais il lui était resté des fougues de matelot et du hâle de mer sur son épiderme que la fraîcheur des pierres claustrales n’avait jamais pu blanchir. Du reste point bigot ni méticuleux, pouvant faire au besoin sa partie de couteau (cotellata) pour le bon motif ;..

  •  

В те времена, когда [Элизе] ходил по Латинскому кварталу и проповедовал роялизм, богемные девицы, не понимавшие ни слова из того, о чём он говорил, по очереди отчаянно влюблялись в его красивый голос, в его горящие глаза, в его идеальной формы лоб, ибо всех Магдалин неудержимо влечёт к апостолам. Он наклонялся с улыбкой и срывал то, что ему дарили, но под тонким слоем приветливости и ласковости таил свойственное южанам неодолимое презрение к женскому полу.

 

Parfois, dans ses prédications royalistes à travers le Quartier, quelque fille de bohème, sans comprendre un mot à ses discours, s’était affolée de lui pour la musique de sa voix, ce qui se dégageait de ses yeux de braise, de son front d’idéal, — le magnétique entraînement des Madeleines vers les apôtres. Lui se penchait en souriant, cueillait ce qui s’offrait, enveloppant de douceur et d’affabilité légère cet incorrigible mépris de la femme qui est au fond de tout Méridional.

  •  

… одетый в рубище, сидящий на корточках, истомлённый араб становится неузнаваем верхом на коне.

 

… l’Arabe affaissé, accroupi en guenilles sur le sol, devient méconnaissable aussitôt à cheval.

  •  

Последнее время неудачи преследовали Христиана, а тут ещё ужасный случай с сыном! Чувство полного одиночества, чувство разочарования, чувство растерянности владеют им. Ах, если бы жена простила его!.. Он ощущает потребность, которую испытывают бесхребетные люди в несчастье, — потребность прижаться к кому-нибудь, положить голову на дружескую грудь, выплакать горе, облегчить совесть чистосердечными признаниями, с тем чтобы потом, уже со спокойной душой, опять пуститься в разгул и начать изменять направо и налево.

 

L’accident arrivé à son fils complète pour Christian une vraie série à la noire. Il se sent seul au monde, désespéré, abasourdi. Ah ! si sa femme voulait le reprendre… Il éprouve ce besoin des faibles dans le malheur de se serrer contre quelqu’un, de poser la tête contre une poitrine amie pour se soulager par des larmes, par des aveux, et retourner ensuite plus légèrement à de nouvelles fêtes, à de nouvelles trahisons.

  •  

Так как религия обладает исключительным правом наносить любые раны, даже такие, которые она сама не умеет заживлять, то решили подождать о. Алфея. Этот резкий и грубый монах, орудовавший словом Божиим, точно дубинкой, должен был разбить одним страшным ударом все честолюбивые помыслы Фредерики.

 

On attendait le Père Alphée, la religion ayant le privilège de toutes les blessures, même de celles qu’elle ne peut guérir. Avec sa brutalité, ses rudesses d’accent, le moine, qui se servait de la parole de Dieu comme d’un gourdin, dirigea ce coup terrible sous lequel devaient fléchir tous les orgueils de Frédérique.

  •  

Но какая это была известность! Только Париж, если уж он возьмётся за дело, может одарить ею человека, и тогда она распространится во всех слоях общества, от высших до низших, докатится до провинции, хлынет за границу и разольётся по всей Европе;..

 

Et quelle vogue ! Comme Paris seul peut la donner quand il s'en mêle, — s'étendant à tous les mondes, du haut en bas de la société, débordant en province, à l'étranger, dans l'Europe entière ;..

  •  

— Бедный маленький Цара!.. Боже мой, да зачем ему царствовать!.. Только бы он был жив! Только бы он был жив!..

 

— Pauvre petit Zara!…. Qu'impprte qu'il règne, mon Dieu!… Qu'il vive, qu'il vive !…

  — Фредерика
  •  

Она крепко сжимает протянутую ей ручку… Полно! Жертва принесена… Согретая, ободрённая этим пожатием, Фредерика теперь только мать, и больше никто. И когда, словно для того, чтобы напомнить ей прошлое, перед ней вырастают позлащенные лучом заката мощные развалины Тюильри, то, глядя на них, она она не испытывает волнения и уже ни о чём не вспоминает, — так смотрят на руину Ассирии или Египта, свидетельницу исчезнувших нравов и племён, ибо древняя эта громада мертва. — конец романа

 

Elle serre passionnément la petite main tendue vers les siennes… Allons, le sacrifice est fait. Réchauffée, réconfortée par cette étreinte, Frédérique n'est plus que mère, rien que mère; et quand les Tuileries, dorées sur leurs cendres solides d'un rayon au déclin, se dressent tout à coup devant elle pour lui rappeler le passé, elle les regarde sans émotion, sans mémoire, croyant voir quelque ruine ancienne d'Assyrie ou d'Egypte, témoin de mœurs et de peuples disparus, une grande vieille chose — morte.

Перевод

править

Н. М. Любимов, 1964

О романе

править
  •  

… Доде <…> читает мне начало «Королевы Фредерики». Замысел удачен: в рамках злободневной действительности он даёт простор и фантастике и поэзии; много выдумки, увлекательное повествование, — и всё же мне не особенно нравится, а почему — этого я не смог бы определить… Нет, пожалуй, вот в чём дело: в посредственности стиля, — это стиль хорошо написанного фельетона.

  Эдмон Гонкур, «Дневник», 21 октября 1878
  •  

Написано хорошо, но это недостаточно крупно. Слишком отдаёт Большими бульварами, парижской жизнью — впрочем, это-то и будет способствовать его успеху — кратковременному.

 

C'est bien, mais il y manque de la grandeur, ça sent trop le boulevard, et la vie parisienne, ce qui sera du reste un élément de succès momentané.

  Гюстав Флобер, письмо Л. Бренн 21 октября 1879
  •  

Нигде ещё, кажется, не проявляли вы большего остроумия. Там, где не хочешь, невольно улыбаешься.
И на каждом шагу — жемчужина! Картины, вмещающиеся в четырёх строчках…

 

Jamais, je crois, vous n'avez montré plus d'esprit. Quand on ne rit pas, on sourit.
A chaque pas on marche sur des pexles ! Et des tableaux en quatre lignes…

  — Гюстав Флобер, письмо Доде, тогда же
  •  

Роман Доде мне менее понравился, нежели Вам, вероятно, потому, что по самой натуре сюжет — вместо типов, являются одни портреты, чуть-чуть застланные прозрачной дымкой. А ведь интересны только типы… Но талант всё-таки весьма большой — успех громадный — не то что «Нана» <…> Золя, которая провалилась или проваливается торжественно, несмотря на похабность сюжета и множество непечатных выражений.[1]

  Иван Тургенев, письмо П. А. Анненкову 27 октября 1879
  •  

Поверженный монарх стал знамением времени, но каждый знал, что в головах многих низложенных венценосцев зреют замыслы реванша, что у них есть сторонники. Вот почему роман Доде приобретал политическую окраску, сразу же замеченную его современниками. Любопытно отметить, что остроту романа почувствовала и царская цензура, запретив в 1903 году эту книгу к распространению в России.
Неудивительно, что роман Доде вызвал разноречивые отклики. Его резко критиковали монархисты, но его не приняли и республиканцы. Одни — за неуважение к королевским особам, другие — за элегический тон повествования, в котором усматривалось сочувствие автора монархическим идеям. Но какими бы прекрасными чертами ни наделял Доде некоторых своих героев, он показывал их обречённость.
Уже первая сцена в романе передаёт весь трагикомизм положения коронованных изгнанников, попавших в Париж. С чадами и домочадцами, с чемоданами и саквояжами они занимают номера меблированных комнат. И в дальнейшем царственное величие всех этих королей, герцогов, принцев крови резко контрастирует с тем, что их окружает.

  Александр Пузиков, «Альфонс Доде», 1965
  •  

В семидесятых годах прошлого века вопрос о форме правления во Франции стоял ещё очень остро. <…>
Именно в этой обстановке напряжённой борьбы создаёт Доде свой роман, основной вывод которого: монархия отжила свой век. Создаёт эту книгу писатель, вышедший из семьи потомственных легитимистов — сторонников Бурбонов, воспитанный в благоговении перед королевской властью, при империи всячески Декларировавший свой легитимизм. Лишь в годы, непосредственно предшествовавшие написанию «Королей», Доде проникся республиканскими убеждениями. Но и в тот момент, когда во Франции возник блок республиканских сил, сочувствовавший ему Доде не пожелал создать памфлет; его книга двойственна: в ней есть и сатира на отживший, закосневший мир монархии и её приверженцев и элегия, плач по последним рыцарям на престоле и у престола, по тем королям и придворным, какими представлял их себе пылкий семнадцатилетний роялист, прибывший из Нима в Париж.
Элегическим был и сам образ-зерно, из которого выросло дерево романа. Первая мысль о нём явилась Доде при виде разрушенного дворца Тюильри.[1]

  Сергей Ошеров

Примечания

править
  1. 1 2 3 4 5 6 С. Ошеров. Примечания // Собрание сочинений в семи томах. Т. 3. — М.: Правда, 1965. — С. 572-5.
  2. Имеются в виду участники вандемьерского мятежа.
  3. Там жил граф де Шамбор.
  4. Часть II, явление 3-е.