История моих книг (Доде)

«История моих книг» (фр. Histoire de mes livres) — цикл мемуарных очерков Альфонса Доде, впервые опубликованных в книгах 1888 года «Тридцать лет в Париже» (5) и «Воспоминания литератора» (2). На русский язык переводились фрагменты.

«Тридцать лет в Париже»

править
[1]
  •  

Однажды, сидя в Шанрозе с Гюставом Дрозом на поваленном дереве в меланхоличном осеннем лесу, я рассказывал ему о жалкой жизни Рауля [Дюбьефа] <…>.
«Какую великолепную книгу можно из этого сделать!» — воскликнул Дроз.
В тот же день, отложив в сторону «Набоба», которого я в то время строил, я двинулся по новому следу, двинулся торопливо, лихорадочно, с дрожью в пальцах, какая нападает на меня в начале и в конце работы над каждой книгой. <…>
Я проводил долгие часы на острове Эндре, бегал по огромным цехам в часы работы и в самые впечатляющие часы — часы отдыха. <…> В порту я видел трансатлантические пароходы, осматривал во всех подробностях кочегарки, — всё это сообщало подлинность моим описаниям.

 

Un jour à Champrosay, assis avec Gustave Droz sur un arbre abattu, dans la mélancolie des bois, l'automne, je lui racontais la misérable existence de Raoul, à quelques pas de la masure en pierres rouges où elle s'était traînée aux heures de maladie et d'abandon.
« Quel beau livre à faire ! » me dit Droz, très ému.
Dés ce jour, laissant de côté le Nabab, que j'étais en train de bátir, je partis sur cette nouvelle piste avec une háte, une fiévre, ce frémissement du bout des doig-ts qui me prend au début et à la fin de tous mes livres. <…>
J'ai passé de longs moments dans l'île d'Indret, couru les halls gigantesques pendant le travail et aux heures plus impressionnantes du repos. <…> Et le port, les transatlantiques, les chambres de chauffe visitées en détail, m'ont fourni les notes vraies de mon étude.

  •  

Д'Аржантон существует, и он именно таков, каким я его показал: <…> жестоким эгоизмом немощного Будды. Ни одно из его «жестоких слов» не выдумано — я срывал их с его многоречивых уст по мере того, как они расцветали. А его вера в свой гений такова, что если он увидит в моей книге собственный портрет в натуральную величину, то, торжественный, чёрный и мрачный, как деревенский факельщик, он, наверное, пренебрежительно усмехнётся и скажет: «Это из зависти!»

 

Le pontifiant Dargenton existe tel que je l'ai montré, <…> son égoїsme aveugle et féroce de Bouddah impuissant. Pas un de ses c mots cruels » n'est inventé; je les ai cueillis sur sa bouche féconde à mesure qu'ils y fleurissaient, et sa foi en son pénie est telle que s'il s'est vu peint en pied dans mon livre, solennel, noir et sinistre comme un huissier de campagne, il a dû sourire dédaigneusement et dire : « C'est l'envie!… »

  •  

О да! Это жёсткая, мрачная, полная горечи книга. Но что она в сравнении с действительной жизнью?[2]

 

Eh oui ! livre cruel, livre amer, livre lugubre. Mais qu'est-il auprés de l'existence vraie?

  •  

Ни одна из моих книг не писалась в таких особенных обстоятельствах и так беспорядочно, как эта. Ни плана, аи набросков, — одна лишь неистовая импровизация: в нетерпении бросал я на пол один за другим исписанные длинные листы обёрточной бумаги, желтой и шершавой, за которую цеплялось моё перо. Всё это происходило в двухстах милях от Парижа, между Бокером и Нимом, в большом пустынном доме, затерянном в глуши: его любезно предоставили в моё распоряжение на несколько зимних месяцев родственники. Я приехал сюда, чтобы обдумать последние сцены пьесы, развязка которой не клеилась, но печальный покой обширных равнин, оливковых и тутовых деревьев, виноградников, курчавившихся до самой Роны, и это грустное уединение на лоне природы никак не вязались с условностями драматического произведения. Может быть, самый воздух этой страны, солнце, порывы мистраля, близость моего родного города, названия деревень, где я играл совсем ещё маленьким мальчиком, — Безус, Редессан, Жонкьер — оживили во мне целый мир воспоминаний, но только вскоре я бросил пьесу и принялся за нечто похожее на автобиографию: «Малыш. История ребёнка». Начав писать в начале февраля 1866 года, я работал запоем до второй половины марта. <…>
Вернувшись в Париж, я надолго забросил рукописи, оставив её желтеть в ящике стола и не умея найти, при моём несобранном образе жизни, довольно досуга, чтобы заняться произведением широкого дыхания. Однако зимой, неотступно преследуемый мыслью о неоконченной вещи, я всё же заставил себя удалиться от всех шумных вторжений, которые в те времена превращали моё беззащитное жилище в настоящий цыганский табор, и поселился у моего друга Жана Дюбуа, в маленькой комнате на антресолях отеля Лассю на площади Одеон. <…>
Уже летом, под тенистой сенью замка Винье <…> я вновь принялся за мой бесконечный роман. Шесть восхитительных месяцев провёл я вдали от Парижа, бурлившего тогда по случаю всемирной выставки 1867 года, которую я не удосужился посетить. <…>
В двадцать пять лет человек ещё недостаточно зрел для того, чтобы оглянуться на свою жизнь и описать её. А «Малыш» — особенно первая его часть — это не что иное, как отзвук моего детства и моей юности.[3] <…>
Как мог я, рисуя Малыша, ничего не сказать о демоническом водовороте, в который он погрузился на тринадцатом году, влекомый бурным желанием жить, растрачивать силы, оторваться от зачерствевших горестей, от слёз, душивших родителей? То была вспышка южного темперамента и бурного воображения. Ребёнок нежный и застенчивый превращался в то время в дерзкого, вспыльчивого, готового на любые безумства. Он пропускал уроки, проводил дни на реке, среди людей, сутолоки катеров, буксиров, греб под дождем, с трубкой в зубах, с бутылкой абсента или водки в кармане, ускользал от тысячи смертей…[2] <…>
Во второй части ничто не соответствует действительности, кроме моего приезда [в Париж]. <…> Если не считать моего брата, <…> все прочие персонажи — плод чистого вымысла.
В образцах, даже самых любопытных, самых редкостных у меня не было недостатка <…>. Большая часть моей жизни была тогда ещё слишком близко от меня, я отошёл недостаточно далеко, чтобы видеть её, и, не видя, стал выдумывать.[3]

 

Aucun de mes livres n'a été écrit dans des conditions aussi capricieuses, aussi désordonnées que celui-ci. Ni plan ni notes, une improvisation forcenée sur de longues feuilles de papier d'emballage, rugueux, jaune, où bronchait ma plume en courant et que je jetais furieusement par terre, l'une aprés l'autre, sitôt noircies. Cela se passait à deux cents lieues de Paris, entre Beaucaire et Nîmes, dans un grand logis de campagne, désert, perdu, que des parents avaient mis obligeamment à ma disposition pour quelques mois d'hiver. J'étais venu là chercher les derniéres scénes d'un drame dont le dénouement ne marchait pas: mais la paix triste de ces grandes plaines, ces champs de mûriers, d'oliviers, de vignes ondulant jusqu'au Rhône, la mélancolie de cette retraite en pleine nature n'allaient guère avec les conventions d'une œuvre théâtrale. Probablement aussi l'air du pays, le soleil fouetté de mistral, le voisinage de la ville où je suis né, ces noms de petits villages où je jouais tout gamin, Bezouces, Redessan, Jonquiéres, remuèrent en moi tout un monde de vieux souvenirs, et je laissai bientôt mon drame pour me mettre à une sorte d'autobiographie : le Petit Chose, histoire d'un enfant.
Commencé dans les premiers jours de février 1866, ce fougueux travail fut poussé d'une haleine jusqu'à la seconde quinzaine de mars. <…>
Rentré à Paris, je laissai bien longtemps mon manuscrit achever de jaunir au fond d'un tiroir, ne trouvant pas dans mon existence morcelée le loisir d'une œuvre de lonprue haleine; mais l'hiver suivant, talonné quand même par l'idée de ce livre inachevé, je pris le parti violent de me soustraire aux distractions, aux invasions bruyantes qui faisaient, à cette époque, de mon logis sans défense un vrai campement tzigane, et j'allai m'installer chez un ami, dans la petite chambre que Jean Duboys occupait alors à l'entresol de l'hôtel Lassus, place de l'Odéon. <…>
C'est seulement l'été venu, sous les ombrages du château de Vigneux, <…> que je me remis à mon interminable roman. Six mois délicieux, loin de Paris alors bouleversé par cette exposition de 1867 que je ne voulus pas même aller voir. <…>
Comment surtout ai-je laissé à l'apparence du petit homme cette douceur, cette bonne tenue, sans parler de la diabolique existence où il s'emporta brusquement vers sa treizième année dans un besoin éperdu de vivre, de se dépenser, de s'arracher aux tristesses racornies, aux larmes qui étouffaient l'intérieur de ses parents de jour en jour plus assombri par la ruine. Une effervescence de tempérament méridional et d'imagination trop comprimée. L'enfant délicat et timide se transformait alors, hardi, violent, prêt à toutes les folies. Il manquait la classe, passait ses journées sur l'eau, dans l'encombrement des mouches des chalands, des remorqueurs, ramait sous la pluie, la pipe aux dents, un flacon d'absinthe ou d'eau-de-vie dans sa poche, échappait à mille morts <…>.
On n'est pas mûr, à vingt-cinq ans, pour revoir et annoter sa vie. Et le Petit Chose, surtout dans la premiére partie, n'est en somme que cela, un écho de mon enfance et de ma jeunesse. <…>
Du reste, il n'y a guère de réel dans cette seconde partie que mon arrivée [à Paris] <…> puis l'accueil fraternel <…>. A part mon frére, tous les autres personnages sont de pure imagination.
Les modéles ne me manquaient pas, pourtant, et des plus intéressants, des plus rares <…>. Toute une partie de mon existence était trop prés de moi, je manquais de recul pour la voir et, n'y voyant pas, j'ai inventé.

[4]
  •  

… а я поднимаюсь к себе на мельницу. Не мельница, а развалина; осыпающиеся обломки камня, железа и старых досок. На ней уже много лет ничего не мололи, и она стояла с переломанными конечностями, бесполезная, как поэт, в то время как вокруг неё на склоне все прочие мельницы процветали и бодро вертели своими крыльями. <…> с первого дня я полюбил эту отщепенку. Я любил её за жалкий вид, за то, что дорога к ней заросла травой, той самой низкорослой травой, сероватой и пахучей, из которой отец Гоше составлял свой эликсир, за то, что на её полуразрушенной площадке так хорошо было укрываться от ветра, в то время как мимо пробегал заяц или длинный извилистый уж, шурша, украдкой охотился за полевыми мышами, которыми кишела развалина. Потрескивание старого строения, сотрясаемого трамонтаной, скрип тяжёлых крыльев с изодранным в клочья полотном пробуждали в моей беспокойной и непоседливой душе воспоминания о морских путешествиях, о пребывании на маяке, о далёких островах. <…> Я многим обязан этим часам духовного уединения. Для меня ничего не было целебнее этой старой мельницы в Провансе. Был даже такой момент, когда мне захотелось купить её. У фонвьейского нотариуса можно было бы ещё найти купчую, которая так и осталась в черновике, но послужила мне предисловием к книге.

 

… et je montais à mon moulin. Une ruine, ce moulin; uo débris croulant de pierre, de fer et de vieilles planches, qu'on n'avait pas mis au vent depuis des années et qui gisait, les membres rompus, inutile commeun poète, tandis que tout autour sur la côte la meunerie prospérait virait à toutes ailes. <…> je l'aimais poursadétresse, son chemin perdu sous les herbes, ces petites herbes de montagne grisâtres et parfumées avec lesquelles le père Gaucher composait son élixir, pour sa plaie-forme effritée où il faisait bon s'acagnardir à l'ahi du vent, pendant qu'un lapin déi:i lait ou qu'une longue couleuvre aux détours froissants et sournois venait chasser les mulots dont la masure fourmillait. Avec son craquement de vieille bâtisse secouée par la tramontane, le bruit d'agrès de ses ailes en loques, le moulin remuait dans ma pauvre tète inquiète et voyageuse des souvenirs de courses en mer, de haltes dans des phares, des lies lointaines ; et la houle frémissante tout autour complétait cette illusion. <…> En tous cas, je dois beaucoup à ces retraites spirituelles ; et nulle ne me fut plus salutaire que ce vieux moulin de Provence. J'eus même un moment l'envie de l'acheter; et l'on pourrait trouver chez le notaire de Fontvielle un acte de vente resté à l'état de projet, mais dont je me suis servi pour faire l'avant-propos de mon livre.

  •  

Тираж первого книжного издания 1869 года в две тысячи экземпляров распродавался с трудом; как и другим книгам времён моего дебюта, «Письмам» пришлось ждать, пока слава романов не оживила их продажу и не создала им известность. Всё равно они остаются моей любимой книгой, не с литературной точки зрения, а просто потому, что они напоминают мне о самых чудесных днях моей юности, безудержном хохоте, опьянении без всяких угрызений совести, милых лицах и милых картинах, которые я никогда больше не увижу.

 

Le volume parut chez Hetzel en 1869, se vendit péniblement à deux mille exemplaires, attendant, comçne les autres 'œuvres de mon début, que la vogue des romans leur fit un regain de vente et de publicité. — N'importe! c'est encore là mon livre préféré, non pas au point de vue littéraire, mais parce qu'il me rappelle les plus belles heures de ma jeunesse, rires fous, ivresses sans re'mords, des visages et des aspects amis que je ne reverrai plus jamais.

[4]
  •  

Уже скоро пятнадцать лет, как я опубликовал «Приключения Тартарена», а Тараскон всё ещё не простил мне этого, и достойные доверия путешественники сообщали мне, что каждое утро, в час, когда провансальский городок открывает ставни своих лавок и вытрясает ковры на ветру, дующем с Роны, на всех порогах, во всех окошках мелькает всё тот же сотрясаемый кулак, сверкает всё то же пламя в чёрных глазах и слышится всё тот же гневный вызов Парижу: «У, этот Доде! Если он только остановится здесь когда-нибудь».

 

Depuis bientôt quinze ans que j'ai publié les 'Aventtsres de Tartarin, Tarascon ne me les a pas encore pardonnées, et des voyageurs dignes de foi m'affirment que, chaque matin, à l'heurs où la petite ville provençale ouvre les volets de ses boutiques et secoue ses tapis au souffle du grand Rhône, de tous lés seuils, de toutes les fenêtres, jaillit le môme poing irrité, le même flamboiement d'yeux noirs, le même cri de rage vers Paris « Oh ce Daudet… si un coup, il descend par ici. »

  •  

Тараскон был для меня лишь псевдонимом[К 1], подобранным на дороге Париж — Марсель, — это слово южане произносят так раскатисто, что оно, когда выкрикивают названия станций, звучит победно, точно воинственный клич индейцев. В действительности «родина Тартарена и охотников за фуражками» находится в пяти-шести лье от Тараскона, по другую сторону Роны.

 

Tarascon n'a été pour moi qu'un pseudonyme ramassé sur la voie de Paris à Marseille, parce qu'il ronflait bien dans l'accent du Midi et triomphait, à l'appel des stations, comme un cri de guerrier Apache. En réalité le pays de Tartarin et des chasseurs de casquettes est un peu plus loin, à cinq ou six lieues « de l'autre main » du Rhône.

  •  

… в один прекрасный ноябрьский день 1861 года мы с Тартареном[К 2], вооружённые до зубов, с «шешьями» на макушках, отбыли в Алжир охотиться на львов. По правде говоря, я ехал туда не специально с этой целью: мне прежде всего нужно было прокалить на ярком солнце мои слегка подпорченные лёгкие. Но ведь недаром, чёрт побери, я родился в стране охотников за фуражками! Едва ступив на палубу «Зуава», куда как раз погружали наш огромный ящик с оружием, я, больше Тартарен, чем сам Тартарен, стал воображать, будто отправляюсь именно затем, чтобы истребить всех атласских хищников. <…>
[Позабыв предписание врача о необходимости покоя, я за три месяца исколесил весь Алжир вслед за Тартареном], преданный ему, как верблюд из моей повести.

 

… c'est de là enfin qu'un jour de novembre 1861, Tartarin et moi, armés jusqu'aux dents et coiffés de la chéchia, nous partîmes chasser le lion e.i Algérie. A vrai dire je n'y allais pas expressément pour cela, ayant surtout besoin de calfater au beau soleil mes poumons un peu délabrés. Mais ce n'est pas pour rien, mille dieux! que je suis né au pays des chasseurs de casquettes et dès que j'eus mis le pied sur le pont du Zouave où l'on embarquait notre énorme caisse d'armes, plus Tartarin que Tartarin, je m'imaginai réellement que j'allais exterminer tous les fauves de l'Atlas. <…>
Moi, fidèle comme le chameau de mon histoire, je le suivais dans son rêve héroïque mais par instants je doutais un peu.

  •  

Есть в языке Мистраля словцо, которое кратко и полно определяет одну из характерных черт местных жителей: galéja — подтрунивать, подшучивать. В нём виден проблеск иронии, лукавая искорка, которая сверкает в глазах провансальцев. Это galéja по всякому поводу упоминается в разговоре — и в виде глагола, и в виде существительного: «Vesés-pàs?.. Es uno galèjado…» («Неужели ты не понимаешь?.. Ведь это только шутка…») Или же: Taisoté, galéjaïré!" («Замолчи, противный насмешник!») Но быть galéjaïr'ом — это вовсе не значит, что ты не можешь быть добрым и нежным. Люди просто развлекаются, хотят посмеяться! А в тех местах смех вторит каждому чувству, даже самому страстному, самому нежному. <…>
И я тоже ведь galéjaïré. Среди парижских туманов, забрызганный парижской грязью и парижской тоской, я, может быть, утратил способность смеяться, но читатель «Тартарена» заметит, что в глубине моего существа был ещё остаток весёлости, который распустился сразу, едва я попал на яркий свет тех краёв.
<…> «Тартарен» — это взрыв хохота, это galéjade.

 

II y a dans la langue de Mistral un mot qui résume et définit bien tout un instinct de la race galéja, railler, plaisanter. Et l'on voit l'éclair d'ironie, la pointe malicieuse qui luit au fond des yeux provençaux. Galéja revient à tout propos dans la conversation, sous forme de verbe, de substantif. « Vesès-pas ?.. Es uno galéjado. tu ne vois donc pas ? C'est une plaisanterie. Taisote galéjaïré, taisez-vous, vilain moqueur. » Mais d'être galèjaïré, cela n'exclut ni la bonté, ni la tendresse On s'amuse, té! on veut rire; et là-bas le rire va avec tous les sentiments, les plus passionnés, les plus tendres. <…>
Et moi aussi, je suis un galèjaïré. Dans les brumes de Paris, dans l'éclaboussement de sa boue, de ses tristesses, j'ai peut-être perdu te goût et la faculté de rire; mais à lire Tartarin, on s'aperçoit qu'il restait en moi un fond de gaîté brusquement épanoui à la belle lumière de là-bas.
<…> Tartarin, un éclat de rire, une galéjade.

  •  

Секретарём редакции «Фигаро» был в ту пору Александр Дювернуа. <…> По странному стечению обстоятельств, я встретил Александра Дювернуа девять лет назад во время моей весёлой экспедиции: он был тогда скромным чиновником гражданской администрации в Милианахе и с тех пор сохранил воистину благоговейное отношение к нашей колонии. Раздражённый, рассерженный тем, как я описал дорогой его сердцу Алжир, он, хотя и не мог помешать публикации «Тартарена», устроил так, что вещь была разорвана на куски, которые под ужасающим стереотипным предлогом «обилия материала» печатались так редко, что маленький роман растянулся в газете на столько же времени, что и «Агасфер» или «Три мушкетёра». <…>
Потом новые волнения. Герой моей книги именовался тогда Барбарен из Тараскона. И надо же так случиться, что в Тарасконе жило старинное семейство Барбаренов, которое пригрозило мне жалобой в суд, если я не изыму их имя из этого оскорбительного фарса. Мой суеверный страх перед судами и правосудием заставил меня согласиться заменить Барбарена на Тартарена уже в корректуре, которую пришлось пересматривать строчку за строчкой, скрупулёзнейшим образом охотясь за литерой «b». Несколько штук на трёхстах страницах, должно быть, ускользнуло от моего взгляда, и в первом издании можно найти и Бартарена, и Тарбарена…

 

Le secrétaire de la rédaction dn Figaro, à cette époque, était Alexandre Duvernois, le frère de Clément Duvernois, ancien journaliste et ministre. Par grand hasard j'avais, neuf ans auparavant, au courant de ma joyeuse expédition, rencontré Alexandre Duvernois, alors modeste employé au bureau civil de Milianah, et gardant de cette époque un vrai culte pour la colonie. Irrité, révolté par la façon légère dont je parlais de sa chère Algérie, il ne pouvait empêcher la publication de Tartarin, mais il s'arrangea pour la morceler en lambeaux intermittents, prétextant l'horrible cliché de « l'abondance des matières », si bien que ce tout petit roman s'éternisa dans le journal presque autant que le Juif-Errant ou les Trois Mousquetaires. <…>
Puis, nouvelles tribulations. Le personnage de mon livre s'appelait alors Barbarin de Tarascon.
Or, il y avait justement à Tarascon une vieille famille de Barbarin qui me menaça de papier timbré, si je n'enlevais son nom au plus vite de cette outrageante bouffonnerie. Ayant des tribunaux et de la justice une. sainte épouvante, je consentis à remplacer Barbarin par Tartarin sur les épreuves déjà tirées qu'il fallut reprendre ligrne à lig-ne dans une minutieuse chasse aux B. Quelques-uns ont dû m'échapper à travers ces trois cents pages; et Ton trouve dans la première édition des Bartarin, Tarbarin, et même tonsoir pour bonsoir.

  •  

Должен признаться, что, при всей моей любви к красивому слогу, к гармонической и яркой прозе, я не считаю, что в них заключено для романиста всё. Ею истинной радостью остаётся иное: создавать живые существа, силой правды пустить по земле типы, которые потом сами начинают бродить среди людей с тем именем, с теми жестами и ужимками, которыми наделил их автор и которые заставляют говорить о них, — любимы ли они или презираемы, — вне связи с их создателем. Я сам всегда испытываю одно и то же чувство, когда при мне говорят об одном из прохожих на жизненном пути, об одной из марионеток в комедии политической, художественной или светской жизни: «Это настоящий Тартарен, настоящий Монпавон[К 3] или Делобель[К 4]». Меня охватывает трепет, трепет гордости, какую испытывает спрятавшийся в толпе отец, когда аплодируют его сыну и когда бедняге каждую минуту хочется крикнуть: «Это мой мальчик!»[4]конец очерка

 

Mais je dois avouer, quel que soit mon amour du style, de la belle prose harmonieuse et colorée, qu'à mon avis tout n'est pas là pour le romancier. Sa vraie joie restera de créer des êtres, de mettre sur pied à force de vraisemblance des types d'humanité qui circulent désormais par le monde avec le nom, le geste, la grimace qu'il leur a donnés et qui font parler d'eux, — qu'on les déteste ou qu'on les aime, — en-dehors de leur créateur et sans que son nom soit prononcé. Pour ma part, mon émotion est toujours la même, quand à propos d'un passant de la vie, d'un des mille fantoches de la comédie politique, artistique ou mondaine, j'entends dire : « C'est un Tartarin… un Monpavon… un Delobelle. » Un frisson me passe alors, le frisson d'orgueil d'un père, caché dans la foule tandis qu'on applaudit son fils, et qui, tout le temps, a l'envie de crier : « C'est mon garçon ! »

  •  

На генеральной репетиции перед премьерой «Арлезианки», <…> перед этой страстной феерией, что меня завораживала, меня — южанина, но, что я догадался мало-помалу, что она слишком локальна, а действие слишком просто, и парижане скоро устанут слушать мои вечные разговоры о цикадах, об арльских девушках, о мистрале и о моей мельнице, что настало время привлечь их интерес произведением, которое было бы ближе к ним, к их повседневной жизни и развивалось бы в привычной для них атмосфере. А так как я жил тогда а Мэре, то мне, естественно, пришла мысль взять темой моей драмы деятельность этого торгового квартала. Меня соблазняло изображение коммерческого товарищества. Мне, сыну фабриканта, были известны все передряги такого делового сотрудничества, в котором общие интересы объединяют для непрерывной работы — иногда на многие годы — людей очень разных и по темпераменту и по воспитанию. Я знал взаимную ревность семей, непримиримое соперничество женщин, среди которых касты существуют и борются между собой ещё ожесточённее, чем среди мужчин, знал все раздражающие моменты совместной жизни. В Ниме, в Лионе, в Париже у меня было множество примеров на каждый случай. И вот я стал думать о пьесе, стержнем которой должна была быть честь имени, стоящего на векселе, социальное чувство. К сожалению, театру нужны страсти. Их даёт адюльтер с его ложью, со всеми связанными с ним чувствами и опасностями. Вот как получилось, что мой интерес к первоначальному замыслу переместился и сосредоточился на Сидони и её похождениях <…>.
Я решил, что Фромона, подготовленного, обдуманного, почти завершенного, можно превратить в роман. <…> Элементы пьесы <…> пригодились мне для романа, вот отчего фабула «Фромона младшего» немного условна и романтична, но типы и среда строго достоверны, срисованы с натуры.[5]
С натуры!
Никогда я не знал другого метода работы. Подобно тому как художники тщательно берегут свои альбомы зарисовок, где наспех набросаны силуэты, позы, ракурсы, какое-нибудь движение руки, точно так же и я вот уже тридцать лет собираю великое множество маленьких тетрадок, где наблюдения, мысли выражены иной раз лишь одной скупой строчкой, но она напомнит какой-нибудь жест, интонацию, которые впоследствии будут развёрнуты и расширены в соответствии с требованиями большого произведения.[6] <…>
Все персонажи «Фромона» жили когда-то или живы ещё и. сейчас. Выводя старика Гардинуа, я огорчил одного человека, которого люблю всем сердцем, но я не мог отказаться от этого типа чудовищно-эгоистического старика, неукротимого выскочки <…>. Наконец, Делобель жил бок о бок со мной и повторял мне десятки раз: «Я не имею права отказываться от театра». В него, чтобы обобщить этот образ сделать типическим, я вложил все, что знал об актёрах, об их маниях, о том, как трудно им попасть в ногу с жизнью, едва они сойдут со сцены, и сохранить свою индивидуальность под непрерывно сменяемыми отрепьями. <…> Делобель прочно обосновался в моём уме, но я ещё не окружил его семейством, а тут мне как раз пришлось присутствовать на похоронах дочери одного знаменитого актёра, в одном из дворов на улице Бонди я увидел театральный мир в полном составе и все, что я набросал потом для описания смерти маленькой Дезире: театральные выходы приглашенных показная значительность их рукопожатий, характер которых менялся в зависимости от амплуа, слёзы, которые смахивают с ресниц перчаткой и потом долго и пристально рассматривают. Мне тотчас пришла мысль наделить Делобеля дочерью…

 

La première idée de Fromont jeune me vint pendant une répétition générale de l'Arlésienne <…>. En face de cette féerie passionnée qui me charmait, moi Méridional, mais que je devinais un peu trop locale, trop simple d'action, je me disais que les Parisiens se lasseraient bientôt de m'entendre parler des cigales, des filles d'Arles, du mistral et de mon moulin, qu'il était temps de les intéresser à une œuvre plus prés d'eux, de leur vie de tous les jours, s'agitant dans leur atmosphère: et comme j'habitais alors le Marais, j'eus l'idée toute naturelle de placer mon drame au milieu de l'activité ouvrière de ce quartier de commerce. L'association me tenta: fils d'industriel, je connaissais les tiraillements de cette collaboration commerciale, où des intérêts pareils accouplent pour une besogne de tous les instants, et quelquefois pendant des années, des êtres si divers de tempérament, d'éducation. Je savais les jalousies de ménage à ménage, l'âpre rivalité des femmes en qui les castes subsistent et luttent mieux encore que chez l'homme, et toutes les taquineries de l'habitation commune. A Nîmes, à Lyon, à Paris, j'avais dix modèles pour un, tous dans ma famille, et je me mis à penser à cette pièce dont le pivot d'action devait être rhonneur de la sigrnature, de la raison sociale. Malheureusement, il faut de la passion quand môme au théâtre. L'adultère y ramène tout à ses mensonges, à ses émotions, à ses dangers; et c'est ainsi que l'intérêt de mon étude s'est trouvé amoindri, déplacé, concentré sur Sidonie et ses aventures <…>.
Fromont préparé, médité, presque à point, me parut pouvoir se transformer en roman. <…> Et les éléments du drame <…> m'ayant servi pour le roman, voilà comme il se fait que la fable dans Fromont jeune est un peu convenue et romanesque avec des types et des mi lieux strictement vrais, copiés d'après nature.
D'après nature!
Je n'eus jamais d'autre méthode de travail. Comme les peintres conservent avec soin des albums de croquis où des silhouettes, des attitudes, un raccourci, un mouvement de bras ont été notés sur le vif, je collectionne depuis trente ans une multitude de petits cahiers sur lesquels les remarques, les pensées n'ont parfois qu'une ligne serrée, de quoi se rappeler un geste, une intonation, développés, agrandis plus tard pour l'harmonie de l'œuvre importante. <…>
Tous les personnages de Fromont ont vécu ou vivent encore. Avec le vieux Gardinois j'ai fait de la peine à quelqu'un que j'aime de cœur, mais je n'ai pu supprimer ce type de vieillard égoïste et terrible <…>. Enfin Delobelle a vécu près de moi, et dix fois il m'a répété : «Je n'ai pas le droit de renoncer au théâtre. » En lui, pour le compléter jusqu'au type, j'ai résumé tout ce que je savais sur les comédiens, leurs manies, leur difficulié à reprendre pied dans l'existence en sortant de scène, ù garder une individualité sous tant de changeantes défroques. <…> Delobelle était donc bien campé en mon esprit, mais je ne l'avais pas encore complété par la famille, quand j'assistai, vers celte époque, à l'enterrement de la fille d'un grand comédien; je vis là, dans une cour de la rue de Bondy, le monde théâtral au grand complet, et tout ce que j'ai noté plus lard à la mort de la petite Désirée, les entrées typiques des invités, le jeu de pompes de leurs poignées de mains, variées selon les habitudes de leurs rôles, la larme écrasée au coin de l'œil et regardée au bout du gant. Tout de suite ridée me vint de donner une fille à Delobelle…

  •  

Ах, бедные жёны художников! Истинно, что моя художница сама принимала такое участие во всём, что я написал! Нет ни одной страницы, которую она не исправила бы, не подретушировала, не присыпала бы слегка своей красивой золотисто-голубой пудрой[К 5].[6]

 

Ah! pauvres femmes d'artistes! Il est vrai que la mienne est tellement artiste elle-même, elle a pris une telle part à tout ce que j'ai écrit! Pas une page qu'elle n'ait revue, retouchée, où elle n'ait jeté un peu de sa belle poudre azur et or.

  •  

Нет ничего более здорового, более благотворного, чем работать в атмосфере собственного произведения, в той обстановке, в которой, как ты чувствуешь, движутся твои персонажи. Приходят и уходят рабочие, послушные звону фабричных колоколов, который в определённые часы отдавался на страницах моей книги. Ни малейшего усилия, чтобы найти местный колорит, атмосферу: они сами захлёстывали меня. Весь квартал помогал мне, сулил удачу, работал на меня. <…>
Когда «Фромон младший и Рислер старший» стал печататься фельетонами в «Бьен пюблик» я впервые почувствовал настоящий интерес читателей к моему произведению. У Клер и Дезире появились друзья, меня упрекали в смерти Рислера, ходатайствовали в письмах за хромоножку. Нет ничего лучше, чем этот рост популярности, чем первое общение автора с читателем.[5]

 

Rien de sain, d montant comme de travailler dans l'atmosphère même de son sujet, le milieu où Ton sent se mouvoir ses personnages. La rentrée, la sortie des ateliers, les cloches des fabriques, passaient sur mes pages à heures fixes. Pas le moindre effort pour trouver la couleur, l'atmosphère ambiante; j'en étais envahi. Tout le quartier m'aidait, m'enlevait, travaillait pour moi. <…>
Fromont jeune et Risler aine parut en feuilletons au Bien Public, et pendant sa publication, je sentis pour la première fois autour de mon œuvre l'intérêt sérieux de la foule. Claire et Désirée avaient des amis, on me reprochait la mort de Risler, des lettres intercédaient pour la petite boiteuse. La vie n'a rien de meilleur que ce lever de la popularité, cette première communication du lecteur avec l'auteur.

«Воспоминания литератора»

править
[5]
  •  

Не столько роман, сколько историческое исследование, поскольку роман — это история людей, а история — роман королей.[8]

 

Moins un roman qu’une étude historique, puisque le roman est l’histoire des hommes et l’histoire le roman des rois.

  •  

Замысел произведения <…> зародился в один октябрьский вечер, при созерцании развалин Тюильрийского дворца, печально обрисовывавшегося на парижском небе.[2] <…>
На мой взгляд, трудность нового произведения заключалась прежде всего в охоте за моделями, за подлинными сведениями, в докучной репортёрской работе, которой требовала новизна темы, столь мне чуждой, далёкой от среды, в которой протекала моя жизнь, и от моих обычных духовных интересов. В молодости мне часто попадался на глаза траурно-чёрный парик герцога Брауншвейгского: он тащился по узким коридорам ночных ресторанов, среди горячих запахов газа, пачулей и пряностей. У Биньона на одном из диванов передо мной предстал Молчаливый лимон, пожиравший гусиный паштет в обществе уличной девки[К 6] <…>. Я ничего толком не знал об интимной стороне жизни государей, нашедших у нас убежище, о том, как они переносят свои невзгоды, как повлияло на них изгнание, воздух Парижа, сколько позолоты осталось на их мантиях и насколько соблюдается церемониал в их случайных пристанищах.
Чтобы всё это узнать, мне понадобилось немало времени и очень много беготни. Пришлось пустить в ход асе мои связи старого парижанина, обойти всю общественную лестницу — от обойщика, обставлявшего королевский особняк на Пресбургской улице, до знатного дипломата, приглашенного свидетелем на церемонию отречения королевы Изабеллы, пришлось ловить на лету признания, оброненные кем-либо в высшем свете, листать полицейские протоколы и накладные поставщиков. Потом, когда я дошёл до дна жизни монархов, узнал, как гордая скорбь и героическая преданность сочетаются в ней с маниями, со старческой немощью, с трещинами в обветшалой совести и чести, я отложил в сторону материалы моего следствия и сохранил из них только характерные подробности, чёрточки нравов, обстановку и общую атмосферу, в которых должна была развиваться моя драма.

 

… livre <…> m’apparut un soir d’octobre, sur la place du Carrousel, dans la déchirure tragique faite au ciel parisien par l’écroulement des Tuileries. <…>
À mes yeux, la difficulté de l’œuvre était surtout là, dans cette chasse aux modèles, aux renseignements vrais, dans l’ennui de tout ce reportage commandé par la nouveauté d’un sujet tellement loin de moi, de mon milieu, hors de mes habitudes d’existence et d’esprit. Jeune homme, j’avais souvent frôlé la perruque d’un noir macabre du duc de Brunswick traînant les étroits corridors des restaurants de nuit dans l’haleine chaude du gaz, des patchoulis et des épices ; chez Bignon, sur le divan du fond m’était un soir apparu Citron-le-Taciturne mangeant une tranche de foie gras en face d’une fille de carrefour <…>. Rien que de très vague en somme, aucune notion précise sur l’intime de ces princes réfugiés, sur la façon dont ils menaient leur disgrâce, dont l’exil, l’air de Paris les avait impressionnés, ce qu’il restait de dorure à leurs manteaux de cour et de cérémonial en leurs logis de rencontre.
Pour savoir cela il me fallut beaucoup de temps et des courses sans nombre, mettre en route toutes mes relations de vieux Parisien du haut en bas de l’échelle sociale, depuis le tapissier qui meublait l’hôtel royal de la rue de Presbourg jusqu’au grand seigneur diplomate invité comme témoin à l’abdication de la reine Isabelle, — happer au vol la confidence mondaine, feuilleter des notes de police et des devis de fournisseurs ; puis, quand j’eus touché le fond de toutes ces existences de monarques, constaté les fières détresses, les dévouements héroïques à côté des manies, des décrépitudes, des fêlures à l’honneur et des consciences lézardées, je laissai de côté mon enquête, je n’en gardai que des détails typiques empruntés çà et là, des traits de mœurs, de mise en scène, et l’atmosphère générale où mon drame devait se mouvoir.

  •  

По приезде в Париж я часто встречал этого верзилу с горящими чёрными глазами, неизменно с книгой под мышкой, когда он выходил из читальни или рылся в старых книгах в галерее Одеона. Долговязый малый, встрёпанный, то и дело поправлявший одинаковым, словно при тике, жестом очки на своём приплюснутом носу, весь нараспашку, чувственный, жизнелюбивый. И, конечно, образованный, красноречивый, к тому же настоящая богема! Все фруктовые лавочки Латинского квартала слышали, как он провозглашает свой роялистский символ веры и широкими жестами, убедительным, взволнованным голосом увлекает, держит в напряжении своих слушателей, утонувших в табачном дыму. Ах, если бы он был сейчас со мной, — какая это была бы пружина для моей книги! Он вдохнул бы в неё свой огонь, всю мощь своей убеждённости. И какие сведения о его поездке к австрийскому двору, куда он отправился воспитывать маленьких принцев и откуда вернулся, разочарованный, уязвленный в своих лучших чувствах! Однако этот Констан Терион, которого я встречал, но с которым не был знаком, потому что в те годы мой взор ещё не прояснился, потому что я был слишком молод и больше занят самой жизнью, чем наблюдениями над ней, много лет назад умер в нищете. И вот, чтобы восполнить неизвестные мне детали, я надумал сделать его моим земляком, жителем Нима, уроженцем той самой трудолюбивой «слободы», откуда родом были все рабочие моего отца, повесить в его комнате красную печать «Fides, spes», которую я видал у моих родственников в зале, где пели «Да здравствует Генрих Четвёртый!» куплет, служивший десертом на всех наших семейных праздниках, окружить его роялистскими традициями, среди которых я рос и которые сохранил до того возраста, когда просыпается разум и освобождается мысль. Так, включив мой Юг и воспоминания моего детства, я сделал книгу ещё более близкой мне. Я нашёл Меро, или, если вам угодно, Териона. Но что могло его ввести в дом к монархам? Воспитание принца? Так появился Цара. И как раз в это время несчастье, случившееся в семье моего друга, — его ребёнку попала в глаз пуля из игрушечного карабина — подало мне мысль, что бедный творец королей должен сам разбить своё творение. <…>
Всё пошло мне на пользу, Тургенев, который незадолго до смерти перенёс мучительную операцию, мысленно отмечал все оттенки боли. <…> Я тоже анализировал мои страдания[К 7], — они послужили мне для изображения смерти Элизе, для изображения чувств, которые он испытывал в минуты угасания.

 

Tout de suite je revis ce grand garçon aux yeux noirs flambants, que je rencontrai dès mon arrivée à Paris, toujours des livres sous le bras, sortant d’un cabinet de lecture ou flairant les bouquins aux devantures de l’Odéon, long diable ébouriffé, assurant d’un geste, le même, répété comme un tic, ses lunettes sur un nez camard, ouvert, sensuel, épris de vie. Éloquent certes, et savant, et bohème ! Tous les débits de prunes du Quartier l’ont entendu affirmer sa foi monarchique, et, avec des gestes larges, une voix persuadante et chaude, tenir attentif son auditoire noyé dans la fumée des pipes. Ah ! si je l’avais eu là, vivant, quel ressort pour mon livre ! Il lui aurait soufflé son feu, sa vigueur de loyalisme ; quels renseignements sur son passage à la cour d’Autriche, où il était allé élever des petits princes et dont il revint désillusionné, atteint dans son rêve ! Mais il était disparu déjà depuis des années, mort de misère, ce Constant Thérion, et malheureusement je l’avais plutôt rencontré que connu ; mes yeux de ce temps-là n’étaient pas encore débrouillés, j’étais trop jeune, plus occupé de vivre que d’observer. Alors, pour suppléer aux détails qui me manquaient sur lui, je songeai à le faire de mon pays, de Nîmes, de cette « Bourgade » travailleuse d’où venaient tous les ouvriers de mon père, à mettre dans sa chambre ce cachet rouge, Fides, Spes, que j’avais vu chez mes parents, dans la salle où l’on chantait « Vive Henri IV ! », le couplet de dessert de toutes nos fêtes de famille ; à l’entourer de ces traditions royalistes au milieu desquelles j’ai grandi, que j’ai gardées jusqu’à l’âge de l’esprit ouvert et de la pensée affranchie. En y mêlant mon Midi, mes souvenirs d’enfance, je rapprochais le livre de moi. Méraut trouvé, Thérion si vous aimez mieux, qui pouvait l’amener dans la maison royale ? L’éducation d’un prince ? de là Zara. Et juste au même moment, un malheur arrivé dans une maison amie, un enfant frappé à l’œil par la balle d’une carabine de salon, me donnait l’idée du pauvre faiseur de rois démolissant son œuvre lui-même. <…>
Tourgueneff, peu de temps avant de mourir, ayant eu à supporter une opération douloureuse, notait dans son esprit toutes les nuances de la douleur. <…> Moi aussi, j’analysais mes souffrances, et j’ai fait servir à la mort d’Élysée Méraut les sensations de ces instants d’angoisse.

[9]
  •  

[В книге я прежде всего хотел изобразить Юг], Юг помпезный, классический, театральный, обожающий зрелища, костюмы, подмостки, пышные султаны, фанфары и знамёна, плещущиеся на ветру. <…> Юг вкрадчивый и льстивый с его красноречием, самозабвенным и ослепляющим, но бесцветным, потому что цвет, краски — удел Севера, — с его короткими и страшными вспышками гнева, которые сопровождаются топаньем ног и всегда неестественными ужимками, даже если они искренни, — трагикомичными, — <…> а главное, что является самой характерной чертой тамошней породы людей, с его воображением, которое столь обширно и неистово, как ни у кого ещё.

 

Le Midi, pompeux, classique, théâtral, aimant la représentation, le costume, — avec quelques taches en rigole, — les estrades, les panaches, drapeaux et fanfares dans le vent. <…> Le Midi câlin, félin, avec son éloquence emportée, lumineuse, mais sans couleur, car la couleur est du Nord, — avec ses colères courtes et terribles, piaffantes et grimaçantes, toujours un peu simulées même lorsqu’elles sont sincères, — tragediante comediante, — <…> et par-dessus tout, la grande caractéristique de la race, l’imagination, que nul homme d’action n’eut aussi vaste, aussi frénétique que lui.

  •  

Бомпар, самый необычный, самый неправдоподобный из всех персонажей был взят живьём, списан с натуры. Бомпар — молчаливый южанин, вечно распираемый внутренним давлением, как паровой котёл, время от времени взрывается; его выдумки превосходят всякую меру, потому что галлюцинации этого визионера не получают выхода в многословных речах или писаниях, которые служат нам предохранительным клапаном. Люди этого типа часто встречаются у нас на Юге, но я изучил только Бомпара, моего любезного и кроткого приятеля, которого я вижу иногда на бульваре и которого публикация «Нумы» ничуть не задела, ибо в мозгу у него столько собственных романов, что ему некогда читать чужие.

 

Un seul [personnage] le plus cocasse, le plus invraisemblable de tous, a été pris sur le vif, strictement copié d’après nature, c’est le chimérique et délirant Bompard, méridional silencieux, comprimé, qui ne va que par explosions et dont les inventions dépassent toute mesure, parce qu’il manque aux visions de cet imaginaire la prolixité de parole ou d’écriture qui est notre soupape de sûreté. Ce type de Bompard se trouve fréquemment chez nous, mais je n’ai bien étudié que le mien, aimable et doux compagnon que je croise quelquefois sur le boulevard et à qui la publication de Numa n’a pas causé la moindre humeur, car avec le tas de romans en fermentation dans sa cervelle, il n’a pas le temps de lire ceux des autres.

  •  

В то время, как я вынашивал «Нуму», меня отправили на воды Альвара; и там, в ингаляционном зале я видел молодые лица, осунувшиеся, со впалыми щеками, слышал утратившие звонкость, тусклые голоса несчастных, их надсадный кашель, наблюдал, как все они одним и тем же движением подносят к губам носовой платок или перчатку и глядят, не появилось ли на них розовое пятнышко, стёртое с уголка рта. Одно из этих бледных, безликих видений воплотилось в моей книге как бы помимо моей воли; так вошёл в роман и остался в нём и курортный городок с его унылой жизнью и окружающим его чудесным пасторальным пейзажем.

 

Pendant que je portais Numa, on m’avait envoyé aux eaux d’Allevard ; et là, dans les salles d’inhalation, je voyais de jeunes visages, tirés, creusés, travaillés au couteau, j’entendais de pauvres voix sans timbre, rongées, des toux rauques, suivies d’un même geste furtif du mouchoir ou du gant guettant la tache rose au coin des lèvres. De ces pâles apparitions impersonnelles, une s’est formée dans mon livre, comme malgré moi, avec le train mélancolique de la ville d’eaux, son admirable cadre pastoral, et tout cela y est resté.

Об «Истории моих книг»

править
  •  

Создавая её, я хотел написать мемуары литератора на полях его произведений.[10]

  — Альфонс Доде

Комментарии

править
  1. Т. е. Тараскон — этот обобщённый образ юга Франции[4].
  2. Сорокалетним кузеном Анри Рейно, коренным жителем Нима, мечтателем и фантазёром[4].
  3. Персонаж романа «Набоб».
  4. Персонаж «Фромона и Рислера».
  5. Заключение от «присыпала» Доде впервые употребил весной 1877 в письме Э. Гонкуру[7].
  6. Об обобщённом портрете, которой представляет собой в романе принц Аксельский[5].
  7. Когда от усиленной работы над романом у него неожиданно хлынула горлом кровь[5].

Примечания

править
  1. С. Ошеров. Примечания // А. Доде. Собрание сочинений в 7 томах. Т. 4. — М.: Правда, 1965. — С. 508-511.
  2. 1 2 3 А. Пузиков. Альфонс Доде // Доде. Т. 1. — 1965. — С. 6, 20, 24.
  3. 1 2 С. Ошеров. Примечания // Доде. Т. 1. — 1965. — С. 524-6.
  4. 1 2 3 4 5 С. Ошеров. Примечания // Доде. Т. 2. — 1965. — С. 547-553.
  5. 1 2 3 4 5 С. Ошеров. Примечания // Доде. Т. 3. — 1965. — С. 568-576. (перевод с некоторыми дополнениями)
  6. 1 2 Альфонс Доде (1898) / Пер. М. П. Рожицыной // Анатоль Франс. Собрание сочинений в 8 т. Т. 8. Литературно-критические статьи. Публицистика. Речи. Письма. — М.: ГИХЛ, 1960.
  7. Edmond de Goncourt, Alphonse Daudet Correspondance. — Librairie Droz, 1996. — P. 46.
  8. Гельвеций, Клод Адриан // Большой словарь цитат и крылатых выражений / составитель К. В. Душенко. — М.: Эксмо, 2011.
  9. С. Ошеров. Примечания // Доде. Т. 6. — 1965. — С. 470-2. (перевод с некоторыми дополнениями)
  10. А. Строев. Жизнь и творчество Альфонса Доде // Альфонс Доде. Рассказы по понедельникам. — М.: Правда, 1987. — С. 3.