Житейские воззрения кота Мурра

незаконченный роман Эрнста Теодора Гофмана

«Житейские воззрения кота Мурра вкупе с фрагментами биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера, случайно уцелевшими в макулатурных листах» (нем. Lebens-Ansichten des Katers Murr nebst fragmentarischer Biographie des Kapellmeisters Johannes Kreisler in zufälligen Makulaturblättern) — незаконченный сатирический роман Эрнста Гофмана, первый том которого опубликован в 1819 году, второй — в 1821.

Житейские воззрения кота Мурра
Статья в Википедии
Медиафайлы на Викискладе

Цитаты

править
  •  

Оказывается, когда кот Мурр излагал на бумаге свои житейские взгляды, он, нисколько не обинуясь, рвал на части уже напечатанную книгу из библиотеки своего хозяина и в простоте душевной употреблял листы из неё частью для подкладки, частью для просушки страниц. Эти листы остались в рукописи, и их по небрежности тоже напечатали как принадлежащие к повести кота Мурра. <…>
Прежде всего снисходительный читатель легко разберётся в путанице, ежели обратит благосклонное внимание на пометки в скобках: Мак. л. (макулатурные листы)[1] и М. пр. (Мурр продолжает); кроме того, разорванная книга скорее всего даже не поступала в продажу, поскольку о ней никому ничего не известно. Друзьям капельмейстера будет даже любезен вандализм кота в обращении с литературными сокровищами — ведь таким образом им удастся узнать некоторые довольно любопытные подробности из жизни этого человека по-своему, пожалуй, далеко не заурядного. <…>
В заключение издатель должен сообщить, что он лично познакомился с котом Мурром и считает его мужчиной приятным и ласковым в обхождении. Портрет, помещённый в начале книги, поразительно схож с оригиналом[2]. — Предисловие издателя (Vorwort des Herausgebers), ноябрь 1819

 

Als der Kater Murr seine Lebensansichten schrieb, zerriß er ohne Umstände ein gedrucktes Buch, das er bei seinem Herrn vorfand, und verbrauchte die Blätter harmlos teils zur Unterlage, teils zum Löschen. Diese Blätter blieben im Manuskript und — wurden, als zu demselben gehörig, aus Versehen mit abgedruckt! <…>
Fürs erste wird der geneigte Leser sich leicht aus der Sache finden können, wenn er die eingeklammerten Bemerkungen, Mak. Bl. (Makulatur-Blatt) und M. f. f. (Murr fährt fort) gütigst beachten will, dann ist aber das zerrissene Buch höchst wahrscheinlich gar nicht in den Buchhandel gekommen, da niemand auch nur das mindeste davon weiß. Den Freunden des Kapellmeisters wenigstens wird es daher angenehm sein, daß sie durch den literarischen Vandalismus des Katers zu einigen Nachrichten über die sehr seltsamen Lebensumstände jenes in seiner Art nicht unmerkwürdigen Mannes kommen. <…>
Schließlich darf der Herausgeber versichern, daß er den Kater Murr persönlich kennengelernt und in ihm einen Mann von angenehmen, milden Sitten gefunden hat. Er ist auf dem Umschlage dieses Buches frappant getroffen.

  •  

Устою ли я перед строгим судом критики? Но я писал эти строки для вас, чувствительные души с младенчески чистыми помыслами, для вас, родственные, преданные сердца, да, для вас писал я эти строки, и единственная драгоценная слеза, если она выкатится из ваших глаз, послужит мне утешением, исцелит раны, нанесённые холодными укорами жестокосердых рецензентов! — Введение автора (Vorrede des Autors)

 

Werde, kann ich bestehen vor dem strengen Richterstuhl der Kritik? Doch ihr seid es, ihr fühlenden Seelen, ihr rein kindlichen Gemüter, ihr mir verwandten treuen Herzen, ja, ihr seid es, für die ich schrieb, und eine einzige schöne Träne in eurem Auge wird mich trösten, wird die Wunde heilen, die der kalte Tadel unempfindlicher Rezensenten mir schlug!

  •  

С уверенностью и спокойствием, свойственными подлинному гению, передаю я миру свою биографию, чтобы все увидели, какими путями коты достигают величия, чтобы все узнали, каковы мои совершенства, полюбили, оценили меня, восхищались мною и даже благоговели предо мной.
Ежели кто и дерзнёт подвергнуть сомнению высокие достоинства этой замечательной книги, то пусть не забывает, что ему придётся иметь дело с умным котом, у коего есть в запасе острый язык и не менее острые когти. — Предисловие автора, не предназначенное для печати (Unterdrücktes Vorwort des Autors)

 

Mit der Sicherheit und Ruhe, die dem wahren Genie angeboren, übergebe ich der Welt meine Biographie, damit sie lerne, wie man sich zum großen Kater bildet, meine Vortrefflichkeit im ganzen Umfange erkenne, mich liebe, schätze, ehre, bewundere und ein wenig anbete.
Sollte jemand verwegen genug sein, gegen den gediegenen Wert des außerordentlichen Buchs einige Zweifel erheben zu wollen, so mag er bedenken, daß er es mit einem Kater zu tun hat, der Geist, Verstand besitzt und scharfe Krallen.

Раздел первый. Ощущения бытия. Месяцы юности

править
Gefühle des Daseins, die Monate der Jugend
  •  

Есть всё-таки в жизни нечто прекрасное, изумительное, возвышенное! «О сладостная привычка бытия!» — восклицает некий нидерландский герой в известной трагедии[3]. То же ощущаю и я, но не как тот герой в горестный миг расставания с жизнью, — нет! Напротив, меня всего пронизывает радостная мысль, что ныне я вполне сроднился с этой сладостной привычкой и не имею ни малейшего желания когда-либо расставаться с нею. И я полагаю, что духовная сила, незримая, таинственная власть, или как ещё там именуют главенствующее над нами начало, навязавшее мне, так сказать, помимо моей воли, упомянутую привычку, навряд ли руководствовалось при этом худшими намерениями, нежели тот приветливый господин, к которому я попал в услужение и который никогда не позволит себе вырвать у меня из-под носа рыбное филе, раз уж оно пришлось мне по вкусу.

 

Es ist doch etwas Schönes, Herrliches, Erhabenes um das Leben! — »O du süße Gewohnheit des Daseins!« ruft jener niederländische Held in der Tragödie aus. So auch ich, aber nicht wie der Held in dem schmerzlichen Augenblick, als er sich davon trennen soll — nein! — in dem Moment, da mich eben die volle Lust des Gedankens durchdringt, daß ich in jene süße Gewohnheit nun ganz und gar hineingekommen und durchaus nicht willens bin, jemals wieder hinauszukommen. — Ich meine nämlich, die geistige Kraft, die unbekannte Macht, oder wie man sonst das über uns waltende Prinzip nennen mag, welches mir besagte Gewohnheit ohne meine Zustimmung gewissermaßen aufgedrungen hat, kann unmöglich schlechtere Gesinnungen haben als der freundliche Mann, bei dem ich in Kondition gegangen, und der mir das Gericht Fische, das er mir vorgesetzt, niemals vor der Nase wegzieht, wenn es mir eben recht wohlschmeckt.

  •  

Города оспаривают друг у друга честь слыть родиной великих людей, но поскольку я ничего положительного о своём рождении сказать не могу, навеки останется невыясненным, увидел ли я свет в погребе, на чердаке или в дровяном сарае, вернее даже, не я увидел, а меня впервые увидела моя милая маменька. <…> Вдруг что-то приближается ко мне, весьма неделикатно хватает меня за животик, и тут я впервые воспользовался дивной силой, какою одарила меня природа. Из заросших пушистой шерстью передних лапок я тотчас же выпустил острые, гибкие коготки и вонзил их в схватившее меня нечто, как я узнал позднее — руку человека. Рука извлекла меня из моего убежища, бросила на пол, и тут же я почувствовал два резких удара по щекам, на которых теперь, скажу без ложной скромности, выросли роскошные бакенбарды. Насколько я теперь понимаю, рука, уязвленная мускульной игрой моих лапок, наградила меня двумя пощечинами. Так я впервые познал связь между нравственной причиной и её следствием, и именно нравственный инстинкт заставил меня втянуть назад когти так же поспешно, как я их выпустил. Впоследствии эту мою способность — быстро прятать когти — с полным основанием признавали за выражение крайней bonhomie и любезности, а меня самого прозвали «бархатной лапкой».

 

Städte streiten sich um die Geburt eines berühmten Mannes, und so wird es, da ich selbst nichts Entscheidendes darüber weiß, immerdar ungewiß bleiben, ob ich in dem Keller, auf dem Boden oder in dem Holzstall das Licht der Welt erblickte oder vielmehr nicht erblickte, sondern nur in der Welt erblickt wurde von der teuren Mama. <…> Ich fühlte, daß etwas in das Behältnis hinabgriff und mich sehr unsanft beim Leibe packte, und dies gab mir Gelegenheit, die erste wunderbare Kraft, womit mich die Natur begabt, zu fühlen und zu üben. Aus meinen reich überpelzten Vorderpfoten schnellte ich spitze gelenkige Krallen hervor und grub sie ein in das Ding, das mich gepackt, und das, wie ich später gelernt, nichts anderes sein konnte als eine menschliche Hand. Diese Hand zog mich aber heraus aus dem Behältnis und warf mich hin, und gleich darauf fühlte ich zwei heftige Schläge auf den beiden Seiten des Gesichts, über die jetzt ein, wie ich wohl sagen mag, stattlicher Bart herüberragt. Die Hand teilte mir, wie ich jetzt beurteilen kann, von jenem Muskelspiel der Pfoten verletzt, ein paar Ohrfeigen zu, ich machte die erste Erfahrung von moralischer Ursache und Wirkung, und eben ein moralischer Instinkt trieb mich an, die Krallen ebenso schnell wieder einzuziehen, als ich sie hervorgeschleudert. Später hat man dieses Einziehen der Krallen mit Recht als einen Akt der höchsten Bonhomie und Liebenswürdigkeit anerkannt und mit dem Namen »Samtpfötchen« bezeichnet.

  •  

Теперь я понимаю, что меня ткнули носом в сладкое молоко, что я был голоден и, по мере того как пил, постепенно насыщался. Так после нравственного наступил черёд и моего физического воспитания.

 

Es war, wie ich jetzt weiß, süße Milch, die ich genoß, mich hatte gehungert, und ich wurde satt, indem ich trank. So trat, nachdem die moralische begonnen, die physische Ausbildung ein.

  •  

Какой бесценный дар небес, какое огромное преимущество уметь выказывать внутреннее физическое довольство звуками и телодвижениями! Сперва я только мурлыкал, позднее пришло уменье неподражаемо извивать хвост самыми затейливыми кольцами, и, наконец, я овладел чудесным даром — единственным словечком «мяу» высказывать радость, боль, наслаждение и восторг, страх и отчаяние, словом, самые разнообразные оттенки ощущений и страстей. Чего стоит человеческий язык по сравнению с этим простейшим из простейших средств для того, чтобы заставить понять себя?

 

Welch ein Vorzug, welch ein köstliches Geschenk des Himmels, inneres physisches Wohlbehagen ausdrücken zu können durch Ton und Gebärde! — Erst knurrte ich, dann kam mir jenes unnachahmliche Talent, den Schweif in den zierlichsten Kreisen zu schlängeln, dann die wunderbare Gabe, durch das einzige Wörtlein »Miau« Freude, Schmerz, Wonne und Entzücken, Angst und Verzweiflung, kurz, alle Empfindungen und Leidenschaften in ihren mannigfaltigsten Abstufungen auszudrücken. Was ist die Sprache der Menschen gegen dieses einfachste aller einfachen Mittel, sich verständlich zu machen!

  •  

Да, не иначе как я родился на чердаке! Не погреб, не дровяной сарай — я твёрдо знаю: моя родина — чердак! Климат отчизны, её нравы, обычаи — как неугасимы эти впечатления, только под их влиянием складывается внешний и внутренний облик гражданина вселенной! Откуда во мне такой возвышенный образ мыслей, такое неодолимое стремление в высшие сферы? Откуда такой редкостный дар мигом возноситься вверх, такие достойные зависти отважные, гениальнейшие прыжки? О, сладкое томление наполняет грудь мою! Тоска по родимому чердаку поднимается во мне мощной волной! Тебе я посвящаю эти слёзы, о прекрасная родина, тебе — это томительно-ликующее «мяу»! Тебя чествую своими прыжками, своими пируэтами, в них — добродетель и патриотический пыл. Ты, о чердак, щедрой рукой подбрасываешь мне мышонка, а не то даёшь поживиться колбаской или ветчинкой из коптильни; порой удаётся подстеречь воробья и даже изредка сцапать голубочка.[4]

 

Ja! es ist nicht anders, auf einem Boden muß ich geboren sein! — Was Keller, was Holzstall — ich entscheide mich für den Boden! — Klima, Vaterland, Sitten, Gebräuche, wie unauslöschlich ist ihr Eindruck, ja, wie sind sie es nur, die des Weltbürgers äußere und innere Gestaltung bewirken! — Woher kommt in mein Inneres dieser Höhesinn, dieser unwiderstehliche Trieb zum Erhabenen? Woher diese wunderbar seltene Fertigkeit im Klettern, diese beneidenswerte Kunst der gewagtesten genialsten Sprünge? — Ha! es erfüllt eine süße Wehmut meine Brust! — Die Sehnsucht nach dem heimatlichen Boden regt sich mächtig! — Dir weihe ich diese Zähren, o schönes Vaterland, dir dies wehmütig jauchzende Miau! — Dich ehren diese Sprünge, diese Sätze, es ist Tugend darin und patriotischer Mut! — Du, o Boden, spendest mir in freigebiger Fülle manch Mäuslein, und nebenher kann man manche Wurst, manche Speckseite aus dem Schornstein erwischen, ja wohl manchen Sperling haschen und sogar hin und wieder ein Täublein erlauern.

  •  

Весьма полезно и поучительно, когда великий ум пространно повествует в автобиографии о всех событиях своей юности, как бы маловажны они ни казались. Да и может ли быть маловажным что-либо, касающееся жизни гения? Все, что он предпринимал или не предпринимал в отроческие годы, все имеет величайшее значение и бросает яркий луч света на сокровенный смысл, на самую сущность его бессмертных творений. Благородное мужество нарастает в груди юноши, алчущего достигнуть вершин духа, терзаемого мучительным неверием в свои силы, когда он прочтёт, что и великий человек, будучи мальчиком, играл в солдатики, питал чрезмерное пристрастие к лакомствам, что порой случалось ему терпеть колотушки за леность, шалости или неловкость. «Точно как я! Точно как я!» — повторяет тот юноша восторженно и не сомневается более, что и он столь же великий гений, даже ничуть не хуже, чем кумир, которому он поклоняется.
Иной, начитавшись Плутарха или хотя бы Корнелия Непота, сделался великим героем, другой, ознакомившись в переводе с древними трагиками, а также с творениями Кальдерона и Шекспира, <…> стал если не великим поэтом, то по крайней мере одним из тех скромных, но приятных стихотворцев, что столь любезны публике. Так и мои сочинения, несомненно, зажгут в груди не одного юного, одарённого разумом и сердцем кота высокий пламень поэзии, а повторяя описанные в моей биографии забавы на крыше, иной благородный кот-юнец всецело проникнется возвышенными идеалами книги, которую я вот сейчас держу в лапах, и воскликнет в восторженном порыве: «О Мурр, божественный Мурр, величайший гений нашего достославного кошачьего рода! Только тебе я обязан всем, только твой пример сделал меня великим!»

 

Es ist nämlich wohl höchst merkwürdig und lehrreich, wenn ein großer Geist in einer Autobiographie über alles, was sich mit ihm in seiner Jugend begab, sollte es auch noch so unbedeutend scheinen, recht umständlich sich ausläßt. Kann aber auch wohl einem hohen Genius jemals Unbedeutendes begegnen? Alles, was er in seiner Knabenzeit unternahm oder nicht unternahm, ist von der höchsten Wichtigkeit und verbreitet helles Licht über den tiefern Sinn, über die eigentliche Tendenz seiner unsterblichen Werke. Herrlicher Mut geht auf in der Brust des strebenden Jünglings, den bange Zweifel quälen, ob die innere Kraft auch wohl genüge, wenn er lieset, daß der große Mann als Knabe auch Soldat spielte, sich in Naschwerk übernahm und zuweilen was weniges Schläge erhielt, weil er faul war, ungezogen und tölpisch. »Gerade wie ich, gerade wie ich«, ruft der Jüngling begeistert aus und zweifelt nicht länger, daß auch er ein hoher Genius ist trotz seinem angebeteten Idol.
Mancher las den Plutarch oder auch wohl nur den Cornelius Nepos und wurde ein großer Held, mancher die Tragödiendichter der Alten in der Übersetzung und nebenher den Calderon und Shakespeare, <…> wo nicht ein großer Dichter, doch ein kleiner allerliebster Versmacher, wie ihn die Leute ebenso gern haben. So werden meine Werke auch gewiß in der Brust manches jungen geist- und gemütreichen Katers das höhere Leben der Poesie entzünden, und nimmt denn der edle Katerjüngling meine biographischen Belustigungen auf dem Dache vor, geht er ganz ein in die hohen Ideen des Buchs, das ich soeben unter den Klauen habe, dann wird er im Entzücken der Begeisterung ausrufen: »Murr, göttlicher Murr, größter deines Geschlechts, dir, dir allein verdanke ich alles, nur dein Beispiel macht mich groß.«

  •  

Какое это было наслаждение очутиться среди бумаг и книг, сладострастно рыться в них! Не озорство, нет, лишь любознательность, жгучая жажда знаний заставила меня вцепиться в рукопись и теребить её до тех пор, пока я не изодрал её в клочки.

 

Welche Wollust, als ich nun mitten unter den Schriften und Büchern saß und darin wühlte. Nicht Mutwille, nein, nur Begier, wissenschaftlicher Heißhunger war es, daß ich mit den Pfoten ein Manuskript erfaßte und so lange hin und her zauste, bis es, in kleine Stücke zerrissen, vor mir lag.

  •  

… он пододвинул ко мне <…> «Обхождение с людьми» Книгге[3], и я почерпнул в этом великолепном труде много житейской мудрости. Он весьма созвучен моей душе и как нельзя лучше подходит для котов, желающих достигнуть преуспеяния в человеческом обществе. Эта цель книги, насколько мне известно, до сих пор оставлялась без внимания, отсюда и проистекает ложное суждение, будто человек, точно следующий перечисленным в этом труде правилам, неизбежно прослывет косным, бессердечным педантом.

 

… er mir <…> aufgeschlagen <…> Knigge »Über den Umgang mit Menschen«, und ich habe aus diesem herrlichen Buch viel Lebensweisheit geschöpft. Es ist so recht aus meiner Seele geschrieben und paßt überhaupt für Kater, die in der menschlichen Gesellschaft etwas gelten wollen, ganz ungemein. Diese Tendenz des Buchs ist, soviel ich weiß, bisher übersehen und daher zuweilen das falsche Urteil gefällt worden, daß der Mensch, der sich ganz genau an die im Buch aufgestellten Regeln halten wollte, notwendig überall als ein steifer herzloser Pedant auftreten müsse.

  •  

Мне никак не удавалось при обмакивании [пера] уберечь свою лапку, — она всякий раз попадала в чернила, так что первые буквы вычерчивались не столько пером, сколько лапой, и получались несколько крупными и аляповатыми. Поэтому невеждам мои первые манускрипты покажутся просто бумагой, испещрённой чернильными пятнами, зато выдающиеся умы легко признают гениального кота уже по первым его сочинениям и будут поражаться глубине и полноте таланта, впервые брызнувшего из неиссякаемого источника. <…>
В то время я чуть не сочинил героическую поэму в двадцати четырёх песнях, но, когда я её закончил, получилось нечто совсем другое. За это Тассо и Ариосто да возблагодарят небо, покоясь в своих могилах. Ежели бы из-под моих когтей в самом деле вышла такая поэма, их обоих ожидало бы полное забвение.

 

Nicht glücken wollt es mir nämlich, bei dem Eintunken das Pfötchen zu schonen, immer kam es mit hinein in die Tinte, und so konnte es nicht fehlen, daß die ersten Schriftzüge, mehr mit der Pfote als mit der Feder gezeichnet, etwas groß und breit gerieten. Unverständige mochten daher meine ersten Manuskripte beinahe nur für mit Tinte beflecktes Papier ansehen. Genies werden den genialen Kater in seinen ersten Werken leicht erraten und über die Tiefe, über die Fülle des Geistes, wie er zuerst aus unversiegbarer Quelle aussprudelte, erstaunen, ja ganz außer sich geraten. <…>
Beinahe hätte ich schon damals ein Heldengedicht gemacht in vierundzwanzig Gesängen, doch als ich fertig, war es etwas anderes geworden, wofür Tasso und Ariost noch im Grabe dem Himmel danken können. Sprang wirklich ein Heldengedicht unter meinen Klauen hervor, beide hätte kein Mensch mehr gelesen.

  •  

— Едва ты родился, как у отца твоего возникло чудовищное желанье сожрать тебя вместе с твоими братцами и сестрицами.
— Милая маменька, — прервал я речь пёстрой кошки, — милая маменька, не клеймите слишком строго эту склонность. Просвещённейший народ на земле приписывал самим богам странное желание поедать собственных детей, — спасся тогда один Юпитер, и теперь вот я!

 

— Kaum warst du geboren, als dein Vater den unseligen Appetit bekam, dich nebst deinen Geschwistern zu verspeisen.«
»Beste Mutter«, fiel ich der Gefleckten ins Wort, »beste Mutter, verdammen Sie nicht ganz jene Neigung. Das gebildetste Volk der Erde legte den sonderbaren Appetit des Kinderfressens dem Geschlecht der Götter bei, aber gerettet wurde ein Jupiter, und so auch ich!«

  •  

Я узнал, что Мина живёт у старухи соседки в очень стеснённых обстоятельствах и что порой ей лишь с грехом пополам удаётся утолить голод. Я был глубоко растроган, сыновняя любовь проснулась во мне со всей силой и, вспомнив о роскошной селёдочной голове, оставшейся от вчерашнего ужина, я решил преподнести её столь неожиданно обретённой милой маменьке.
Но как постичь всю изменчивость сердца тех, кто живёт в нашем бренном мире? Зачем не оградила судьба грудь нашу от дикой игры необузданных страстей? Зачем нас, тоненькие, колеблющиеся тростинки, сгибает вихрь жизни?[5] То наш неумолимый рок! «О аппетит, имя тебе[3] — Кот!» С селёдочной головой в зубах вскарабкался я, новоявленный pius Aeneas, на крышу и уже собирался залезть в слуховое оконце. Но тут я пришёл в такое состояние, когда моё «я», странным образом ставшее чуждым моему «я», вместе с тем оказалось моим истинным «я».
Полагаю, что выразился достаточно ясно и определённо, так что всякий в описании этого моего странного состояния увидит психолога, способного проникнуть в самые недра человеческого духа! Итак, я продолжаю!
Необыкновенное чувство, сотканное из желания и нежелания, помутило мой разум и завладело мною — сопротивляться далее было невозможно, — я сожрал селёдочную голову!
В тревоге прислушивался я к мяуканью Мины, в тревоге прислушивался, как жалостно звала она меня по имени… Раскаяние, стыд терзали меня, я вскочил обратно в комнату хозяина и забился под печь. Меня преследовали самые страшные видения. Передо мной витал образ Мины, вновь обретённой пятнистой мамаши, безутешной, покинутой, страстно жаждущей обещанного угощения, близкой к обмороку… Ах! «Мина… Мина…» — завывал ветер в дымовой трубе. «Мина…» — шелестели бумаги хозяина, скрипели хрупкие бамбуковые стулья. «Мина… Мина…» — плакала печная заслонка… О, какое горькое чувство раздирало мне сердце! Я решился при первой возможности пригласить бедняжку выкушать со мною блюдце молока. Прохладной, благодатной тенью снизошёл на меня при этой мысли блаженный покой… Я прижал уши и… заснул!
О вы, чувствительные души, вы, постигшие меня до конца! Если только вы не ослы, а истые порядочные коты, то вы, я уверен, поймёте, что эта буря в груди очистила небо моей юности, подобно тому как благодетельный ураган рассеивает мрачные тучи и раскрывает лазурный горизонт. Да, селёдочная голова легла вначале тяжким бременем на мою душу, но зато я осознал, что такое аппетит и какое это кощунство противиться матери-природе. Всяк ищи себе селёдочные головы сам и не покушайся на добычу соседа, ибо, ведомый верным чутьём аппетита, он уж как-нибудь припасёт её для себя.

 

Ich erfuhr, daß Mina bei der alten Nachbarsfrau in ziemlich dürftigen Umständen lebe, und daß es ihr oft schwerfalle, ihren Hunger zu stillen. Dies rührte mich tief, die kindliche Liebe erwachte in voller Stärke in meinem Busen, ich besann mich auf den schönen Heringskopf, den ich vom gestrigen Mahle erübrigt, ich beschloß, ihn darzubringen der guten Mutter, die ich so unerwartet wiedergefunden.
Wer ermißt die Wandelbarkeit der Herzen derer, die da wandeln unter dem Mondschein! — Warum verschloß das Schicksal nicht unsere Brust dem wilden Spiel unseliger Leidenschaften! — Warum müssen wir, ein dünnes, schwankendes Rohr, uns beugen vor dem Sturm des Lebens? — Feindliches Verhängnis! — O Appetit, dein Name ist Kater! — Den Heringskopf im Maule, kletterte ich, ein pius Aeneas, aufs Dach — ich wollte hinein ins Bodenfenster! — Da geriet ich in einen Zustand, der, auf seltsame Weise mein Ich meinem Ich entfremdend, doch mein eigentliches Ich schien. Ich glaube mich verständlich und scharf ausgedrückt zu haben, so daß in dieser Schilderung meines seltsamen Zustandes jeder den die geistige Tiefe durchschauenden Psychologen erkennen wird. — Ich fahre fort! — Das sonderbare Gefühl, gewebt aus Lust und Unlust, betäubte meine Sinne — überwältigte mich — kein Widerstand möglich — ich fraß den Heringskopf!
Ängstlich hörte ich Mina miauen, ängstlich sie meinen Namen rufen. — Ich fühlte mich von Reue, von Scham durchdrungen, ich sprang zurück in meines Meisters Zimmer, ich verkroch mich unter den Ofen. Da quälten mich die ängstlichsten Vorstellungen. Ich sah Mina, die wiedergefundene gefleckte Mutter, trostlos, verlassen, lechzend nach der Speise, die ich versprochen, der Ohnmacht nahe. — Ha! — der durch den Rauchfang sausende Wind rief den Namen Mina — Mina — Mina rauschte es in den Papieren meines Meisters, knarrte es in den gebrechlichen Rohrstühlen, Mina — Mina — lamentierte die Ofentüre — O! es war ein bitteres, herzzerschneidendes Gefühl, das mich durchbohrte! — Ich beschloß, die Arme womöglich einzuladen zur Frühstücksmilch. Wie kühlender wohltuender Schatten kam bei diesem Gedanken ein seliger Frieden über mich! — Ich kniff die Ohren an und schlief ein! —
Ihr fühlenden Seelen, die ihr mich ganz versteht, ihr werdet es, seid ihr sonst keine Esel, sondern wahrhaftige honette Kater, ihr werdet es, sage ich, einsehen, daß dieser Sturm in meiner Brust meinen Jugendhimmel aufheitern mußte, wie ein wohltätiger Orkan, der die finstern Wolken zerstäubt und die reinste Aussicht schafft. O! so schwer anfangs der Heringskopf auf meiner Seele lastete, doch lernte ich einsehen, was Appetit heißt, und daß es Frevel ist, der Mutter Natur zu widerstreben. Jeder suche sich seine Heringsköpfe und greife nicht vor der Sagazität der andern, die, vom richtigen Appetit geleitet, schon die ihrigen finden werden.

  •  

Мы приступили к тому акту, который символически выражает более близкое знакомство родственных душ, заключение союза, обусловленного внутренним влечением, и который близорукий человек назвал грубым, неблагородным, кощунственным словом «обнюхивание».

 

Wir begannen jenen Akt, der in bedeutender Symbolik die nähere Erkenntnis verwandter Seelen, den Abschluß des aus dem inneren Gemüt heraus bedingten Bündnisses ausdrückt, und den der kurzsichtige, frevelige Mensch mit dem gemeinen, unedlen Ausdruck »Beschnüffeln« bezeichnet.

  •  

Один глубокомысленный учёный даёт в своей книге совет людям, желающим быстро усовершенствовать свои познания в чужом языке: они должны думать на этом языке. Совет отменный, но, выполняя его, подвергаешься некоторой опасности. Я, например, довольно скоро привык думать по-пуделиному, но до того углубился в пуделиный образ мыслей, что потерял способность бегло говорить на своём родном языке и перестал понимать, о чём сам думаю. Большинство этих непонятных мыслей были мною записаны, они составили сборник под заглавием «Листья аканта»[6][3]. Меня до сих пор поражает глубина этих афоризмов, смысла коих я до сего дня так и не понял.

 

Ein sinnreicher Gelehrter gibt in irgendeinem Buche den Rat, daß man sich bemühen möge, in der fremden Sprache, die man rasch erlernen will, zu denken. Der Rat ist vortrefflich, seine Ausführung aber nicht ohne Gefahr. Es gelang mir nämlich sehr bald, pudelisch zu denken, ich vertiefte mich aber in diese pudelischen Gedanken so sehr, daß meine eigentliche Sprachfertigkeit zurückblieb und ich selbst nicht verstand, was ich dachte. Diese nicht verstandenen Gedanken brachte ich meistenteils zu Papier, und ich erstaune über die Tiefe dieser Sprache, die ich unter dem Titel »Akanthusblätter« gesammelt, und die ich noch nicht verstehe.

  •  

Где я? В волшебном царстве дальних далей?
Ни слов, ни звуков нет. Язык, как камень.
Несёт весна надежды полыханье,
И только в ней — конец моих печалей…

 

Entrückt werd ich nach fernen Zauberlanden,
Kein Wort, kein Laut, die Zunge ist gebunden,
Ein sehnlich Hoffen weht mit Frühlingsfrische,
Befreit mich bald von drückend schweren Banden.

  — «Стремление к возвышенному» (Sehnsucht nach dem Höheren)
  •  

Дружба пу свету не рыщет,
А любовь к нам рвётся в дом.
Всюду нас любовь отыщет,
Дружбу ищем днём с огнём.

Слышу стоны, слышу вздохи, —
Млеет сердце в томной страсти.
Это мука или счастье —
Жить в любовной суматохе?
Всюду ждут тебя подвохи! <…>
Ах, на крыше и в подвале —
Всюду нас любовь отыщет! <…>

Лживо кошкино сердечко,
Постоянства нету в нём…
Что в тоске чадить, как свечка?
Лучше с пуделем под печку —
Дружбу ищут днём с огнём!

 

Liebe schwärmt auf allen Wegen,
Freundschaft bleibt für sich allein,
Liebe kommt uns rasch entgegen,
Aufgesucht will Freundschaft sein.

Schmachtend wehe, bange Klagen
Hör ich überall ertönen,
Ob den Sinn zum Schmerz gewöhnen,
Ob zur Lust, ich kann's nicht sagen <…>.

Ja, im Keller, auf dem Dache,
Liebe schwärmt auf allen Wegen! <…>

Art'ger Kätzchen los Gehudel,
Darf es auf die Dauer sein?
Nein! — fort aus dem bösen Strudel,
Untern Ofen mit dem Pudel,
Freundschaft bleibt für sich allein!

  — «Глосса» (Glosse)
  •  

Внезапно увидев меня, он отпрянул на целых три шага и застыл в полном изумлении. Профессор же, вскочив, воскликнул:
— Вот видите, маэстро? Вы-то воображали, что малый сидит себе смирно в соседней комнате, куда вы его заперли, а он пробрался в книжный шкаф и штудирует там науки или, что ещё вернее, подслушивает наш разговор. Теперь он всё знает, о чём мы здесь говорили, и может принять свои меры.

 

Sowie er mich erblickte, prallte er drei Schritte zurück und blickte mich an voll Erstaunen. Aber der Professor rief: »Seht Ihr wohl, Meister! Ihr denkt, der Kleine sitzt harmlos in der Kammer, in die Ihr ihn eingesperrt, und er hat sich hineingeschlichen in den Bücherschrank, um zu studieren, oder noch wahrscheinlicher, um uns zu belauschen. Nun hat er alles gehört, was wir gesprochen, und kann seine Maßregeln darnach nehmen.«

  •  

В погребе я и наблюдал отношение котов и мышеловок в их взаимодействии. Мне, коту истинно благородного направления ума, стало горько, когда я убедился, что эти мертвые машины, которые захлопываются с механической точностью, порождают великую леность в кошачьем юношестве. Я взялся за перо и написал бессмертное творенье: <…> «О мышеловках и их влиянии на образ мыслей и дееспособность кошачества». Этой книгой я как бы заставил изнеженных юных котов взглянуть в зеркало и увидеть самих себя, потерявших веру в свои силы, бездеятельных, флегматично взирающих на гнусных мышей, которые безнаказанно охотятся за салом. Своими громовыми речами я встряхнул их, пробудил ото сна. Помимо того что это произведение должно было доставить большую пользу всем, я и лично извлёк из него одну выгоду: на некоторое время я был избавлен от необходимости ловить мышей, да и много спустя после того, как я столь решительно высказался против лености, никому не приходило в голову требовать, чтобы я на собственном примере показал проповедуемое мною геройство.

 

Gingen mir auch in den Kellern die Verhältnisse der Mäusefallen und der Katzen in ihrer Wechselwirkung auf. Es wurde mir, als einem Kater von edlem echtem Sinn, warm ums Herz, wenn ich gewahren mußte, wie jene toten Maschinen in ihrem pünktlichen Treiben eine große Schlaffheit in den Katerjünglingen hervorbrachten. Ich ergriff die Feder und schrieb das unsterbliche Werk: <…> »Über Mäusefallen und deren Einfluß auf Gesinnung und Tatkraft der Katzheit«. In diesem Büchlein hielt ich den verweichlichten Katerjünglingen einen Spiegel vor die Augen, in dem sie sich selbst erblicken mußten, aller eignen Kraft entsagend, indolent, träge, ruhig es ertragend, daß die schnöden Mäuse nach dem Speck liefen! — Ich rüttelte sie aus dem Schlafe mit donnernden Worten. — Nächst dem Nutzen, den das Werklein schaffen mußte, hatte das Schreiben desselben auch noch den Vorteil für mich, daß ich selbst indessen keine Mäuse fangen durfte, und auch nachher, da ich so kräftig gesprochen, es wohl keinem einfallen konnte, von mir zu verlangen, daß ich selbst ein Beispiel des von mir ausgesprochenen Heroismus im Handeln geben solle.

Мак. л.

править
  •  

Когда в более молодые годы я ещё командовал своей армией, по моему приказу каждую неделю секли розгами подряд всех юнкеров за те глупости, которые они успели совершить, и за те, кои могли совершить в будущем. Но пороть простолюдинов было делом лейтенантов, которые, по моему примеру, проделывали сие еженедельно, по субботам, так что в воскресный день не оставалось ни одного юнкера, ни одного солдата во всей армии, не получивших своей порции розог, и это вбило в мои войска такие моральные устои, что гренадёры привыкли быть битыми, ещё не успевши столкнуться с врагом; когда же они встречали его лицом к лицу, им не оставалось ничего другого, как тоже бить его.[7]

 

Als ich in jüngern Jahren noch meine Armee kommandierte, ließ ich wöchentlich einmal sämtliche Junkers durchfuchteln für die Dummheiten, die sie begangen oder künftig noch begehen möchten, das Prügeln der gemeinen Leute war aber die Sache der Leutenants, die damit meinem Beispiel gemäß auch allwöchentlich verfuhren, und zwar sonnabends, so daß sonntags es keinen Junker, keinen gemeinen Kerl in der ganzen Armee gab, der nicht seine gehörige Tracht Schläge erhalten, wodurch die Truppen, nächst der eingeprügelten Moralität, auch ans Geschlagenwerden überhaupt gewöhnt wurden, ohne jemals vor dem Feinde gewesen zu sein, und in diesem Fall nichts anders tun konnten als schlagen.

  — князь
  •  

… Крейслер вынужден был согласиться, что замечает в лице кота какое-то особенное, незаурядное выражение, что голова у него достаточно объёмиста для вмещения наук, а длинные, седые, несмотря на молодые годы, усы придают ему внушительный вид, достойный греческого мудреца.

 

… Kreisler mußte so viel einräumen, daß der Kater etwas Besonderes, Ungewöhnliches im Antlitz trage, daß sein Kopf hinlänglich dick, um die Wissenschaften zu fassen, sein Bart aber schon jetzt in der Jugend weiß und lang genug sei, um dem Kater gelegentlich die Autorität eines griechischen Weltweisen zu verschaffen.

  •  

Князь Ириней когда-то действительно правил живописным владеньицем близ Зигхартсвейлера. С бельведера своего дворца он мог при помощи подзорной трубы обозревать всё своё государство от края до края, а потому благоденствие и страдания страны, как и счастье возлюбленных подданных, не могли ускользнуть от его взора. В любую минуту ему легко было проверить, уродилась ли пшеница у Петера в отдалённейшем уголке страны, и с таким же успехом посмотреть, сколь заботливо обработали свои виноградники Ганс и Кунц. Ходят слухи, будто князь Ириней выронил своё игрушечное государство из кармана во время небольшого променада в соседнюю страну[8][3]; так или иначе, но в последнем, снабжённом приложениями издании великого герцогства крошечные владения князя Иринея включены и вписаны в реестры упомянутого герцогства. Князя освободили от тягот правления, назначив ему изрядный апанаж из доходов его прежних владений, который он и проедал в прелестном Зигхартсвейлере.
Помимо своего игрушечного государства, князь владел ещё значительным состоянием, оставшимся безраздельно в его руках, и он от роли мелкого владетельного князя перешёл на положение высокопоставленного частного лица; теперь он мог беспрепятственно устроить свою жизнь по собственному желанию и вкусу.
Князь Ириней пользовался славой человека утончённой образованности, покровителя наук и искусств. <…> бремя правления подчас мучительно тяготило его <…>.
Вполне может статься, что любовь великих мира сего к искусствам и наукам есть лишь неотъемлемая часть придворной жизни. Положение обязывает иметь картины и слушать музыку; считается неудобным, если придворный переплётчик сидит без дела, вместо того чтобы одевать в кожу и золото всю наиновейшую литературу. Но если такая любовь неотделима от придворной жизни, то она должна угаснуть вместе с нею, она не может давать радость сама по себе или служить утешением взамен утерянного трона, вернее, игрушечного стульчика регента, на котором он привык восседать.
Но князь Ириней сохранил и то и другое: и свой маленький двор и любовь к наукам и искусствам, превратив жизнь в сладкий сон, в котором пребывал он сам и его свита, включая весь Зигхартсвейлер.
Он вёл себя так, словно он по-прежнему державный государь: сберёг свой придворный штат, канцлера, финансовую коллегию и так далее; по-прежнему жаловал ордена своего дома, давал аудиенции, даже придворные балы, где присутствовало не более двенадцати-пятнадцати персон, ибо правила доступа ко двору здесь соблюдались строже, чем в самых больших княжествах, а жители городка, достаточно добродушные, делали вид, будто верят, что фальшивый блеск этого призрачного двора приносит им славу и почёт. <…>
Нельзя отрицать — князь исполнял свою роль с внушительным пафосом, причём умел сообщить этот пафос и всем окружающим… Вот в зигхартсвейлерском клубе появляется княжеский советник финансов, мрачный, замкнутый, скупой на слова; на челе его туча, он то и дело впадает в глубокую задумчивость, потом вздрагивает, как бы внезапно пробудившись от сна! Кругом ходят на цыпочках, едва решаются сказать громкое слово. Бьёт девять часов, он вскакивает, хватается за шляпу, напрасны все старания удержать его; с гордой многозначительной улыбкой советник заявляет, что его ожидают кипы бумаг, придётся сидеть всю ночь напролёт, чтобы подготовиться к завтрашнему, чрезвычайно важному заседанию коллегии, последнему в этой четверти года; он спешит уйти, оставляя общество, застывшее в почтительном удивлении перед огромной важностью и многотрудностью его должности. Но что же это за важный доклад измученный чиновник должен готовить всю ночь? Да просто пришли бельевые счёта за прошедшую четверть года из всех департаментов: кухни, буфетной, гардеробной и так далее, а он ведает всеми делами, касающимися стирки и мойки.

 

Fürst Irenäus regierte sonst wirklich ein artiges Ländchen nicht fern von Sieghartsweiler, und da er mittelst eines guten Fernrohrs von dem Belvedere seines Schlosses im Residenzmarktflecken seine sämtlichen Staaten zu übersehen vermochte, so konnte es nicht fehlen, daß er das Wohl und Weh seines Landes, das Glück der geliebten Untertanen stets im Auge behielt. Er konnte in jeder Minute wissen, wie Peters Weizen in dem entferntesten Bereich des Landes stand, und ebensogut beobachten, ob Hans und Kunz ihre Weinberge gut und fleißig besorgten. Man sagt, Fürst Irenäus habe sein Ländchen auf einem Spaziergange über die Grenze aus der Tasche verloren, so viel ist aber gewiß, daß in einer neuen, mit mehrern Zusätzen versehenen Ausgabe jenes Großherzogtums das Ländchen des Fürsten Irenäus einfoliiert und einregistriert war. Man überhob ihn der Mühe des Regierens, indem man ihm aus den Revenüen des Landes, das er besessen, eine ziemlich reichliche Apanage aussetzte, die er eben in dem anmutigen Sieghartsweiler verzehren sollte.
Außer jenem Ländchen besaß Fürst Irenäus noch ein ansehnliches bares Vermögen, das ihm unverkürzt blieb, und so sah er sich aus dem Stande eines kleinen Regenten plötzlich versetzt in den Stand eines ansehnlichen Privatmannes, der zwanglos nach freier Willkür sich das Leben gestalten konnte, wie er wollte.
Fürst Irenäus hatte den Ruf eines feingebildeten Herrn, der empfänglich für Wissenschaft und Kunst. <…> er oft die lästige Bürde der Regentschaft schmerzlich gefühlt <…>.
Es mag wohl sein, daß die Liebe der großen Herren zur Kunst und Wissenschaft nur als ein integrierender Teil des eigentlichen Hoflebens anzusehen ist. Der Anstand erfordert es, Gemälde zu besitzen und Musik zu hören, und übel würde es sein, wenn der Hofbuchbinder feiern und nicht die neueste Literatur fortwährend in Gold und Leder kleiden sollte. Ist aber jene Liebe ein integrierender Teil des Hoflebens selbst, so muß sie mit diesem zugleich untergehen und kann nicht als etwas für sich Fortbestehendes Trost gewähren für den verlornen Thron oder das kleine Regentenstühlchen, auf dem man zu sitzen gewohnt.
Fürst Irenäus erhielt sich beides, das Hofleben und die Liebe für die Künste und Wissenschaften, indem er einen süßen Traum ins Leben treten ließ, in dem er selbst mit seiner Umgebung sowie ganz Sieghartsweiler figurierte.
Er tat nämlich so, als sei er regierender Herr, behielt die ganze Hofhaltung, seinen Kanzler des Reichs, sein Finanzkollegium und so weiter bei, erteilte seinen Hausorden, gab Cour, Hofbälle, die meistenteils aus zwölf bis fünfzehn Personen bestanden, da auf die eigentliche Courfähigkeit strenger geachtet wurde als an den größten Höfen, und die Stadt war gutmütig genug, den falschen Glanz dieses träumerischen Hofes für etwas zu halten, das ihr Ehre und Ansehen bringe. <…>
Es war nicht zu leugnen, daß der Fürst seine Rolle mit dem wirkungsvollsten Pathos durchführte und diesen Pathos seiner ganzen Umgebung mitzuteilen wußte. — So erscheint ein fürstlicher Finanzrat in dem Klub zu Sieghartsweiler finster, in sich gekehrt, wortkarg! — Wolken ruhen auf seiner Stirne, er versinkt oft in ein tiefes Nachdenken, fährt dann auf, wie plötzlich erwachend! — Kaum wagt man es, laut zu sprechen, hart aufzutreten in seiner Nähe. Es schlägt neun Uhr, da springt er auf, nimmt seinen Hut, vergebens sind alle Bemühungen, ihn festzuhalten, er versichert mit stolzem, tiefbedeutendem Lächeln, daß ihn Aktenstöße erwarteten, daß er die Nacht würde opfern müssen, um sich zu der morgigen, höchst wichtigen, letzten Quartalsitzung des Kollegiums vorzubereiten; eilt hinweg und hinterläßt die Gesellschaft in ehrfurchtsvoller Erstarrung über die enorme Wichtigkeit und Schwierigkeit seines Amts. — Und der wichtige Vortrag, auf den sich der geplagte Mann die Nacht über vorbereiten muß? — Je nun, die Waschzettel aus sämtlichen Departements, der Küche, der Tafel, der Garderobe und so weiter fürs verflossene Vierteljahr sind eingegangen, und er ist es, der in allen Waschangelegenheiten den Vortrag hat.

  •  

Блаженной памяти родитель князя Иринея был нрава скромного и кроткого. Он понимал, что любое проявление силы неминуемо сломает маленький, хрупкий механизм его государственной машины вместо того, чтобы ускорить её бег. А посему он предоставил делам в своём владеньице идти так, как они шли искони, когда же из-за этого он лишался случая блеснуть государственным умом или иными способностями, дарованными ему небом, то утешался тем, что в его княжестве всякому жилось привольно; ну а с мнением о нём иностранных дворов обстояло так же, как с репутацией женщины: чем меньше о ней говорят, тем она безупречней. <…> По примеру достойного калифа Гарун аль-Рашида, он любил бродить переодетым по городу и окрестностям <…>. В таких случаях он надевал круглую шляпу, натягивал серый сюртук, и с первого взгляда все понимали, что теперь князя узнавать не должно.

 

Des Fürsten Irenäus hochseliger Herr Papa war ein Mann von einfachen, milden Sitten. Er sah es ein, daß irgendeine Kraftäußerung das kleine schwache Räderwerk der Staatsmaschine zerbrechen müsse, statt ihm einen bessern Schwung zu geben. Er ließ es daher in seinem Ländlein fortgehen, wie es zuvor gegangen, und fehlte es ihm dabei an Gelegenheit, einen glänzenden Verstand oder andere besondere Gaben des Himmels zu zeigen, so begnügte er sich damit, daß in seinem Fürstentum jedermann sich wohl befand, und daß, rücksichts des Auslandes, es ihm so ging wie den Weibern, die dann am tadelfreisten sind, wenn man gar nicht von ihnen spricht. <…> Er pflegte zuweilen, nach dem Beispiel des würdigen Kalifen Harun Al Raschid, verkleidet Stadt und Land <…>. Dann setzte er einen runden Hut auf und zog einen grauen Oberrock an, so daß jedermann auf den ersten Blick wußte, daß der Fürst nun nicht zu erkennen.

  •  

… нет ничего более досадного для историографа или биографа, как носиться сломя голову, будто верхом на необъезженном жеребце, по полям и лугам, по холмам и оврагам, постоянно мечтая выехать на проторенную дорогу и никогда на неё не попадая.

 

— nichts verdrießlicher für einen Historiographien oder Biographen, als wenn er, wie auf einem wilden Füllen reitend, hin und her sprengen muß über Stock und Stein, über Äcker und Wiesen, immer nach gebahnten Wegen trachtend, niemals sie erreichend.

  •  

… на лице принцессы мелькнула усмешка, <…> более чем странная. <…> подобная игра лица сравнима с рябью на поверхности воды, когда на дне что-то угрожающе бурлит…

 

Der Prinzessin Antlitz überflog, <…> bedenklich genannt werden dürfte. <…> solch Muskelspiel im Gesicht sei dem Wirbel zu vergleichen auf der Oberfläche des Wassers, wenn sich in der Tiefe etwas Bedrohliches rührt.

  •  

— А ваша фантастическая экзальтация, ваша надрывающая сердце ирония всегда будут вносить беспокойство и замешательство, словом, полный диссонанс в общепринятые отношения между людьми.
— О чудесный капельмейстер, в чьей власти создавать такие диссонансы! — рассмеялся Крейслер. <…> — Соблаговолите <…> рассмотреть моё незатейливое имя в надлежащем свете, и вы найдёте, что оно милее всех других и по рисунку, и по колориту, и по его, так сказать, физиономии. Мало того! Выверните его наизнанку, вскройте анатомическим ножом грамматики, и его внутренний смысл раскроется перед вами во всей своей красе. <…> Нет, вы никуда не уйдёте от слова «Kreis» — круг, и я молю небо, чтобы в мыслях ваших тот же час возникли волшебные круги, в коих вращается всё наше бытие и откуда мы никак не можем вырваться, сколько бы ни старались. В этих-то кругах и кружится Крейслер, и возможно, что порой, утомившись пляской святого Витта, к которой его принуждают, он вступает в единоборство с тёмными загадочными силами, начертавшими те круги, и более страстно тоскует по беспредельным просторам, нежели то допустимо при его и без того хрупкой конституции. Глубокая боль от этого страстного порыва, возможно, и есть та ирония, которую вы, достойнейшая, клеймите столь сурово, не замечая, что ведь то здоровая мать родила сына, вступившего в жизнь самодержавным королем! Я разумею юмор, у которого нет ничего общего с его незадачливой сводной сестрой — насмешкой.
— Да, — заговорила советница, — именно этот юмор, этого оборотня, рождённого необузданной своенравной фантазией, настолько лишённого всякого образа и подобия, что даже вы, чёрствые мужские души, не знаете, какое дать ему звание и в какую определить должность, — именно этот юмор вы всегда пытаетесь представить как нечто возвышенное, прекрасное, когда своим жестоким глумлением готовы растоптать всё, что нам дорого и мило.

 

»Und immer werden Sie«, erwiderte die Benzon, »mit dieser phantastischen Überspanntheit, mit dieser herzzerschneidenden Ironie nichts anstiften als Unruhe — Verwirrung völlige Dissonanz aller konventionellen Verhältnisse, wie sie nun einmal bestehen.«
»O wundervoller Kapellmeister,« rief Johannes Kreisler lachend, »der solcher Dissonanzen mächtig! <…> Erzeigen Sie mir die Güte <…> betrachten Sie meinen schlichten Namen im gehörigen Licht, und Sie werden ihn, was Zeichnung, Kolorit und Physiognomie betrifft, allerliebst finden! Noch mehr! stülpen Sie ihn um, sezieren Sie ihn mit dem grammatischen Anatomiermesser, immer herrlicher wird sich sein innerer Gehalt zeigen. <…> Sie können nicht wegkommen von dem Worte Kreis, und der Himmel gebe, daß Sie dann gleich an die wunderbaren Kreise denken mögen, in denen sich unser ganzes Sein bewegt, und aus denen wir nicht herauskommen können, wir mögen es anstellen, wie wir wollen. In diesen Kreisen kreiselt sich der Kreisler, und wohl mag es sein, daß er oft, ermüdet von den Sprüngen des St.-Veits-Tanzes, zu dem er gezwungen, rechtend mit der dunklen, unerforschlichen Macht, die jene Kreise umschrieb, sich mehr als es einem Magen, der ohnedies nur schwächlicher Konstitution, zusagt, hinaussehnt ins Freie. Und der tiefe Schmerz dieser Sehnsucht mag nun wieder eben jene Ironie sein, die Sie, Verehrte, so bitter tadeln, nicht beachtend, daß die kräftige Mutter einen Sohn gebar, der in das Leben eintritt wie ein gebietender König. Ich meine den Humor, der nichts gemein hat mit seinem ungeratenen Stiefbruder, dem Spott!« — »Ja«, sprach die Rätin, »eben dieser Humor, dieser Wechselbalg einer ausschweifenden grillenhaften Phantasie, ohne Gestalt, ohne Farbe, von dem ihr harten Männerseelen selbst nicht wißt, für wen ihr ihn ausgeben sollt nach Stand und Würden, eben dieser ist es, den ihr uns gern als etwas Großes, Herrliches unterschieben möchtet, wenn ihr alles, was uns lieb und wert, in bitterm Hohn zu vernichten trachtet.«

  •  

— Только один светлый ангел властен над демоном зла, и это — дух музыки. Часто, торжествуя, встаёт он из глубин души моей, и перед могучим голосом его стихает вся скорбь земной юдоли.
— Я всегда считала, — перебила его советница, — что музыка воздействует на вас слишком сильно, даже пагубно; я видела, как искажались ваши черты во время исполнения какого-нибудь превосходного сочинения. Вы бледнели, не могли выговорить ни слова, стонали и плакали, а потом обрушивались с самым жестоким презрением, с самыми оскорбительными насмешками на каждого, кто осмеливался высказывать суждение против сочинителя.

 

»Nur einen Engel des Lichts gibt es, der Macht hat über den bösen Dämon. Es ist der Geist der Tonkunst, der oft aus mir selbst sich siegreich erhebt, und vor dessen mächtiger Stimme alle Schmerzen irdischer Bedrängnis verstummen.«
»Immer«, nahm die Rätin das Wort, »immer habe ich geglaubt, daß die Musik auf Sie zu stark, mithin verderblich wirke; denn indem bei der Aufführung irgendeines vortrefflichen Werks Ihr ganzes Wesen durchdrungen schien, veränderten sich alle Züge Ihres Gesichts. Sie erblaßten, Sie waren keines Wortes mächtig, Sie hatten nur Seufzer und Tränen und fielen dann her mit dem bittersten Spott, mit tief verletzendem Hohn über jeden, der auch nur ein Wort über das Werk des Meisters sagen wollte.«

  •  

— Ежели плодовитый поэт <…> и произведёт ампутацию своих стихов с некоторой для них пользой, то разве не отрастут они сей же час снова? Или ты не знаешь, что стихи наших молодых рифмоплётов обладают способностью самовоспроизведения, как хвосты у ящериц, которые прытко отрастают, будучи даже отрезаны у самого основания?

 

»Kann denn ein prägnanter Dichter <…> wohl mit Nutzen irgendeine Amputation an seinen Versen vornehmen, wachsen sie ihm nicht nach unter der Hand? — Und weißt du denn nicht, daß überhaupt die Verse unserer jungen Dichter die Reproduktionskraft der Eidechsen besitzen, denen die Schwänze munter wiederum hervorschießen, hat man sie auch an der Wurzel weggeschnitten!«

Раздел второй. Юноша приобретает жизненный опыт. Бывал и я в Аркадии

править
Lebenserfahrungen des Jünglings. Auch ich war in Arkadien[9][3]
  •  

… всё зло проистекает от дурного примера, и слабость нашей природы только в том и состоит, что она понуждает нас ему следовать. И, наконец, я вполне убеждён, что именно человеческий род предназначен подавать нам этот дурной пример.
Вспомни, возлюбленный юноша-кот, читающий эти строки, не приходилось ли тебе когда-нибудь в жизни впадать в непонятное тебе самому состояние <…>? Ты делался ленив, упрям, драчлив и прожорлив, ни в чём не находил удовольствия, лез туда, где тебе быть не положено, становился для всех обузой, короче — превращался в несноснейшего малого. Утешься же, милый кот! Этот злосчастный период твоей жизни сложился не в силу присущих тебе пороков, нет, ты лишь отдавал дань правящему нами началу. Ты следовал дурному примеру человека, который ввёл такое переходное состояние.

 

… alles Übel vom bösen Beispiel herrührt, und daß die Schwäche unserer Natur lediglich darin liegt, daß wir dem bösen Beispiel zu folgen gezwungen sind. Überzeugt bin ich auch, daß das menschliche Geschlecht recht eigentlich dazu bestimmt ist, dies böse Beispiel zu geben.
Bist du, geliebter Katerjüngling, der du dieses liesest, nicht einmal in deinem Leben in einen Zustand geraten, der dir selbst unerklärlich <…>? Du warst träge, zänkisch, ungebärdig, gefräßig, fandest an nichts Gefallen, warst immer da, wo du nicht sein solltest, fielst allen zur Last, kurz, warst ein ganz unausstehlicher Bursche! — Tröste dich, o Kater! Nicht aus deinem eigentlichen, tiefern Innern formte sich diese heillose Periode deines Lebens, nein, es war der Zoll, den du dem über uns waltenden Prinzip dadurch darbrachtest, daß auch du dem bösen Beispiel der Menschen, die diesen vorübergehenden Zustand eingeführt haben, folgtest.

  •  

Я сидел в корзине ни жив ни мёртв. Дикий шум и дым, уже начавший проникать в комнату, ещё более увеличивали мой страх. Чёрные мысли завладели мною. «Что, коль хозяин забудет обо мне, ведь тогда я бесславно погибну в огне!» В животе у меня, вероятно от чрезмерного страха, началось какое-то противное покалывание. «А что, коварен если он, хозяин добрый мой, и, чёрной завистью гоним, сгубить кота замыслил он? Что, коль невинное питье — не молоко, а яд, составлен им лишь для того, чтоб извести меня?» Великолепный Мурр! даже в минуту смертельного страха ты мыслишь ямбами, не упуская из виду, что когда-то вычитано у Шекспира Шлегеля![10][3]

 

Das wilde Getöse — der Rauch, der nun in das Zimmer zu dringen begann, alles mehrte meine Angst! Allerlei schwarze Gedanken stiegen in mir auf! — Wie wenn der Meister mich vergäße, wenn ich schmachvoll umkommen müßte in den Flammen! — Ich fühlte, die furchtbare Angst mochte es verschulden, ein besonderes häßliches Kneifen im Leibe. — »Ha!« dacht ich, »wenn im Herzen falsch, wenn neidisch ob meiner Wissenschaft, mich loszuwerden, enthoben jeder Sorg zu sein, nun mich der Meister noch in diesen Korb gespunden. — Wie wenn selbst dieser unschuldsweiße Trank — wie, war es Gift, das er mit schlauer Kunst hier zubereitet, mir den Tod zu geben?« — Herrlicher Murr, selbst in der Todesangst denkst du in Jamben, läßt nicht aus der Acht, was du im Shakespeare-Schlegel einst gelesen!

  •  

— Вы с ума сошли, Лотарио! Извести такого красивого кота, любимца нашего дорогого маэстро! И почему вы так тихо говорите?
Профессор всё тем же тихим шёпотом объяснил им, что я все понимаю, что я умею читать и писать, что маэстро Абрагам каким-то поистине таинственным, непостижимым способом посвятил меня в науки, что уже сейчас, как поведал ему пудель Понто, я сочиняю прозу и стихи, и все это лукавый маэстро подстроил с единственной целью посрамить самых маститых учёных и поэтов.
— О, — говорил Лотарио, едва подавляя бешенство, — о, я уже предвижу, как маэстро Абрагам, и без того завладевший неограниченным доверием великого герцога, добьётся для этого кота всего, чего пожелает! Эта бестия получит звание magister legens[11], степень доктора, и, наконец, кот, уже профессором, взберётся на кафедру эстетики и будет читать лекции <…>! Я вне себя! Он будет раздирать мои внутренности, а ведь когти у него ужасающие!
Все были до крайности поражены, услышав такие речи Лотарио, профессора эстетики. <…>
—Разве в старинных академических статутах не записано чёрным по белому, что вследствие участившихся злоупотреблений воспрещается допускать ослов к профессуре, и разве не распространяется это правило на зверей всех пород и видов, включая и котов?
— Всё может быть, — недовольно ответил профессор, — может быть, коту и не бывать никогда ни магистром, ни профессором эстетики, но как писатель он рано или поздно выступит непременно; будучи любопытной новинкой, он, конечно, привлечёт издателей и читателей и утянет у нас из-под носа жирные гонорары… <…>
Как ни опасно было моё положение, когда я находился в неволе, я не мог не испытывать внутреннего удовлетворения от слов профессора о моей вероятной карьере, и меня чрезвычайно радовала ясно проступавшая в его словах зависть. Я уже чувствовал у себя на макушке докторскую шапочку, уже видел себя на кафедре! Разве любознательная молодёжь не стала бы усердней всего стекаться именно на мои лекции?

 

»Was fällt Euch ein, Lothario, den hübschen Kater, den Liebling unseres wackern Meisters, wolltet Ihr umbringen? — Und warum sprecht Ihr denn so leise?«
Der Professor, ebenso mit gedämpfter Stimme wie vorher weiter sprechend, erklärte, daß ich alles verstehe, daß ich lesen und schreiben könne, daß mir Meister Abraham auf eine, freilich geheimnisvolle, unerklärliche Weise die Wissenschaften beigebracht, so daß ich schon jetzt, wie ihm der Pudel Ponto verraten, schriftstellere und dichte, und daß das alles dem schelmischen Meister zu nichts anderm dienen werde als zur Verspottung der vortrefflichsten Gelehrten und Dichter.
»Oh«, sprach Lothario mit unterdrückter Wut, »oh, ich seh es kommen, daß Meister Abraham, der ohnedem das Vertrauen des Großherzogs in vollem Maße besitzt, daß er mit dem unglückseligen Kater alles durchsetzt, was er nur will. Die Bestie wird Magister legens werden, die Doktorwürde erhalten, zuletzt als Professor der Ästhetik Collegia lesen <…>! — Ich komme von Sinnen! — der Kater wird in meinen Eingeweiden wühlen und hat ganz infame Krallen!« —
Alle gerieten bei diesen Reden Lotharios, des Professors der Ästhetik, in das tiefste Erstaunen. <…>
»Steht es denn nicht deutlich in den uralten akademischen Statuten, daß überhandgenommenen Mißbrauchs halber keine Esel mehr zur Professur gelangen sollen, und ist diese Verordnung nicht auch auf Tiere auszudehnen von jeder Art und Gattung, mithin auch auf Kater?«
»Mag es sein«, sprach der Professor unmutig, »mag es sein, daß der Kater niemals weder Magister legens noch Professor der Ästhetik werden wird, als Schriftsteller tritt er doch auf über kurz oder lang, findet der Neuheit wegen Verleger und Leser, schnappt uns gute Honorare weg —« <…>
So bedrohlich auch meine Lage im Gefängnis war, doch empfand ich inniges Wohlbehagen darüber, was der Professor von meiner mutmaßlichen Laufbahn sagte, sowie sein deutlich ausgesprochener Neid mich höchlich erfreute. Ich fühlte schon das Doktorhütlein auf meiner Stirne, ich sah mich schon auf dem Katheder! — Sollten meine Vorlesungen denn nicht am häufigsten besucht werden von der wißbegierigen Jugend?

  •  

Мой хозяин нынче провёл весь день напролёт за чтением огромного фолианта в переплете из свиной кожи; наконец в привычный час он встал и вышел, оставив раскрытый фолиант на столе. Я не преминул быстренько вскочить на стол и с отличающей меня ревностью к наукам принялся обнюхивать фолиант <…>. То было прекрасное, мудрое сочинение старого Иоганна Куниспергера[3] о влиянии созвездий, планет и двенадцати знаков Зодиака на всё живое. Поистине я вправе назвать это сочинение прекрасным и мудрым: разве, покамест я читал его, не открылось мне со всей ясностью таинство моего бытия, моего предназначения на этой планете? Ах, в минуту, когда я пишу эти строки, над головой моей сверкает великолепное созвездие; оно по-братски дарит мне свои лучи, и моё сердце, согретое ими, вновь изливает их во вселенную. Да, я чувствую на челе своём жгучий, опаляющий луч длиннохвостой кометы, — нет, я сам — хвостатое светило, небесный метеор, грозно и величественно, словно пророк, проносящийся над мирозданием. И подобно тому как комета затмевает своим блеском все звёзды, так и вы, коты, и все прочие твари и люди, сгинете, погрузитесь в ночной мрак, если я разожгу свой яркий светильник, а не буду держать свои таланты под спудом! А это уж всецело в моей власти! И все же, хотя мой длиннохвостый светозарный дух излучает божественность моей натуры, разве не разделяю я жребия всех смертных? <…> И не убеждался ли я неоднократно, что я одинок, будто живу в безлюдной пустыне, ибо принадлежу к веку не нынешнему, а грядущему, к веку высшей образованности, и нет ни одной души, способной восхищаться мною, как я того заслуживаю. А мне доставляет такую неизъяснимую радость, когда мною восхищаются, будь то даже простые, невежественные молодые коты! Я умею доводить их до крайнего изумления, но что толку, когда они при всём старании не способны попасть в тон славословий, сколько бы ни кричали: «Мяу! Мяу!» Остаётся уповать на потомков, они-то уж воздадут мне должное! <…>
О родственные души прекрасного грядущего поколения! Как хотел бы я, чтобы вы уже ныне были среди нас и, имея мудрое суждение о величии Мурра, выражали бы его во всеуслышание, так громко, что заглушили бы все остальные голоса…

 

Mein Meister hatte heute den ganzen Vormittag hindurch in einem schweinsledernen Quartanten gelesen; als er sich endlich zur gewöhnlichen Stunde entfernte, ließ er das Buch aufgeschlagen auf dem Tische liegen. Schnell sprang ich herauf, um neugierig, erpicht auf die Wissenschaften, wie ich nun einmal bin, zu erschnuppern, was das wohl für ein Buch <…>. Es war das schöne herrliche Werk des alten Johannes Kunisperger vom natürlichen Einfluß der Gestirne, Planeten und zwölf Zeichen. Ja wohl, mit Recht kann ich das Werk schön und herrlich nennen, denn, indem ich las, gingen mir da nicht die Wunder meines Seins, meines Wandelns hienieden auf in voller Klarheit? — Ha! indem ich dieses schreibe, flammt über meinem Haupt das herrliche Gestirn, das in treuer Verwandtschaft in meine Seele hinein-, aus meiner Seele herausleuchtet — ja, ich fühle den glühenden, sengenden Strahl des langgeschweiften Kometen auf meiner Stirne, — ja, ich bin selbst der glänzende Schwanzstern, das himmlische Meteor, das in hoher Glorie prophetisch dräuend durch die Welt zieht. So wie der Komet alle Sterne überleuchtet, so verschwindet ihr, stell ich nur nicht meine Gaben unter den Scheffel, sondern lasse mein Licht gehörig leuchten, und das dependiert ganz von mir — ja, so verschwindet ihr alle in finstre Nacht, ihr Kater, andere Tiere und Menschen! — Aber trotz der göttlichen Natur, die aus mir, dem geschwänzten Lichtgeist, herausstrahlt, teile ich doch nicht das Los aller Sterblichen? <…> Denn muß ich nicht überall gewahren, daß ich allein stehe wie in der tiefsten Einöde, da ich nicht dem jetzigen Zeitalter, nein, einem künftigen der höhern Ausbildung angehöre, da es keine einzige Seele gibt, die mich gehörig zu bewundern versteht? Und es macht mir doch so viel Freude, wenn ich tüchtig bewundert werde, selbst das Lob junger gemeiner, ungebildeter Kater tut mir unbeschreiblich wohl. Ich weiß sie vor Erstaunen außer sich selbst zu setzen, aber was hilft's, sie können doch, bei aller Anstrengung, nicht den rechten Lobposaunenton treffen, schreien sie auch noch so sehr Mau — Mau! — An die Nachwelt muß ich denken, die mich würdigen wird. <…>
Doch es ist Zeit, daß ich euch, mir verwandte Seelen einer schönern Nachwelt — oh, ich wollte, diese Nachwelt befände sich schon mitten in der Gegenwart und hätte gescheite Gedanken über Murrs Größe und spräche diese Gedanken laut aus mit so heller Stimme, daß man nichts anderes vernehmen könnte vor dem lauten Geschrei —

  •  

… о, где взять слова, чтобы описать красавицу! <…> мысль о малютке не оставляла меня ни на минуту, жареная рыба, поднесённая мне хозяином, — и та смотрела на меня из мисочки её очами; я в безумном восторге воскликнул: «Ты ли это, долгожданная?» — и съел рыбу в один присест. После чего возгласил: «Силы небесные, о силы небесные! Неужели это любовь

 

… o daß ich es vermöchte, die Holdeste zu malen! <…> ich die Kleine beständig in Gedanken, mich nun selbst der Bratfisch, den mir der Meister hingesetzt, aus der Schüssel anstarrte mit ihren Augen, so daß ich laut rief im Wahnsinn des Entzückens: »Bist du es, Langersehnte?« und ihn auffraß mit einem Schluck: ja, da rief ich: »Himmel, o Himmel! Sollte das Liebe sein?«

  •  

Он обладал прекрасной осанкой, геркулесовым сложением и к тому же носил богатый иностранный чёрно-серо-жёлтый мундир, а на груди у него сверкал почётный орден Поджаренного сала, полученный за доблесть, проявленную при очистке от мышей целого амбара, в чём, кстати, ему помогали несколько товарищей…

 

Schön von Figur, herkulisch gebaut, wozu noch kam, daß er eine reiche fremde Uniform trug, schwarz, grau und gelb, und wegen bewiesener Tapferkeit, als er mit wenigen Kameraden einen ganzen Speicher von Mäusen reinigen wollen, das Ehrenzeichen des gebrannten Specks auf der Brust trug…

  •  

— Не сочти за обиду, милый друг, — сказала Мисмис, — но мне кажется, ты давно уже сделался для меня совершенно непереносим.
— Силы небесные! — воскликнул я вдохновенно. — Какое родство душ, я испытываю такое же чувство!
Придя к полному согласию в том, что мы сделались друг другу совершенно невыносимы и потому разлука наша неминуема, мы нежно обвили друг друга лапами и заплакали радостными и благодатными слезами!

 

»Nimm es nicht übel«, sprach Miesmies weiter, »nimm es nicht übel, süßer Freund, aber es ist mir so, als wärst du mir schon längst unausstehlich gewesen.«
»Mächt'ger Himmel«, rief ich begeistert, »welche Sympathie der Seelen, mir geht es so wie dir.«
Nachdem wir auf diese Weise einig geworden, daß wir uns einander ganz unausstehlich wären und uns notwendigerweise trennen müßten auf ewig, umpfoteten wir uns auf das zärtlichste und weinten heiße Tränen der Freude und des Entzückens!

Мак. л.

править
  •  

— Однажды, — отвечал Крейслер, <…> — мне довелось побывать на довольно весёлом, задорном представлении, где балагур-слуга обратился к оркестрантам с такой ласковой речью: «Вы хорошие люди, но плохие музыканты!» После этого я, как высший судия, живо поделил весь род человеческий на две неравные части: одна состоит только из хороших людей, но плохих или вовсе не музыкантов, другая же — из истинных музыкантов… Но никто из них не будет осуждён, наоборот, всех ожидает блаженство, только на различный лад. Хорошие люди легко влюбляются в пару прекрасных глаз, простирают обе руки к обожаемой особе, на чьём лице сияют упомянутые глаза, заключают прелестную в круг, каковой всё более сужается и наконец сжимается до размеров обручального кольца. Его они надевают на палец любимой в качестве pars pro toto, <…> как звено цепи, на которой и ведут жертву любви домой, в узилище брака. При сём они вопят во всю глотку: «О господи!» или «О небо! <…> Сбылись самые пламенные чаяния!» Поднимая такой шум, хорошие люди воображают, будто подражают музыкантам, но напрасно, ибо у тех любовь совершенно иная! Случается, правда, что незримые руки внезапно срывают с глаз музыканта застилавшую их пелену, и он вдруг узнаёт, что ангельский образ, эта сладостная неизведанная тайна, безмолвно покоившаяся в его груди, опустился на землю. И тогда чистым небесным огнём, который лишь светит и греет, но никогда не опаляет сокрушительным пламенем, вспыхивает весь восторг, всё несказанное блаженство высшей жизни, зарождающейся в недрах души, и дух музыканта в страстном желании протягивает тысячи нитей и оплетает ту, кого он увидел, и обладает ею, никогда не обладая, ибо страстное томление его остаётся вечно неутолённым. И это она прекраснейшая, она сама и есть та волшебная, воплощённая в жизнь мечта, которая, сверкая, изливается из недр души артиста светлой песней, картиной, поэмой… <…> истинные музыканты своими плотскими руками и выросшими на них пальцами только и делают, что творят, — то ли пером, то ли кистью или чем иным; к возлюбленной они в действительности простирают лишь духовные нити, без рук и без пальцев, которые могли бы с подобающим случаю изяществом взять обручальное кольцо и надеть его на тоненький пальчик своего божества; тут, следовательно, нечего опасаться мезальянса и, пожалуй, вполне безразлично, будет ли возлюбленная, живущая в груди артиста, княгиней или дочерью простого булочника, лишь бы не была индюшкой. Такие музыканты, полюбив, с божественным вдохновением создают дивные творения и никогда не погибают жалкой смертью от чахотки и не сходят с ума.

 

»Als«, erwiderte Kreisler, <…> »als ich einst in einem hinlänglich toll lustigen Schauspiel einen Witzbold von Diener die Spielleute mit der süßen Anrede beehren hörte: ›Ihr guten Leute und schlechten Musikanten‹, teilte ich, wie der Weltenrichter, flugs alles Menschenvolk in zwei verschiedene Haufen, einer davon bestand aber aus den guten Leuten, die schlechte oder vielmehr gar keine Musikanten sind, der andere aber aus den eigentlichen Musikanten. Doch niemand sollte verdammt, sondern alle sollten selig werden, wiewohl auf verschiedene Weise. — Die guten Leute verlieben sich leichtlich in ein paar schöne Augen, strecken beide Arme aus nach der angenehmen Person, aus deren Antlitz besagte Augen strahlen, schließen die Holde ein in Kreise, die, immer enger und enger werdend, zuletzt zusammenschrumpfen zum Trauring, den sie der Geliebten an den Finger stecken als pars pro toto, <…> als Glied der Kette, an der sie die in Liebeshaft Genommene heimführen in das Ehestandsgefängnis. Dabei schreien sie denn ungemein: ›O Gott‹ oder ›o Himmel! <…> sie ist mein, die Schönste, all mein sehnend Hoffen erfüllt!‹ — Also lärmend, gedenken die guten Leute es nachzumachen den Musikanten, jedoch vergebens, da es mit der Liebe dieser durchaus sich anders verhält. — Es begibt sich wohl, daß besagten Musikanten unsichtbare Hände urplötzlich den Flor wegziehen, der ihre Augen verhüllte, und sie erschauen, auf Erden wandelnd, das Engelsbild, das, ein süßes unerforschtes Geheimnis, schweigend ruhte in ihrer Brust. Und nun lodert auf in reinem Himmelsfeuer, das nur leuchtet und wärmt, ohne mit verderblichen Flammen zu vernichten, alles Entzücken, alle namenlose Wonne des höheren, aus dem Innersten emporkeimenden Lebens, und tausend Fühlhörner streckt der Geist aus in brünstigem Verlangen und umnetzt die, die er geschaut, und hat sie und hat sie nie, da die Sehnsucht ewig dürstend fortlebt! — Und sie, sie selbst ist es, die Herrliche, die, zum Leben gestaltete Ahnung, aus der Seele des Künstlers hervorleuchtet als Gesang — Bild — Gedicht! — <…> daß wahre Musikanten, die mit ihren leiblichen Armen und den darangewachsenen Händen nichts tun als passabel musizieren, sei es nun mit der Feder, mit dem Pinsel oder sonst, in der Tat nach der wahrhaften Geliebten nichts ausstrecken als geistige Fühlhörner, an denen weder Hand noch Finger befindlich; die mit konvenabler Zierlichkeit einen Trauring erfassen und anstecken könnten an den kleinen Finger der Angebeteten; schnöde Mesalliancen sind daher durchaus nicht zu befürchten, und scheint ziemlich gleichgültig, ob die Geliebte, die in dem Innern des Künstlers lebt, eine Fürstin ist oder eine Bäckerstochter, insofern letztere nur keine Eule. Besagte Musikanten schaffen, sind sie in Liebe gekommen, mit der Begeisterung des Himmels herrliche Werke und sterben weder elendiglich dahin an der Schwindsucht, noch werden sie wahnsinnig.«

  •  

Князь Ириней не желал поступаться старозаветными обычаями и даже теперь, когда уже не было необходимости в том, чтобы перед лошадьми, точно загнанные звери, бежали быстроногие шуты в пёстрых куртках, среди многочисленной челяди князя всех видов и рангов имелись и два скорохода; это были красивые, вполне почтенные на вид люди, уже в летах, в хорошем теле, которые, вследствие сидячего образа жизни, изредка жаловались на несварение желудка. Князь, разумеется, был слишком человеколюбив и не стал бы требовать от своего слуги, чтобы тот время от времени превращался в борзую или в резвую дворнягу, но, из уважения к этикету, оба скорохода во время торжественных выездов князя ехали впереди на линейке и там, где это требовалось — если, например, по пути скоплялось несколько зевак, — слегка болтали ногами, как бы намекая, что они действительно бегут. Это было великолепное зрелище.

 

Fürst Irenäus ließ nicht ab von dem alten Brauch, und so hatte er zur selben Zeit, als kein schnellfüßiger Hanswurst in bunter Jacke vor den Pferden herzulaufen genötigt wie ein gehetztes Tier, in der zahlreichen Dienerschaft von allen Waffen auch noch zwei Läufer, artige, hübsche Leute von gesetzten Jahren, wohlgefüttert und nur zuweilen von Unterleibsbeschwerden geplagt wegen der sitzenden Lebensweise. Viel zu menschenfreundlich war nämlich der Fürst gesinnt, um irgendeinem Diener zuzumuten, daß er sich zuzeiten umsetze in ein Windspiel oder einen andern vergnügten Köter, um indessen doch die gehörige Etikette im Ansehen zu erhalten, mußten die beiden Läufer, fuhr der Fürst in Gala aus, vorauffahren auf einer passablen Wurst und an schicklichen Stellen, wo zum Beispiel einige Gaffer sich versammelt, etwas die Beine rühren, als Andeutung des wirklichen Laufs. — Es war hübsch anzusehen.

  •  

— … на кухне лежит господин обер-кухмейстер, он в отчаянии, он вне себя от бешенства и во что бы то ни стало желает проткнуть себе живот кухонным ножом, а все оттого, что его светлость князь неожиданно потребовали ужинать, а улиток-то для итальянского салата и нету. Господин обер-кухмейстер сами помчались бы в город, да вот беда — господин обер-шталмейстер не велят закладывать лошадей без приказания его светлости.

 

»… da drinnen liegen der Herr Oberküchenmeister in der Verzweiflung, in purer Raserei und wollen sich durchaus das Ragoutmesser in den Leib stoßen, weil der gnädigste Herr plötzlich befohlen hat zu soupieren und es ihm an Muscheln fehlt zum italienischen Salat. Er will selbst nach der Stadt, und der Herr Oberstallmeister weigern sich anspannen zu lassen, da es an einer Order des gnädigsten Herrn fehlt.«

  •  

Он, видимо, нашёл в этом ребёнке нечто необыкновенное, ибо тут же подошёл к полицейскому, который сопровождал толпу взятых под стражу цыган, и заметил, что согласен заплатить изрядную сумму, если ему позволят увести с собой маленькую цыганочку. Полицейский грубо отрезал, что здесь-де не невольничий рынок, но тут же добавил, что девчонку, собственно говоря, нельзя считать за настоящего человека и в тюрьме она будет только лишней обузой, а потому господин может взять её, ежели соблаговолит внести в кассу призрения бедных десять дукатов. Северино тотчас же вытащил кошелёк и отсчитал десять дукатов. Кьяра и её старая бабушка, слышавшие весь этот торг, заревели и завопили во весь голос, ни за что не желая расставаться. Но тут подскочили два стражника и пихнули старуху в фуру, стоявшую наготове; полицейский, решив, очевидно, что его кошелёк и есть касса призрения бедных, сунул в него звонкие дукаты, а Северино потащил маленькую Кьяру прочь…

 

Er mußte etwas ganz Besonderes an dem Mädchen gefunden haben, denn sogleich trat er zu dem Polizeileutenant, der den Zug der verhafteten Zigeuner führte, und meinte, er wolle was Erkleckliches geben, wenn es ihm vergönnt würde, das Zigeunermädchen mit sich zu nehmen. Der Polizeileutenant erklärte barsch, es sei hier kein Sklavenmarkt, setzte indessen hinzu, daß, da die Kleine doch eigentlich nicht zu den wirklichen Menschen zu rechnen und das Zuchthaus nur molestiere, so stände sie zu Befehl, wenn der Herr zehn Dukaten zur Stadtarmenkasse zahlen wolle. Severino zog sogleich seinen Beutel hervor und zählte die Dukaten ab. Chiara und ihre alte Großmutter, beide hatten die ganze Verhandlung gehört, fingen an zu heulen und zu schreien und wollten sich nicht trennen. Da traten aber die Häscher hinzu, schmissen die Alte auf den Leiterwagen, der zum Abfahren bereit stand, der Polizeileutenant, der vielleicht seinen Beutel in dem Augenblick für die Stadtarmenkasse halten mochte, steckte die blanken Dukaten ein, und Severino schleppte die kleine Chiara fort…

  •  

Принц Гектор, менее всего склонный к тихой и мирной жизни, хотя из-под него и вытащили княжеский трон, всё же устоял на ногах и, желая если не править, то по крайней мере командовать, поступил на французскую службу, где выказал необыкновенную храбрость…

 

Prinz Hektor, der zu nichts weniger aufgelegt, als zum stillen, friedlichen Leben, der, unerachtet ihm der Fürstenstuhl unter den Beinen weggezogen, doch gern aufrecht stehen und, statt zu regieren, wenigstens kommandieren wollte, nahm französische Dienste, war ungemein tapfer…

Раздел третий. Месяцы учения. Причудливая игра случая

править
Die Lehrmonate. Launisches Spiel des Zufalls
  •  

Есть вещи в природе, позволяющие постичь, отчего наша душа, прикованная к тирану, именуемому телом, вынуждена жертвовать ради него своей свободой. Под этими вещами я разумею преимущественно лакомую манную кашу, сваренную на молоке и приправленную маслом и сахаром, равно как и широкую, плотно набитую конским волосом подушку. Такую сладкую кашу служанка хозяина умела готовить совершенно божественно, и я каждое утро с величайшим аппетитом поглощал добрых две тарелки этого отличного кушанья. Однако подобный завтрак отбивал у меня всякий вкус к наукам, они представлялись мне черствым хлебом, и даже когда, оставив умозрение, я набрасывался на поэзию, то и в ней не находил услады. Самые прославленные творения новейших авторов, знаменитейшие трагедии увенчанных лаврами поэтов не могли удержать мой дух от праздного блуждания мыслей. Искусство служанки хозяина невольно вступало в единоборство с поэтами, и мне сдавалось, что она куда более смыслит в надлежащих пропорциях и гармонии сладкого и солёного, жирного и густого.

 

Es gibt Dinge in der Natur, die es deutlich erkennen lassen, wie die gefesselte Psyche dem Tyrannen, Körper genannt, ihre Freiheit hinopfern muß. Zu diesen Dingen rechne ich nun ganz vorzüglich den wohlschmeckenden Brei von Mehl, süßer Milch und Butter, sowie ein breites, mit Roßhaaren wohlgepolstertes Kissen. Jenen süßen Brei wußte die Aufwärterin des Meisters gar herrlich zu bereiten, so daß ich jeden Morgen zum Frühstück zwei tüchtige Teller voll mit dem größten Appetit verzehrte. Hatte ich aber dermaßen gefrühstückt, dann wollten mir die Wissenschaften gar nicht mehr munden, sie kamen mir vor wie trockene Speise, und nichts half es auch, wenn ich, davon ablassend, mich rasch in die Poesie warf. Die hochgepriesensten Werke der neuesten Autoren, die gerühmtesten Trauerspiele hochgefeierter Dichter konnten meinen Geist nicht festhalten, ich geriet in ein ausschweifendes Gedankenspiel, unwillkürlich trat die kunstfertige Aufwärterin des Meisters in Konflikt mit dem Autor, und es wollte mir gemuten, als verstehe jene sich viel besser auf die gehörige Gradation und Mischung der Fettigkeit, Süße und Stärke als dieser.

  •  

— … добряк Понто! Этот фатоватый шут, самовлюблённый и тщеславный лицемер, возившийся с тобою только потому, что у него тогда не было другого развлечения, а ты его забавлял. Попробовал бы ты подойти к нему на благородном собрании или на балу, он бы тебя не узнал — ты ведь не его породы. Да ведь он растерзает тебя за то, что ты посмел приблизиться к нему в неподобающем месте. Добряк Понто — это он тебя развлекал нелепыми человеческими историйками, вместо того чтобы посвятить тебя в светскую жизнь! <…> ты никогда не постигнешь, что такое филистер, покуда сам остаёшься им. <…> Кот-филистер даже при сильной жажде приступает к миске с молоком с величайшей осторожностью, ему важно прежде всего не замочить усов и бороды, дабы соблюсти благопристойность, ибо благопристойность превыше всего. Если ты придешь в гости к коту-филистеру, то он предложит тебе все, что угодно, но угостит лишь заверениями в дружбе, когда ты соберёшься уходить; сам же после в одиночку и украдкой съест все лакомые кусочки, которые он тебе предлагал. Кот-филистер благодаря верному, безошибочному чутью везде, на чердаке, в погребе и т. п., умеет сыскать себе лучшее местечко и растянуться там с наивозможнейшими удобствами и приятностью. Он много говорит о своих добрых качествах и о том, что — хвала небу! — он не может пожаловаться на судьбу за невнимание к этим добрым качествам. Весьма велеречиво объясняет он тебе, как заполучил теплое место, как сохраняет его за собой и что ещё сделает, дабы улучшить своё положение. Но если ты хочешь рассказать ему наконец что-нибудь о себе самом и своей судьбе, не столь благосклонной, он немедля зажмуривает глаза, поджимает уши, притворяясь, будто спит или просто мурлыкает. Кот-филистер прилежно вылизывает и начищает свою шкуру до блеска, и, даже охотясь за мышами, он отряхивает лапы на каждом шагу, как только попадает в сырое место; пусть он и прозевает дичь, зато при всех обстоятельствах он пребудет изящным, аккуратным, пристойно одетым субъектом. Кот-филистер боится и избегает малейшей опасности, и если тебе что-нибудь угрожает и ты просишь его о помощи, он, расточая священнейшие клятвы в своём дружеском участии, чрезвычайно сожалеет, что именно сейчас его положение и разные причины, с коими он должен считаться, не позволяют ему тебе помочь. Вообще все дела и поступки кота-филистера всегда зависят от тысячи тысяч соображений. Так, например, он учтив и любезен даже с маленьким мопсом, весьма чувствительно укусившим его за хвост, учтив, чтобы не испортить отношений с дворовой собакой, чьей протекции он сумел добиться, и только ночью, исподтишка выцарапает он глаз этому мопсу. День спустя он выражает своё сердечное соболезнование дорогому другу — мопсу и обличает злобу коварных врагов. Впрочем, все его уловки подобны хорошо устроенной лисьей норе, позволяющей ему всегда улизнуть от тебя в тот момент, когда ты считаешь его уже пойманным. Охотнее всего кот-филистер пребывает под родной печкой, где он чувствует себя в безопасности; крыша — не по нему: от неоглядного простора у него кружится голова. <…> Ну а теперь, если я вам скажу, что кот-бурш <…> — полный антипод кота-филистера, то вам будет нетрудно возвыситься над филистерством и стать настоящим, порядочным котом-буршем. <…>
И тут друг Муций обнял меня и сообщил, что в ближайшую же ночь намерен ввести меня в круг буршей <…>.
Муций представил меня друзьям <…>.
Тут произошли некие торжественные церемонии, о коих я умолчу, ибо благосклонные читатели моего рода могут заподозрить, будто я вступил в запрещённый орден, и ещё, чего доброго, заставят меня держать ответ за это. Однако я заверяю с полной искренностью, что о каком-нибудь ордене со всеми его атрибутами, как, например, статутами, тайными знаками и т. д., даже и речи не было; наш союз основывался единственно на сходстве убеждений. Ибо вскоре объявилось, что каждый из нас предпочитает молоко — воде и жаркое — хлебу.

 

»… der gute Ponto! — Der stutzerische, superkluge, narrenhafte, stolze Heuchler, der sich Eurer annahm, weil er gerade nichts Besseres zu tun wußte, weil es ihn gerade belustigte, der, suchtet Ihr ihn auf in seinen Assembleen und Koterien, Euch gar nicht wiedererkennen, ja Euch, weil Ihr nicht seinesgleichen seid, herausbeißen würde! Der gute Ponto, der, statt Euch einzuführen in das wahre Weltleben, Euch unterhielt mit albernen, menschlichen Geschichten! <…> nimmermehr könnt Ihr begreifen, was ein Philister ist, solange Ihr selbst einer seid. <…> Ein Katzphilister beginnt, ist er auch noch so durstig, die Schüssel Milch vom Rand rund umher an aufzulecken, damit er sich nicht Schnauze und Bart bemilche und anständig bleibe, denn der Anstand gilt ihm mehr als der Durst. Besuchst du einen Katzphilister, so bietet er dir alles nur Mögliche an, versichert dich aber, wenn du scheidest, bloß seiner Freundschaft und frißt nachher heimlich und allein die Leckerbissen, die er dir angeboten. Ein Katzphilister weiß vermöge eines sichern untrüglichen Takts überall, auf dem Boden, im Keller und so weiter den besten Platz zu finden, wo er sich so wohlbehaglich und bequem hinstreckt, als es nur geschehen kann. Er erzählt viel von seinen guten Eigenschaften, und wie er, dem Himmel sei Dank, nicht klagen könne, daß das Schicksal diese guten Eigenschaften übersehen. Sehr wortreich setzt er dir auseinander, wie er zu dem guten Platz gekommen, den er behaupte, und was er noch alles tun werde, um seine Lage zu verbessern. Willst du nun aber auch endlich von dir und deinem geringer günstigen Schicksal etwas sagen, so kneift der Katzphilister sofort die Augen zu und drückt die Ohren an, tut auch wohl, als wenn er schliefe, oder spinnt. Ein Katzphilister leckt sich fleißig den Pelz rein und glänzend und passiert selbst auf der Mausjagd keine nasse Stelle, ohne bei jedem Schritt die Pfoten auszuschütteln, damit er, geht auch das Wild darüber verloren, doch in allen Verhältnissen des Lebens ein feiner, ordentlicher, wohlgekleideter Mann bleibe. Ein Katzphilister scheut und vermeidet die leiseste Gefahr und bedauert, befindest du dich in solcher und sprichst seine Hilfe an, unter den heiligsten Beteuerungen seiner freundschaftlichen Teilnahme, daß gerade in dem Augenblick es seine Lage, die Rücksichten, die er nehmen müsse, es ihm nicht erlaubten, dir beizustehen. Überhaupt ist alles Tun und Treiben des Katzphilisters bei jeder Gelegenheit abhängig von tausend und tausend Rücksichten. Selbst zum Beispiel gegen den kleinen Mops, der ihm in den Schwanz gebissen auf empfindliche Weise, bleibt er artig und höflich, um es nicht mit dem Hofhunde zu verderben, dessen Protektion er zu erlangen gewußt, und er nutzt nur den nächtlichen Hinterhalt, um jenem Mops ein Auge auszukratzen. Tages darauf bedauert er den teuern Mopsfreund gar von Herzen und schmält über die Bosheit arglistiger Feinde. Übrigens gleichen diese Rücksichten einem wohlangelegten Fuchsbau, der dem Katzphilister Gelegenheit gibt, überall zu entwischen in dem Augenblick, als du ihn zu fassen glaubst. Ein Katzphilister bleibt am liebsten unter dem heimischen Ofen, wo er sich sicher fühlt, das freie Dach verursacht ihm Schwindel. — Sage ich Euch nun, daß der Katzbursch <…> durchaus der Antipode des Katzphilisters ist, so werdet Ihr keinen Anstand nehmen, Euch zu erheben aus dem Philistertum, um ein ordentlicher tüchtiger Katzbursch zu werden.« <…>
Damit umhalste mich Freund Muzius aufs neue und erklärte, wie er in der nächstfolgenden Nacht mich einzuführen gedenke in das Burschentum <…>.
Muzius stellte mich den Freunden vor <…>.
Es erfolgten nun gewisse Feierlichkeiten, die ich indessen verschweige, da geneigte Leser meines Geschlechts vielleicht argwöhnen, ich sei in einen verbotenen Orden getreten, und noch jetzt Red' und Antwort darüber von mir verlangen könnten. Ich versichere aber auf Gewissen, daß von einem Orden und seinen Bedingnissen, als da sind Statuten, geheime Zeichen und so weiter, durchaus nicht die Rede war, sondern daß der Verein lediglich auf Gleichheit der Gesinnung beruhte. Denn es fand sich bald, daß jeder von uns süße Milch lieber zu sich nahm als Wasser, Braten lieber als Brot.

  •  

… мне пришлось пропустить два-три глотка чистого селёдочного рассолу. Это и значило, как Муций мне тут же пояснил, опохмелиться. <…>
О Природа, Природа! Возможно ль, чтобы несколько капель, поглощённых легкомысленным котом в неукротимом, свободном порыве, могли произвести мятеж против тебя, против благодетельного убеждения, взлелеянного тобою с материнской любовью в его груди, что этот мир с его благами, жареной рыбой, куриными косточками, молочной кашей и проч. и проч. есть самый совершенный из всех миров и что Кот — есть самое совершенное в этом мире, ибо блага эти сотворены лишь для него и ради него? Но философски мыслящий кот познает эту истину; в ней глубокая мудрость — то безутешное, ужасное состояние есть лишь некий противовес, производящий нейтрализующее действие, необходимое для дальнейшего существования в условиях бытия, — и, следственно, оно (то есть состояние) основано на вечных предначертаниях Вселенной. Опохмеляйтесь, коты-юноши, и утешьтесь этим философским выводом из опыта вашего учёного и проницательного товарища по несчастью!

 

… ich mich auch dagegen sträuben, zwei, drei Schnäpschen reine Heringslake nehmen. Dies waren die Haare, die ich, nach Muzius' Ausdruck, auflegen sollte. <…> O Natur, Natur! Kann es denn geschehen, daß ein paar Tropfen, die der leichtsinnige Kater genießt in unzähmbarer freier Willkür, Rebellion zu erwecken vermögen gegen dich, gegen das wohltätige Prinzip, das du mit mütterlicher Liebe in seine Brust gepflanzt hast, und nach dem er überzeugt sein muß, daß die Welt mit ihren Freuden, als da sind Bratfische, Hühnerknochen, Milchbrei und so weiter, die beste sei und er das Allerbeste in dieser Welt, da ihre Freuden nur für ihn und seinethalber geschaffen sind. — Aber — ein philosophischer Kater erkennt das, es ist tiefe Weisheit darin — jener trostlose ungeheure Jammer ist nur das Gegengewicht, das die zum Forttreiben in der Bedingung des Seins nötige Reaktion bewirkt, und so ist derselbe (der Jammer nämlich) in dem Gedanken des ewigen Weltalls begründet! — Legt Haare auf, Katerjünglinge! und tröstet euch dann mit diesem philosophischen Erfahrungssatz eures gelehrten, scharfsinnigen Standesgenossen.

  •  

Траурная речь
над гробом безвременно усопшего кота Муция, кандидата философии и истории,
произнесённая его верным другом и братом котом Гинцманом, кандидатом поэзии и красноречия
<…> Достойный член кошачьего общества? — Да! Ибо он всегда выказывал наилучший образ мыслей и был даже готов понести некоторые жертвы, если все отвечало его желаниям, а враждовал единственно лишь с теми, кто ему перечил и не покорялся его воле. Добрый и верный супруг? — Да! Ибо он устремлялся за другими кошками лишь тогда, когда они были красивее и моложе его супруги и когда его увлекало к тому непреодолимое желание. Превосходный, любящий отец? — Да! Ибо никогда не было слыхано, чтобы он имел обыкновение, подобно грубым бессердечным отцам нашего рода, когда на них нападает особый аппетит, закусывать кем-либо из своих малюток — напротив, он рад был, что мать уносила их всех с собою и он более ничего не знал о том, где они обретаются.
Ревностный поборник правды и справедливости? — Да! Ибо он жизнь свою положил бы за них, но оттого, что жизнь дана нам лишь однажды, он не слишком о них пекся, а стало быть, нельзя и пенять на него. Неутомимый благодетель, опора бедных? — Да! Ибо из года в год он в канун Нового года выносил во двор бедным братьям, нуждающимся в пропитании, селёдочный хвостик или несколько тонких косточек, и, свершив этим свой долг, как достойный друг кошачества, он справедливо рычал на тех нуждающихся котов, которые домогались от него ещё чего-то. Верный друг в нужде? — Да! Ибо, впав в нужду, он не отвергал тех из своих друзей, которых до этого оставлял в небрежении или вовсе забывал об их существовании.

 

Trauerrede
am Grabe des zu früh verblichenen Katers Muzius, der Phil. und Gesch. Befliss.,
gehalten von seinem treuen Freunde und Bruder, dem Kater Hinzmann, der Poes. und Bereds. Befliss.
<…> Ein würdiges Glied der Katzengesellschaft? — Ja! denn immer äußerte er die besten Gesinnungen und war sogar zu einiger Aufopferung bereit, wenn geschah, was er wollte, feindete auch nur ausschließlich diejenigen an, die ihm widersprachen, und seinem Willen sich nicht fügten. Ein guter treuer Gatte? Ja! — denn er lief andern Kätzchen nur dann nach, wenn sie jünger und hübscher waren als sein Gemahl und unwiderstehliche Lust ihn dazu trieb. Ein vortrefflicher liebender Vater? Ja! denn niemals hat man vernommen, daß er, wie es wohl von rohen lieblosen Vätern unsers Geschlechts zu geschehen pflegt, im Anfall eines besonderen Appetits eines seiner erzielten Kleinen verspeiset; es war ihm viel mehr ganz recht, wenn die Mutter sie sämtlich forttrug und er von ihrem dermaligen Aufenthalt weiter nichts erfuhr. Ein eifriger Verfechter der Wahrheit und des Rechts? Ja! — denn sein Leben hätte er gelassen dafür, weshalb er, da man nur einmal lebt, sich um beides nicht viel kümmerte, welches ihm auch nicht zu verargen. Ein unermüdlicher Wohltäter, eine Stütze der Armen? Ja! denn jahraus trug er am Neujahrstag ein kleines Heringsschwänzlein oder ein paar subtile Knöchelchen hinab in den Hof für die armen Brüder, die der Speisung bedurften, und konnte wohl, da er auf diese Weise seine Pflicht als würdiger Katzenfreund erfüllte, diejenigen bedürftigen Kater mürrisch anknurren, die außerdem noch etwas von ihm verlangten. Ein treuer Freund in der Not? Ja! denn geriet er in Not, so ließ er nicht ab selbst von denjenigen Freunden, die er sonst ganz vernachlässigt, ganz vergessen hatte.

  •  

Если ранее меня ослепила её красота, очаровал её сладостный голос, то теперь её светлый, ясный разум, её искренность, нежность чувств, её душа, источавшая сияние чистой, скромной женственности, вознесли меня на небеса высочайшего восторга. В её устах, в её сладостных речах всё облекалось особой волшебной прелестью; её разговор был грациозной, нежной идиллией. Так, например, она с жаром рассказывала о молочной каше, которую она вкушала за несколько дней до смерти отца, и когда я вставил, что у моего хозяина приготовляют эту кашу отлично, заправляя её как следует маслом, она посмотрела на меня своими скромными глазами голубки, излучавшими зелёные стрелы, и спросила тоном, потрясшим мне сердце:
— О сударь, наверное… наверное, вы очень любите молочную кашу? С маслом! — повторила она немного спустя, как бы погружаясь в мечтательные грёзы.

 

Hatte mir erst ihre Schönheit geglänzt, hatte mich ihre süße Stimme bezaubert, so versetzte mich jetzt ihr heller klarer Verstand, die Innigkeit, die Zartheit ihres Gefühls, das rein weibliche fromme Wesen, das aus ihrem Innern hervorstrahlte, in den höchsten Himmel des Entzückens. Alles erhielt in ihrem Munde, in ihren süßen Worten einen ganz eigenen Zauberreiz, ihr Gespräch war ganz liebliche zarte Idylle. — So sprach sie zum Beispiel mit Wärme von einem Milchbrei, den sie wenige Tage vor des Vaters Tode nicht ohne Appetit genossen, und als ich sagte, daß bei meinem Meister solch ein Brei ganz vorzüglich bereitet würde, und zwar mit einer guten Zutat von Butter, da blickte sie mich an mit ihren frommen, grünstrahlenden Taubenaugen und fragte mit einem Ton, der mein ganzes Herz durchbebte: »O gewiß — gewiß, mein Herr? — Sie lieben auch den Milchbrei? — Mit Butter!« wiederholte sie dann, wie in schwärmerische Träume versinkend.

Мак. л.

править
  •  

… маленький листок почтовой бумаги стал как бы волшебным заклятием, иссушившим цветущий сад, где мечтали мы бродить, и жизнь предстала перед нами неприветливой, безотрадной пустыней!

 

… das kleine Blättchen war der Zauberfluch, vor dem der Blumengarten, in dem wir zu wandeln gedachten, verdorrte, und das Leben lag vor uns wie eine unwirtliche trostlose Wüstenei!

  •  

Принц Игнатий сохранил <…> игривую невинность ума и счастливую непосредственность шестилетнего мальчика. Среди его игрушек была маленькая, отлитая из металла пушка, служившая ему для его любимой игры, которой, однако, он очень редко мог увеселяться, так как для неё нужны были некоторые припасы, не всегда бывшие под рукой, а именно несколько крупинок пороху, крупная дробинка и птичка. Когда принцу случалось достать все это, он выстраивал свои войска, производил военный суд над птичкой, затеявшей мятеж в утраченных владениях папы-князя, заряжал пушку и расстреливал птичку, предварительно намалевав ей черное сердце на грудке и привязав к подсвечнику. Иногда это ему не удавалось, и тогда он завершал справедливую казнь государственного изменника с помощью перочинного ножа.

 

Prinz Ignatius hatte sich <…> den unschuldig tändelnden Sinn, die glückliche Unbefangenheit des sechsjährigen Knaben erhalten und spielte daher gern wie dieser. Unter anderm Spielzeug besaß er auch eine kleine, aus Metall gegossene Kanone, die ihm zu seinem Lieblingsspiel diente, an dem er sich jedoch höchst selten ergötzen konnte, da manche Dinge dazu gehörten, die nicht gleich zur Hand waren, nämlich einige Körner Pulver, ein tüchtiges Schrotkorn und ein kleiner Vogel. Hatte er das alles, so ließ er seine Truppen aufmarschieren, hielt Kriegsgericht über den kleinen Vogel, der eine Rebellion angezettelt in des fürstlichen Papas verlornem Lande, lud die Kanone und schoß den Vogel, den er mit einem schwarzen Herzen auf der Brust an einen Leuchter gebunden, tot, zuweilen aber auch nicht, so daß er mit dem Federmesser nachhelfen mußte, um die gerechte Strafe an dem Hochverräter zu vollstrecken.

Раздел четвёртый. Благодетельные последствия высшей культуры. Зрелые месяцы мужчины

править
Ersprießliche Folgen höherer Kultur. Die reiferen Monate des Mannes
  •  

Профессорша была в пеньюаре, белом, как только что выпавший снег; весь её наряд обнаруживал не столько небрежность, сколько подлинное искусство туалета, скрытое под внешней простотой и столь же опасное, как хорошо замаскированный враг.

 

Die Professorin war in Hauskleidern, deren Weiße dem frischgefallnen Schnee zu vergleichen, ihr ganzer Anzug zeigte nicht sowohl eine gewisse Sorglosigkeit als die tiefste Kunst der Toilette, die sich hinter dem Einfachen verbirgt und wie ein versteckter Feind desto gewisser siegt.

  •  

Утром мы — я и мой хозяин — встаём не слишком рано, но и не слишком поздно, то есть когда пробьёт одиннадцать. <…> После завтрака мы полчасика играем друг с другом — эти телесные упражнения не только полезны для нашего здоровья, но и придают бодрость нашему духу. Если погода хороша, барон обычно смотрит из окна на улицу и лорнирует прохожих. Если же их мало, есть ещё другое развлечение, причём барон может предаваться ему целый час, нисколько не уставая. Под окном барона врыт камень необычного красноватого цвета, а в середине этого камня выбито углубление. Задача такова: плюнуть вниз столь искусно, чтобы попасть как раз в это углубление. Много и постоянно упражняясь, барон так наловчился, что он держит пари на попаданье с третьего раза и уже неоднократно выигрывал.
После этого развлечения наступает очень важный момент одевания. Об искусной причёске и завивке волос, а особенно о художественном вывязывании галстука барон заботится сам, не прибегая к помощи камердинера. <…>
Следующие часы мы посвящаем литературе и изящным искусствам. Иначе говоря, мы идём в ресторацию или в кафе, наслаждаемся бифштексом или карбонатом, выпиваем стаканчик мадеры и небрежно проглядываем свежие журналы и газеты. Затем начинаются предобеденные визиты. Мы посещаем какую-нибудь знаменитую актрису, певицу, чтобы сообщить ей последние новости, главным образом о том, как прошёл чей-нибудь дебют накануне вечером. Достойно внимания, как ловко умеет барон Алкивиад фон Випп преподносить свои новости, чтобы постоянно поддерживать в дамах хорошее настроение. Врагу или хотя бы сопернице никогда не перепадает даже часть славы той знаменитости, в будуаре которой барон как раз находится. Бедняжку ошикали — высмеяли! А если уж никак нельзя промолчать о действительно имевших место бурных аплодисментах, барон непременно угостит хозяйку новой скандальной историйкой о сопернице, — её так же охотно подхватывают, как и распространяют, для того чтобы надлежащей порцией яда преждевременно умертвить цветы венка.
Великосветские визиты к графине А., баронессе Б., посланнице В. и т. д. заполняют время почти до четырёх часов; теперь барон покончил со своими основными делами и в четыре часа может спокойно сесть за стол. Это происходит обычно снова в ресторации. Встав из-за стола, мы идём в кафе, играем обычно партию на бильярде и потом, если позволяет погода, совершаем небольшую прогулку, я — всегда пешком, барон — иногда на лошади.
Так незаметно подходит время идти в театр: барон никогда не пропускает этих часов. Наверное, он играет в театре очень важную роль — ведь ему приходится не только знакомить публику со всей закулисной жизнью и с выступающими актёрами, но и указывать, когда нужно хвалить, а когда бранить, да и вообще он направляет вкус на верную дорогу. Он чувствует к этому призвание от природы. <…>
После спектакля мы снова подкрепляемся, и барон с весёлой компанией даёт волю своему резвому нраву, иными словами, все говорят, все смеются и находят всё поистине божественным, и никто толком не знает, что он говорит, над чем смеётся и что восхваляет как «поистине божественное». Но в этом-то и вся изысканность беседы, вся общественная жизнь тех, кто, подобно моему хозяину, исповедует светский символ веры. Иногда же барон отправляется поздно ночью в какую-нибудь компанию, и уж там, должно быть, он совсем великолепен. Но об этом я ничего не знаю, так как барон ещё никогда не брал меня с собой…

 

»Des Morgens stehen wir (ich und mein Herr nämlich) nicht zu früh, aber auch nicht zu spät auf; das heißt, auf den Schlag elf Uhr. <…> Nach dem Frühstück spielen wir ein halbes Stündchen miteinander, welche Leibesbewegung nicht allein unserer Gesundheit zuträglich ist, sondern auch unsern Geist erheitert. Ist das Wetter schön, so pflegt der Baron auch wohl zum offnen Fenster hinauszuschauen und die Vorübergehenden mit dem Fernglas zu begucken. Gehen gerade nicht viele vorüber, so gibt es noch eine andere Belustigung, die der Baron eine Stunde hindurch fortsetzen kann, ohne zu ermüden. — Unter dem Fenster des Barons ist ein Stein eingepflastert, der sich durch eine besonders rötliche Farbe auszeichnet, in der Mitte dieses Steins befindet sich aber ein kleines eingebröckeltes Loch. Nun kommt es darauf an, so geschickt herabzuspucken, daß gerade in dieses kleine Loch hineingetroffen wird. — Durch viele anhaltende Übung hat es der Baron dahin gebracht, daß er auf das dritte Mal Treffen pariert und schon manche Wette gewann. Nach dieser Belustigung tritt der sehr wichtige Moment des Anziehens ein. Das geschickte Kämmen und Kräuseln des Haars, vorzüglich aber das kunstmäßige Knüpfen des Halstuchs besorgt der Baron ganz allein ohne Hilfe des Kammerdieners. <…> Die folgenden Augenblicke sind der Literatur und den schönen Künsten gewidmet. Wir gehen nämlich in eine Restauration oder in ein Kaffeehaus, genießen Beefsteak oder Karbonade, trinken ein Gläschen Madeira und gucken etwas weniges in die neuesten Journale, in die neuesten Zeitungen. Dann beginnen die Vormittagsvisiten. Wir besuchen diese, jene große Schauspielerin, Sängerin, ja auch wohl Tänzerin, um ihr die Neuigkeiten des Tages, hauptsächlich aber den Verlauf irgendeines Debüts von gestern abend zu hinterbringen. Es ist merkwürdig, mit welchem Geschick der Baron Alkibiades von Wipp seine Nachrichten einzurichten weiß, um die Damen stets bei guter Laune zu erhalten. Niemals ist es der Gegnerin oder wenigstens Kombattantin gelungen, sich nur einen Teil des Ruhms anzueignen, der die Gefeierte krönt, die er soeben im Schmollzimmerchen heimsucht. — Man hat die Arme ausgezischt, — ausgelacht. — Und ist denn wirklich erhaltener glänzender Beifall nicht wohl zu verschweigen, so weiß der Baron ganz gewiß ein neues skandalöses Geschichtchen von der Dame aufzutischen, das ebenso begierig vernommen als verbreitet wird, damit gehöriges Gift die Blumen des Kranzes vor der Zeit töte. — Die vornehmeren Visiten bei der Gräfin A., bei der Baronesse B., bei der Gesandtin C. und so weiter füllen die Zeit aus bis halb vier Uhr; und nun hat der Baron seine eigentlichen Geschäfte abgemacht, so daß er um vier Uhr sich beruhigt zu Tische setzen kann. Dies geschieht gewöhnlich wieder in einer Restauration. Nach Tische gehen wir zu Kaffee, spielen auch wohl eine Partie Billard und machen denn, erlaubt es die Witterung, eine kleine Promenade; ich beständig zu Fuß, der Baron aber manchmal zu Pferde. So ist die Theaterstunde herangekommen, die der Baron niemals versäumt. Er soll im Theater eine überaus wichtige Rolle spielen, da er das Publikum nicht allein von allen Verhältnissen der Bühne und der auftretenden Künstler in Kenntnis setzen, sondern auch das gehörige Lob, den gehörigen Tadel anordnen, so aber überhaupt den Geschmack im richtigen Geleise erhalten muß. Er fühlt einen natürlichen Beruf dazu. <…> — Nach dem Theater speisen wir wieder in einer Restauration, und der Baron überläßt sich in heitrer Gesellschaft ganz seiner frohen Laune. Das heißt, alle sprechen, alle lachen und finden alles auf Ehre göttlich, und keiner weiß, was er spricht, und worüber er lacht, und was als auf Ehre göttlich gerühmt werden darf. Darin besteht aber das Sublime der Konversation, das ganze soziale Leben derer, die sich zur eleganten Lehre bekennen, wie mein Herr. Manchmal fährt aber auch wohl der Baron noch in später Nacht in diese, jene Gesellschaft und soll dort ganz exzellent sein. Auch davon weiß ich nichts, denn der Baron hat mich noch niemals mitgenommen…«

  — Понто
  •  

В том, как барон шествовал странным, раскоряченным петушиным шагом, подтянутый, с выпяченной грудью, в том, как Понто прыгал возле него — то впереди, то сбоку, выделывая изящнейшие курбеты и удостаивая встречавшихся товарищей только самыми короткими и слегка надменными поклонами, — во всём этом было что-то хотя и неясное мне, но всё же импонирующее. Я смутно ощутил, что именно разумел Понто под высшей культурой, и пытался, насколько мог, уяснить себе это. Однако задача оказалась не из лёгких, вернее, мои старания были совершенно тщетны.
Впоследствии я убедился, что перед некоторыми явлениями бессильны все теории, все измышления нашего духа и что познание их достигается лишь живой практикой; а высшая культура, приобретённая в утончённом обществе бароном Алкивиадом фон Виппом и пуделем Понто, принадлежит именно к такого рода явлениям.

 

Überhaupt, wie nun der Baron mit vorgestreckter Brust, den Leib eingezogen, mit einem sonderbaren ausgespreizten Hahnentritt weiter fortwandelte und Ponto in sehr zierlichen Kurbetten bald vorwärts, bald nebenher sprang und sich nur ganz kurze, zum Teil stolze Begrüßungen vorübergehender Kameraden erlaubte, so sprach sich darin ein gewisses Etwas aus, das, ohne mir deutlich zu werden, dennoch mir imponierte. — Ich ahnte, was mein Freund Ponto mit der höheren Kultur gemeint, und suchte, soviel möglich, darüber ganz ins klare zu kommen. Das hielt aber sehr schwer, oder vielmehr, meine Bemühungen blieben ganz vergebens. —
Später habe ich eingesehen, daß an gewissen Dingen alle Probleme, alle Theorien, die sich in dem Geiste bilden mögen, scheitern, und daß nur durch die lebendige Praxis die Erkenntnis zu erringen; die höhere Kultur, die beide, der Baron Alkibiades von Wipp und der Pudel Ponto, in der feinen Welt erlangt, gehört aber zu diesen gewissen Dingen.

  •  

… если опасность, повергшая нас в ужас, на наших глазах превращается в пустое, ничтожное чучело, это всегда вызывает недовольство. Мы радуемся, когда мы счастливо избежали подлинной опасности, а не тогда, когда спаслись от мнимой. — Мак. л.

 

… wenn die Gefahr, die uns Furcht einjagte, sich vor unsern Augen auflöst in einen eitlen nichtigen Popanz, uns dies immer mit großem Unmut erfüllt. Der Gedanke, der wirklichen Gefahr glücklich entgangen zu sein, nicht, daß gar keine vorhanden, erregt uns Freude.

  •  

Кот-юноша, будь скромен, подобно мне, и не излагай свои мысли всегда и немедленно стихами, если для этого достаточно простой честной прозы! Стихи в книге, написанной прозой, должны уподобляться салу в колбасе, то есть, вставленные там и сям маленькими кусочками, они придают всей начинке жирный блеск, больше сладостной прелести во вкусе. <…> Я говорю это как кот, получивший эстетическое образование и имеющий немалый опыт.

 

Katerjüngling, sei bescheiden wie ich und nicht gleich überall bei der Hand mit deinen Versen, wenn die schlichte, ehrliche Prosa hinreicht, deine Gedanken auszuspinnen. — Verse sollen in dem in Prosa geschriebenen Buche das leisten, was der Speck in der Wurst, nämlich hin und wieder in kleinen Stückchen eingestreut, dem ganzen Gemengsel mehr Glanz der Fettigkeit, mehr süße Anmut des Geschmacks verleihen. <…> Ich sage das als ein Kater von ästhetischer Bildung und Erfahrung.

  •  

«Видишь ли, — проговорил мне Понто в погреб, — видишь ли, понимаешь ли ты теперь благодетельные плоды высшей цивилизованности. <…> Так поступает настоящий светский человек, предназначенный судьбой быть орудием в руках сильнейшего. Если его натравливают, он должен нападать, но притом с такой ловкостью, чтобы кусаться только в том случае, когда это выгодно ему самому».

 

»Siehst du«, sprach aber Ponto zu mir in den Keller hinein, »siehst du, erkennst du nun aufs neue die ersprießlichen Folgen der höheren Kultur? <…> So macht es der wahre Weltmann, den das Schicksal bestimmt hat, Werkzeug in der Hand eines Mächtigeren zu sein. Angehetzt muß er losfahren, aber dabei so viel Geschick beweisen, daß er nur dann wirklich beißt, wenn es gerade auch in seinen eigenen Kram taugt.«

  •  

Бадина состояла в услужении у княжеской гофмейстерины на должности левретки. <…>
Сердце моё так и затрепетало при виде этого чуждого общества враждебных мне существ. Кое-кто из пуделей поглядывал на меня с презрительным удивлением, как будто хотел сказать: «Что ему нужно, низкорожденному коту, от нас, возвышенных созданий?» То и дело какой-нибудь элегантный шпиц скалил на меня зубы, и я примечал, как охотно вцепился бы он мне в глотку, если б приличия, достоинство и нравственное воспитание гостей не воспрещали бы всякую потасовку как нечто неподобающее. Понто вывел меня из замешательства, представив меня прекрасной хозяйке, с грациозной снисходительностью уверившей меня, что она весьма рада видеть у себя стяжавшего такую славу кота. И только теперь, когда Бадина сказала мне несколько слов, кое-кто из гостей с истинно собачьим добродушием одарил меня несколько большим вниманием, со мной даже стали заговаривать и вспоминать о моём сочинительстве, о моих произведениях, порою их немало услаждавших. Это льстило моему тщеславию, и я почти не замечал, что меня спрашивают, не внимая моим ответам, что хвалят мой талант, не имея о нём никакого представления, что мои шедевры превозносят, ничего не понимая в них. Некий природный инстинкт подсказал мне отвечать так же, как меня спрашивали, то есть, не обращая внимания на эти вопросы, кратко отделываться от всего такими общими фразами, чтобы они относились к чему угодно, но только бы не выражали никакого мнения и не уводили бы разговор с гладкой поверхности вглубь. В промежутке Понто передал мне, как один старый шпиц уверял его, что для кота я довольно забавен и выказываю способности к настоящему светскому разговору. Подобное ободрило бы и самого мрачного скептика!

 

Badine war aber Windspiel in Diensten der fürstlichen Oberhofmeisterin. <…>
Das Herz klopfte mir nicht wenig in dieser fremdartigen Gesellschaft mir feindlicher Naturen. Mancher Pudel blickte mich an mit einer gewissen verächtlichen Verwunderung, als wolle er sagen: »Was will ein gemeiner Kater unter uns sublimen Leuten?« Hin und wieder fletschte auch wohl ein eleganter Spitz die Zähne, so daß ich merken konnte, wie gern er mir in die Haare gefahren wäre, hätte der Anstand, die Würde, die sittige Bildung der Gäste nicht jede Prügelei als unschicklich verboten. — Ponto riß mich aus der Verlegenheit, indem er mich der schönen Wirtin vorstellte, die mit anmutiger Herablassung versicherte, wie sehr sie sich freue, einen Kater von meinem Ruf bei sich zu sehen. — Nun erst, als Badine einige Worte mit mir gesprochen, schenkte mir dieser, jener mit wahrhaft hündischer Bonhomie mehr Aufmerksamkeit, redete mich auch wohl an und gedachte meiner Schriftstellerei, meiner Werke, die ihm zuweilen ordentlichen Spaß gemacht. Das schmeichelte meiner Eitelkeit, und ich gewahrte kaum, daß man mich fragte, ohne meine Antworten zu beachten, daß man mein Talent lobte, ohne es zu kennen, daß man meine Werke pries, ohne sie zu verstehen. — Ein natürlicher Instinkt lehrte mich antworten, wie ich gefragt wurde, nämlich ohne Rücksicht auf diese Frage überall kurz absprechen in solch allgemeinen Ausdrücken, daß sie auf alles nur Mögliche bezogen werden konnten, durchaus keiner Meinung sein und nie das Gespräch von der glatten Oberfläche hinunterziehen wollen in die Tiefe. — Ponto versicherte mir im Vorbeistreifen, daß ein alter Spitz ihm versichert, wie ich für einen Kater amüsant genug sei und Anlagen zur guten Konversation zeige. — So etwas erfreut auch den Mißmutigen!

  •  

Заключая второй том, издатель принужден известить благосклонного читателя о весьма прискорбном событии. Разумного, высокопросвещённого, философического и поэтического кота Мурра посреди его блистательного жизненного поприща настигла неумолимая смерть. <…>
Худо, что покойный не успел завершить изложение своих житейских воззрений и запискам его суждено так и остаться фрагментом. Однако среди бумаг, оставленных усопшим, нашлось ещё немало максим и замечаний, видимо составленных им в ту пору, когда он жил у Крейслера. Сверх того сохранилась и добрая часть разодранной им книги, содержащей биографию Крейслера.
Посему издатель не видит в том ничего несообразного, ежели в третьем томе, который должен выйти в свет к пасхальной ярмарке, он осмелится сообщить благосклонному читателю вновь найденные отрывки из биографии Крейслера и лишь кое-где в подходящих местах вставит в неё те из максим и замечаний кота, которые достойны опубликования. — Приписка издателя (Nachschrift des Herausgebers)

 

Am Schluß des zweiten Bandes ist der Herausgeber genötigt, den geneigten Lesern eine sehr betrübliche Nachricht mitzuteilen. — Den klugen, wohlunterrichteten, philosophischen dichterischen Kater Murr hat der bittre Tod dahingerafft mitten in seiner schönen Laufbahn. <…>
Schlimm ist es, daß der Verblichene seine Lebensansichten nicht geendet hat, die also Fragment bleiben müssen. Dagegen haben sich in den nachgelassenen Papieren des verewigten Katers noch so manche Reflexionen und Bemerkungen gefunden, die er in der Zeit aufgeschrieben zu haben scheint, als er sich bei dem Kapellmeister Kreisler befand. Ferner war aber auch noch ein guter Teil des von dem Kater zerrissenen Buches vorhanden, welches Kreislers Biographie enthält.
Der Herausgeber findet es daher der Sache nicht unangemessen, wenn er in einem dritten Bande, der zur Ostermesse erscheinen soll, dies von Kreislers Biographie noch Vorgefundene den geneigten Lesern mitteilt und nur hin und wieder an schicklichen Stellen das einschiebt, was von jenen Bemerkungen und Reflexionen des Katers der weitern Mitteilung wert erscheint.

Перевод

править

Д. Л. Каравкина (том 1) и В. Гриб (том 2) под ред. В. Розанова, И. А. Снегова (стихи), 1962 (с незначительными уточнениями)

О романе

править
  •  

Это сочинение — по оригинальности, характеру и духу, единственное во всемирной литературе, — есть важнейшее произведение чудного гения Гофмана. <…> ни в одном из своих созданий чудный гений Гофмана не обнаруживал столько глубокости, юмора, саркастической желчи, поэтического очарования и деспотической, прихотливой, своенравной власти над душою читателя.

  Виссарион Белинский, «Кот Мурр», сентябрь 1840
  •  

Вникните в характер Эгмонта, и вы увидите, что это лицо играет святыми чувствами, как предметом возвышенного духовного наслаждения, но они, эти святые чувства, вне его и не присущны его натуре. «Как сладостна привычка к жизни!» — восклицает он, и на это восклицание хочется мне воскликнуть ему: «Какой же ты пошляк, о голландский герой!» Гофман саркастически заставляет Кота Мурра цитовать это восклицание, достойное кошачьей натуры, которая может видеть «сладостную привычку» в том таинстве жизни, в котором непосредственно открывает себя людям бог.

  — Виссарион Белинский, письмо сёстрам Бакуниным 8 марта 1843
  •  

… его лучшее произведение. Что за истинный, зрелый юмор, какая сила действительности, какая злость, какие типы и портреты, и рядом — какая жажда красоты, какой светлый идеал!

  Фёдор Достоевский, «Три рассказа Эдгара Поэ», 1861
  •  

Изобразить романтического гения в образе вальяжно-разнеженного кота — уже сама по себе очень смешная идея <…>. Конечно, читатель быстро убеждается, что по натуре своей Мурр типичный филистер, он просто научился модному романтическому жаргону. Однако не столь уж безразлично и то, что он рядится под романтика с успехом, с незаурядным чувством стиля! Гофман не мог не знать, что таким маскарадом рискует скомпрометировать и сам романтизм; это риск рассчитанный. <…>
Это не просто параллельные линии — это параллельные зеркала. Одно из них — мурровское — ставится перед прежней гофмановской романтической структурой, снова и снова её отражает и повторяет. Тем самым оно, это зеркало, неминуемо снимает с истории и фигуры Крейслера абсолютность, придаёт ей мерцающую двусмысленность. Зеркало получается пародийным, «житейские воззрения кота Мурра» — ироническим парафразом «музыкальных страданий капельмейстера Крейслера».
Роман о Мурре и Крейслере — грандиозный памятник пристрастного, кровного расчёта с романтизмом и его верой во всесилие поэтического гения. Один из самых пылких апологетов искусства, Гофман в то же время не удовлетворяется романтическим тезисом, что оно — панацея от всех бед. Его художники несчастны не только оттого, что филистерский мир их не понимает и не принимает, но и оттого, что они сами не могут найти «адекватного сознания», естественной и благотворной связи с реальным миром.

  Альберт Карельский, «Эрнст Теодор Амадей Гофман», 1990

Примечания

править
  1. В данной статье для удобства сгруппированы.
  2. Типичное сообщение в предисловиях.
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 И. Лаврентьева. Примечания // Э. Т. А. Гофман. Избранные произведения в 3 томах. Т. 1. — М.: Гослитиздат, 1962. — С. 491-518.
  4. А. Карельский в указанной статье заметил: «Для немецкого читателя той поры в одном этом пассаже был краткий курс истории современной литературы и общественной мысли; стремление в высшие сферы как на свою отчизну — это иенские романтические эмпиреи; <…> идеализация родимого чердака — это уже гейдельбергское германофильство».
  5. Отсылка к 347-й «Мысли» Б. Паскаля.
  6. Намёк на вышедший в 1817 году сборник О. Г. фон Лёбена «Листья лотоса» (Lotosblätter).
  7. Подобное было во 2-й картине 1-го действия комедии Гофмана «Принцесса Бландина» (1814).
  8. Бегства от наполеоновских войск.
  9. Парафраз начальной строки стихотворения Ф. Шиллера «Отречение».
  10. Мурр вольно цитирует строки из монолога Джульетты в 3-й сцене IV действия «Ромео и Джульетты» в переводе А. Шлегеля.
  11. Магистр, имеющий право читать лекции (лат.).