Вениамин Александрович Каверин

русский советский писатель, драматург и сценарист

Вениами́н Алекса́ндрович Каве́рин (настоящая фамилия Зи́льбер; 6 (19) апреля 1902 — 2 мая 1989) — русский советский писатель, драматург и сценарист. Член литературной группы Серапионовы братья. Наиболее известен его приключенческий роман «Два капитана».

Вениамин Александрович Каверин
Статья в Википедии
Произведения в Викитеке
Медиафайлы на Викискладе

Цитаты

править
  •  

Он радовался удачам друзей, как бы далеки ни были их произведения от его литературного вкуса. Зависть была глубоко чужда ему и даже, кажется, непонятна, — не говорю уж о его доброте, неназойливой, деликатной, — он мог, оставшись без гроша, броситься помогать полузнакомым людям.

  — «Молодой Зощенко», 1962 [1975]
  •  

Кто не помнит, например, бессмысленной и трагической, принесшей много вреда нашей стране, истории с романом Пастернака? Твоё участие в этой истории зашло так далеко, что ты вынужден был сделать вид, что не знаешь о смерти поэта, который был твоим другом и в течение 23 лет жил рядом с тобой. Может быть, из твоего окна не было видно, как его провожала тысячная толпа, как его на вытянутых руках пронесли мимо твоего дома?
Как случилось, что ты не только не поддержал, но затоптал «Литературную Москву», альманах, который был необходим нашей литературе? Ведь накануне полуторатысячного собрания писателей в Доме киноактёра ты поддерживал это издание. С уже написанной опасно-предательской речью в кармане ты хвалил нашу работу, не находя в ней ни тени политического неблагополучия.
Это далеко не всё, <…> твоя общественная деятельность широко известна в писательских кругах. Недаром на 75-летии Паустовского твоё имя было встречено полным молчанием. Не буду удивлён, если теперь, после того как по твоему настоянию запрещён уже набранный в «Новом мире» роман Солженицына «Раковый корпус», первое же твоё появление перед широкой аудиторией писателей будет встречено свистом и топаньем ног. Конечно, твоя позиция в литературе должна была, в известной мере, подготовить этот поразительный факт. Придётся шагнуть далеко назад, чтобы найти тот первоначальный сдвиг, с которого началась душевная деформация, необратимые изменения. Годы и годы она происходила как бы в глубине, не входя в разительное противоречие с позицией, которую подчас можно было если не оправдать, то хоть как-то объяснить причинами исторического порядка. Но что толкнуло тебя теперь на этот шаг, в результате которого снова тяжело пострадает наша литература? <…> Едва ли найдётся хоть один серьёзный писатель, у которого не лежала бы в столе рукопись, выношенная, обдуманная и запрещённая по необъяснимым, выходящим за пределы здравого смысла причинам. <…>
Но вернёмся к роману Солженицына. Нет сейчас ни одной редакции, ни одного литературного дома, где не говорили бы, что Марков и Воронков были за опубликование романа и что набор рассыпан только потому, что ты решительно высказался против. <…> Возможно, что в руководстве Союза писателей найдутся люди, которые думают, что они накажут писателя, отдав его зарубежной литературе. Они накажут его мировой славой, которой наши противники воспользуются для политических целей. Или они надеются, что Солженицын «исправится» и станет писать по-другому? Это смешно по отношению к художнику, который представляет собой редкий пример поглощающего призвания, пример, который настоятельно напоминает нам, что мы работаем в литературе Чехова и Толстого. Но твой шаг означает ещё и другое. Ты берёшь на себя ответственность, не сознавая, по-видимому, всей её огромности и значения. Писатель, накидывающий петлю на шею другого писателя, — фигура, которая останется в истории литературы, независимо от того, что написал первый, и в полной зависимости от того, что написал второй.

  — письмо К. А. Федину 25 января 1968
  •  

Один из умнейших людей, которых я встречал в своей жизни, Николай Олейников внутренне как бы уходил от собеседника — и делал это искусно, свободно. Он шутил без улыбки. В нём чувствовалось беспощадное знание жизни. Мне казалось, что между его деятельностью в литературе и какой-то другой, несовершившейся деятельностью — может быть, в философии? — была пропасть.[1]

  — «В старом доме»
  •  

Впрочем, море я не стала бы писать — и не только потому, что оно слишком красиво. Оно ежеминутно меняется, и останавливать его на холсте — это значит, мне кажется, подменять одно время другим. Ведь у художника свое, особенное время, отличающее его от фотографа, который может сделать моментальный снимок. Нет, при виде моря мне хочется не писать, а летать.

  — «Перед зеркалом», 1972
  •  

— Ты слишком умён для кота, — с упрёком сказала Шотландская Роза. — По меньшей мере для кота, который спит шестнадцать часов в сутки.
— Милый друг, во сне-то и приходят самые занятные мысли! Среди котов встречаются незаурядные философы — это убедительно доказал ещё Эрнст Теодор Гофман.

  — «Верлиока», 1981
  •  

В критике неоднократно делались попытки теоретически обосновать всю современную <…> фантастику в целом, дать полный её обзор. Мне кажется, этого не получилось. Слишком много оттенков имеет этот жанр. И его многообразие не даёт возможности свести все элементы этого жанра воедино, рассмотреть как литературное явление.[2]

  — «От „Дафниса и Хлои“… к звёздам»
  •  

Мне кажется, что и сказки и новеллы Гауфа, независимо от особенностей обоих жанров, существуют в некотором волшебном пространстве, которое само по себе не требует ни географических, ни топографических признаков. Это атмосфера чуда. Это обыкновенность необыкновенного…

  — «Сказки Гауфа», 1987
  •  

Дневники Чуковского — глубоко поучительная книга. Многое в ней показано в отражённом свете — совесть и страх встают перед нами в неожиданном сочетании. Но, кажется, невозможно быть более тесно, чем она, связанной с историей нашей литературной жизни. Подобные книги в этой истории — не новость. Вспомним Ф. Вигеля, Никитенко. Но в сравнении с записками Чуковского, от которых трудно оторваться, — это вялые, растянутые, интересные только для историков литературы книги. Дневники Корнея Ивановича одиноко и решительно и открыто направляют русскую мемуарную прозу по новому пути.

  — предисловие для 1-го издания дневников, 26 июня 1988
  •  

Был в литературных кругах человек, который без малейшего колебания, с полнейшей убеждённостью подтверждал справедливость этих арестов. Это был . Тихонов. «Кто бы мог подумать, — говорил он, глядя прямо в глаза собеседнику, — что Тициан Табидзе оказался японским шпионом». Табидзе был его ближайшим другом, можно даже сказать «названым братом». Тихонов не только посвящал ему свои стихи, не только произносил за его столом бесчисленные тосты! Он совершенно искренне восхищался Тицианом как поэтом и человеком. Что же происходило в его душе, когда с видимостью такой же искренности он обвинял своего близкого друга в измене Родине — ни много ни мало! Разговор повторялся после каждого ареста — и это касалось не только писателей, но и политических деятелей, с которыми Тихонов был в дружеских отношениях. <…> Убеждённость, с которой Тихонов признавал безусловность этих фантастических превращений, буквально ошеломляла. <…>
10 февраля 1937 года в Большом театре состоялось торжественное заседание, посвящённое столетию со дня смерти Пушкина, на котором присутствовал Сталин. Тихонову было поручено произнести вступительную речь, которую на другой день напечатали «Правда», «Известия» и другие газеты. <…> Тихонов говорил о Пушкине или (чтобы точнее выразиться) и о Пушкине, но каждое его слово было обращено к Сталину. Большой театр был набит до отказа, но только один слушатель интересовал оратора, только для него была энергично и с воодушевлением произнесена речь, в которой говорилось о Пушкине, но превозносился Сталин. Соединить имена Пушкина и Сталина невозможно. Но Николай Семёнович совершил это невозможное и надёжно защитил себя, быть может, даже не подозревая об этом. Сталин не только одобрил его речь — это вскоре стало известно. Он полюбил Тихонова, а Тихонов полюбил Сталина — искренне, самозабвенно, — недаром же ещё и теперь, когда ему минуло 80 лет, портрет Сталина висит над его столом. — НКВД на следствиях в 1938 заставило нескольких писателей признать Тихонова «главой антисоветской преступной группы»[3]

  •  

В нём осталась для меня тёмной поражающая и инстинктивная, как бы звериная, глубина самого замысла. <…>
Если же Гофман строил свои фантастические произведения по внутренней геометрической схеме, то открывается новый ряд никем ещё не изведанных возможностей. Тогда противопоставление мира фантастического миру реальному обогатится контрастом первого мира абстрактному. А может быть, искусство точно и должно строиться на формулах точных наук?
Никто ещё не измерил Гофмана как должно. Перед нами ещё лежит эта высокая задача. Минет ещё столетие, и новые Серапионовы братья будут праздновать день мастера Теодора, и новый Каверин скажет о том, что Гофман жил, жив и будет жить, доколе человеческий глаз сумеет видеть чёрное на белом и ломаную линию отличать от прямой.[4][5]

  — на собрании Серапионовых братев в июне 1922
  •  

Глядя на то, что происходит в нашей литературе сейчас, я вижу, что мы незаметно для себя вступили в совершенно новый, другой период нашей литературы. Это произошло как-то неощутимо, и это напомнило мне одну прогулку с моим близким другом и учителем Тыняновым, когда мы гуляли с ним за городом, и навстречу шёл грузовик. Я посторонился от пыли, а он сказал: стоит ли? Пыль, как время, нам кажется, что она далеко, а мы уже дышим ею.
Так мы дышим. И сегодняшнее обсуждение, и роман Солженицына, и личность Солженицына — всё это относится к новому периоду нашей литературы. <…>
Покончено с позорившим нашу страну чучелом Лысенко. <…>
Наша литература приобретает блеск оригинальности, она постепенно начинает выходить на мировую магистраль, и выйдет, если этому не помешают. <…>
В чём сила его таланта? Не только в умении воплотить пережитое, в простоте и выразительности средств, не только в литературном искусстве, которое иногда достигает у него необыкновенной высоты. <…> кроме этого у Солженицына есть две драгоценные черты <…>. Это — внутренняя свобода <…> и могучее стремление к правде <…>.
Солженицын очень большой писатель. От него зависит, станет ли он великим писателем. Но тайна, секретность вокруг него, это сдерживание и то, что мы сегодня собрались в этом зале, а не в большом зале, который был бы полон, — это поможет ему сделаться великим писателем.
Мы знаем, что существует машинописная литература, среди этих машинописных вещей, которые ходят по рукам, есть множество превосходных произведений <…>.
Почему мы сегодня обсуждаем рукопись, а не книгу? Почему роман Бека, единодушно одобренный самыми крупными писателями, до сих пор не опубликован? На одной чаше весов было мнение первоклассных литераторов, работающих в литературе по 30—40 лет и посвятивших ей всю свою жизнь, а на другой чаше весов было мнение какой-то дамы, и это мнение дамы перевесило, и роман Бека, первоклассный роман, до сих пор лежит в рукописи. Умно ли это? Этого нет нигде, ни в промышленности, ни в науке. Везде прислушиваются к мнению первоклассных специалистов. — часть он парафразировал в речи, не произнесённой на IV съезде писателей СССР в мае 1967

  — на заседании бюро творческого объединения прозы московской писательской организации Союза писателей РСФСР 16 ноября 1966

Статьи о произведениях

править

О Каверине

править
  •  

… более или менее сошёл с рельс [Серапионовых братьев] <…>.
В «Хронике города Лейпцига» это не так заметно, как в других его, еще не напечатанных, вещах. Каверин взял трудный курс: на Теодора Гофмана, — и через эту гору пока не перелез, но можно надеяться — перелезет. <…> Каверина явно занимают эксперименты сюжетные, задача синтеза фантастики и реальности, острая игра — разрушать иллюзию и снова создавать ее. В этой игре — он искусен. Но увлекаясь ею, он подчас перестаёт слышать слова, — фразы выходят немножко раскосы. <…> Есть у Каверина одно оружие, какого, кажется, нет ни у кого из других Серапионовых братьев, — это ирония <…>. На наших российских полях этот острый и горький злак до сих пор произрастал как-то туго; тем ценнее попытка посеять его и тем больше своеобразия даёт она лицу автора.

  Евгений Замятин, «Серапионовы братья», май 1922
  •  

У трёх «Серапионовых братьев» — Каверина, Лунца и Слонимского — <…> за счёт живописи — архитектура, сюжетная конструкция, фантастика; с Гофманом они в родстве не только по паспорту.
Особенно — Каверин: в географии — у него гейдельберги, вюртемберги, и живут в них — магистры, бургомистры и фрау. Слова для него — a, b, c, x, y, — одинаковые для любого языка обозначения; именованных чисел-слов у него нет, живописи он не знает — потому что целиком ушёл в архитектуру. И тут опыты его очень интересны: у него выходят стойкие сплавы из фантастики и реальности; он хорошо заостряет композицию, играя в разоблачение игры; он умеет философски углубить перспективу как бы путём параллельных зеркал («Пятый странник»). Чтобы стать очень оригинальным писателем, Каверину нужно перевести свой Нюрнберг хотя бы в Петербург, немного раскрасить своё слово и вспомнить, что это слово — русское.

  — Евгений Замятин, «Новая русская проза», август 1923
  •  

Нам сейчас очень недостаёт Лунца, с его ошибками, отчаянием и твёрдым знанием о смерти старой формы и неистощимым весельем человека, каждый день ощущающего жизнь.
Каверин как будто идёт по дороге, параллельной дороге Лунца.
Но Каверин научился слишком легко. Он схематически понимает задачу, и ему нечем тормозить сюжетную схему. Каверин человек эренбурговского типа, но еще не распустившейся «философии» и иронии.

  Виктор Шкловский, «Современники и синхронисты», осень 1924
  •  

У Каверина почти во всех его вещах начало лучше середины. Скоро надоедает автору собственный сюжет.

  Борис Пастернак, беседа с В. Т. Шаламовым в 1953
  •  

Он был всегда ясен. И доброжелателен. Правда, чувство это исходило у него из глубокой уверенности в своём таланте, в своей значительности, в своём счастье. Он только что кончил арабское отделение Института восточных языков, писал книгу о бароне Брамбеусе, писал повести — принципиально сюжетные, вне быта. И всё — одинаково ровно и ясно. Как это ни странно, знания его как-то не задерживались в его ясном существе, проходили через него насквозь. Он и не вспоминает сейчас, например, об арабском языке и литературе. Его знания не были явлением его биографии, ничего не меняли в его существе. Ещё более бесследно проходили через него насквозь жизненные впечатления. Очень трудно добиться от него связного рассказа после долгой работы.
Приехав откуда-нибудь, он искренне старается вспомнить, как живут наши общие друзья, и не может. События их жизни прошли через его ясную душу, не шевельнув ни частицы, не оставив следа. Особенно раздражало это во время войны: «Как живут такие-то?» — «Да ничего!» Бог послал ему ровную, на редкость счастливую судьбу, похожую на шоссейную дорогу, по которой катится не телега его жизни, а её легковой автомобиль. <…> Каверин был хорош потому ещё, что верил в то, что ему хорошо. <…> Мы часто отводили душу, браня его за эгоизм, самодовольство, за то, что интересуется он только самим собой, тогда как мы пристально заняты также и чужими делами. Но за тридцать лет нашего знакомства не припомню я случая, чтобы он встретил меня или мою работу с раздражением, невниманием, ревнивым страхом. Нас раздражало, что ясность ему далась от лёгкой и удачной жизни. <…> Ни тени предательства, ни попытки бросить товарища в трудную минуту, отказаться отвечать на его горе мы не видели за все тридцать лет дружбы от Каверина. Мы отводили на нём душу ещё и потому, что недостатки его были так же ясны и просматриваемы, как и всё его существо. И вдруг поняли — жизнь показала, время подтвердило: Каверин благородное, простое существо. И писать он стал просто, ясно, создал в своих книгах мир несколько книжный, но чистый и благородный.

  Евгений Шварц, дневник, 7 и 8 февраля 1953

Примечания

править
  1. Звезда. — 1971. — № 12. — С. 151.
  2. Литературная газета. — 1985. — 22 сентября, № 39 (5053). — С. 5.
  3. Н. Н. Заболоцкий. История моего заключения. — М., 1989. — С. 8.
  4. В. Каверин. Литератор. — М.: Советский писатель, 1988. — С. 52.
  5. Н. А. Жирмунская. Новеллы Э. Т. А. Гофмана в сегодняшнем мире // Э. Т. А. Гофман. Новеллы. — Л.: Лениздат, 1990. — С. 20.