Дневники Евгения Шварца

Евгений Шварц регулярно вёл дневник почти с начала творческой деятельности — с 1926 года. Покидая Ленинград по время блокады в декабре 1941 года, он сжёг их, не имея возможности взять их с собой. В дневниках содержатся также заметки, характерные для записных книжек. С июня 1950 года автор писал преимущественно воспоминания, ежедневно по две страницы. В составе дневника с 19 января 1955 по 11 октября 1956 написана так называемая «Телефонная книжка», галерея кратких портретов знакомых современников. Впервые в значительном объёме дневники издали в 1990 году[1].

ЦитатыПравить

  •  

Мне кажется, что если пьеса написана, прочитана труппе и понравилась, то на этом, в сущности, дело и кончается и кончаются мои обязанности. — 19 апреля 1942

  •  

То, что они называют песней и стихами, совсем не то, что называем стихами и песней мы. Я видел летом: сидит во фруктовом ларьке посреди арбузов таджик и поёт. Но песня эта так же не внушает уважения, как их слёзы. Они легко, очень легко плачут. И так же легко поют. <…> А песни и импровизированные их стихи — это что-то не то, из другого места идущее. <…> Сказки их понятны. Но богатство событий, чудовищ, чудес — результат бедной фантазии. Рассказчик не знает, что ему говорить, и давай валить, что в голову придет, лишь бы не замолчать. Но не все сказки носят следы безобразных импровизаций. — январь после 26 или февраль 1944

1947Править

  •  

Я не очень, как и все, <…> люблю, когда хвалят за старые работы. <…> Я принимал все поздравления с тем самым ошеломлённым, растерянным ощущением, с каким встречаю успех. Брань зато воспринимаю свежо, остро и отчётливо. — 23–26 апреля

  •  

Надо отработать этот урок, который задаю я себе ежедневно на старости лет, чтобы научиться, наконец, писать в лоб о себе, связно рассказывать о самых обыкновенных вещах. <…> Зачёркивать, переписывать и обрабатывать по условиям, что я поставил сам себе, не разрешается. — 9 сентября

  •  

… я надеюсь, что всё-таки научусь писать о себе. И, наконец, кое-что выходит похоже. Очень похоже. И, работая над сценарием, я чувствую, что рука ходит легче — значит, ежедневные упражнения в чистой прозе, пожалуй, полезны. <…> Худо, что пишу я эти записи только после более серьёзной работы, уставши. И вот ещё что — записывать то, что я думаю о своём основном деле — о литературе, — не в силах. Совестно почему-то. А ведь этим, в основном, я и дышу. — конец сентября

1951Править

  •  

«А кем же ты будешь?» Я от застенчивости лёг на ковер, повалялся у маминых ног и ответил полушёпотом: «Романистом». В смятении своём я забыл, что существует более простое слово: «писатель». Услышав мой ответ, мама нахмурилась и сказала, что для этого нужен талант. Строгий тон мамы меня огорчил, но не отразился никак на моём решении. Почему я пришёл к мысли стать писателем, не сочинив ещё ни строчки, не написавши ни слова по причине ужасного почерка? Правда, чистые листы нелинованной писчей бумаги меня привлекали и радовали, как привлекают и теперь. Но в те дни я брал лист бумаги и проводил по нему волнистые линии. И всё тут. Но решение моё было непоколебимо. — 26 января

  •  

Русский язык давался мне сравнительно легко, хотя первое же задание — выучить наизусть алфавит — я не в состоянии был выполнить. Капризная моя память схватывала то, что производило на меня впечатление. Алфавит же никакого впечатления не произвёл на меня, и я его не знаю до сих пор. И грамматические правила заучивал я механически и не верил в них в глубине души. Не верил я ни в падежи, ни в приставки, ни в какие части речи. Я не мог признать, что полные ловушек и трудностей сведения, преподносимые недружелюбным Чконией, могут иметь какое бы то ни было отношение к языку, которым я говорю и которым написаны мои любимые книги. Язык сам по себе, а грамматика сама по себе. Да и все школьные сведения связаны с враждебным школьным миром, <…> — словом, никакого отношения не имеют к настоящей жизни. — 8 марта

  •  

Одно время мне казалось, что Уэллс, вероятно, последний пророк. Бог послал его на землю в виде английского мещанина, сына горничной, приказчика, самоучки. Но в своего бога, в прогресс, машину, точные науки, он верил именно так, как подобает пророку. И холодноватым языком конца прошлого века он стал пророчествовать. Снобы не узнали его. Не принимали его всерьёз и социологи, и учёные. Но он пророчествовал. И слушали его, как и всякого пророка, не слишком внимательно. А он предсказал нечто более трудное, чем события. Он описал быт, который воцарится, когда придут события. Он в тихие девяностые годы описал эвакуацию Лондона так, как могли это вообразить себе очевидцы исхода из Валенсии или Парижа[2]. <…> И, читая это, я со страхом и удовольствием (тогда) предчувствовал, что это так и будет и что я увижу это. — 15 октября

  •  

… я решил прочесть «Войну и мир». И эта книга внесла нечто необыкновенно здоровое во всю путаницу понятий, в которой я тонул. И при этом я не боялся её, как «Мёртвых душ». Эта глыба была насквозь ясна, и герои «Войны и мира» были мне близки без всяких опасений насчёт того, что они старше. Если бы удалось мне припомнить, что я пропускал, а что поглощал с жадностью при всех бесконечных перечитываниях «Войны и мира», то я понял бы историю своего развития. — 17 октября

  •  

Аверченко в календаре «Товарищ»[3] числился у многих в любимых писателях. Его скептический, в меру цинический, в меру сентиментальный, в меру грамотный дух легко заражал и увлекал гораздо больший слой читателей, чем это можно было предположить. <…> Я хотел сказать, что он, Аверченко, как редактор [«Сатирикона»] схватил внешнее в современном искусстве. — 14 декабря

1952Править

  •  

Если бы кто знал, как трудно быть правдивым после того, как всю жизнь писал условно. — начало февраля

  •  

Только теперь, в пятьдесят пять лет, после долгих упражнений, ежедневных упражнений научился я более или менее открыто рассказывать о себе… — 21 февраля

  •  

… на шестнадцатом году жизни я не знал, зачем живу, во что верю, но испытывал страстную потребность верить и знать, куда иду. Бездеятельность моя, видимо, пугала меня уже и тогда, и ужасала лень. Все мои мечты начинались с того, что я действовал — смело, разумно, и работал не разгибая спины. Так было в мечтах. А наяву, как я вижу теперь, мои идеи о бессмысленности той жизни, которую я веду, о побеге — были неосознанным желанием сбросить е плеч все обязанности. То есть — не работать. То есть — та же лень. Безграмотность и бездеятельность в той области, которую я считал своей, в литературе, в поэзии, — вот что могло бы оправдать меня, — но я и тут ограничивался мечтами и неопределённо величественно-поэтическими представлениями. Чувствование у меня смешивалось с уверенностью в будущей славе. Недоверие к себе с неведомо на чём основанной уверенностью в собственной гениальности. <…> Нос у меня имел непонятную особенность — краснел без видимых причин. Это меня мучило. Я вечно скашивал глаза на кончик носа, чтобы проверить, какого он цвета в данную минуту. Я легко ревел. — 22 марта

  •  

Но незначительность, немасштабность моя подчёркивалась слишком уж явной жаждой успеха. Я следил за впечатлением от каждого моего слова. Я старался не победить, но очаровать. Первая моя мысль была не о деле, а об успехе. <…>
Книги я принимал как явление природы. Я не обсуждал их, не критиковал, а принимал такими, как они есть. — 23 марта

  •  

Ну, расскажу о второй моей женщине. <…> Здоровая, русая казачка лет тридцати. <…> Однажды я не без стыда спросил — неужели на исповеди она скажет, что грешит со мной. И, к моей великой обиде, Даша вдруг ответила, что отношения наши она и за грех не считает. Со странной улыбкой она сказала: «Вот когда казак бородатый тебя притиснет — вот это грех». И я долго не мог пережить эту обиду. <…> Зная теперь о женщинах всё, я вместе с тем считал, что гимназистки <…> устроены как-то иначе. — 26 марта

  •  

Музыку я любил всегда, и почтительной, безнадёжной любовью, веря в свою немузыкальность. За хороший слух я уважал любого человека. Даже злодея. — 3 апреля

  •  

В июне 1923 года <…> я стоял на распутье. Театр я возненавидел. <…> Я обожал, в полном смысле этого слова, литературу, и это обожание не давало мне покоя. <…> Я никогда не любил самую форму, я находил её, если было что рассказывать. И я был просто неграмотен до невинности при всей своей любви к литературе. — 7 июня

  •  

Сегодня исполнилось два года с тех пор, как начал я вести эти тетради на особых условиях, заключённых с самим собой. Многолетние занятия детской литературой ограничивают круг предметов, о которых позволяешь себе писать. Детский писатель — сочинитель, литератор по преимуществу, потому что имеет дело с читателем, требующим особой формы рассказа. Желая избавиться от всех этих неудобств, я и решил во что бы то ни стало писать нечто ни для чего и ни для кого. Научиться рассказывать всё. Чтобы совсем избавиться от попыток даже литературной отделки, я стал позволять себе всё: общие места, безвкусицу. Боязнь общих мест и безвкусицы приводит к такой серости, что читать страшно. Пустыня жёлтого цвета под солнцем имеет выражение. Пустыня серого цвета без солнца с серым небом — это уже и не страшно хотя бы. Позволив себе все, я окончательно запретил себе зачеркивать что бы то ни было, даже попытки литературной отделки. Запретил себе перечитывать то, что написано, так что я, вероятно, повторяюсь. К чему это привело? Начав писать всё, что помню о себе, я, к своему удивлению, вспомнил много-много больше, чем предполагал. И назвал такие вещи, о которых и думать не смел. Но боюсь, что со всеми своими запрещениями я их именно только назвал, а не описал. И чем я взрослее, тем труднее мне описывать. — 24 июня

ОктябрьПравить

  •  

Был Шкловский мастер ссориться, привычен к диспутам, рассердившись, как правило, умнел <…>. Замятин раздражал наших бойцов, и репутация его (инженер, преподаватель политехникума, один из строителей ледохода «Ленин», в прошлом большевик, а ныне неустрашимый фрондёр и сверх всего этого писатель, славящийся отличным русским языком) не признавалась нами. Он был чужой. И Маршак рассказывал сердито, как однажды ночью на Моховой, он слышал, Замятин громко разговаривал с дамой по-английски. «Как английский дворник!» И русский язык Замятина со всеми его орнаментами не признавался у нас. Да, это было не переводно, но холодно, поддельно, не народно. — 15

  •  

Обстановка среди тесной группы писателей тех лет, собравшихся вокруг Маршака и Житкова, всё усложнялась. Становилось темно, как перед грозой, — где уж было в темноте разобрать, что мелочь, а что и в самом деле крупно. И, думаю, главным виновником этого был мой друг и злейший враг и хулитель Николай Макарович Олейников. Это был человек демонический. Он был умён, силён, а главное — страстен. Со страстью любил он дело, друзей, женщин и — по роковой сущности страсти — так же сильно трезвел и ненавидел, как только что любил. И обвинял в своей трезвости дело, друга, женщину. Мало сказать — обвинял: безжалостно и непристойно глумился над ними. И в состоянии трезвости находился он много дольше, чем в состоянии любви или восторга. И был поэтому могучим разрушителем. И в страсти и трезвости своей был он заразителен. И ничего не прощал. Если бы, скажем, слушал он музыку, то в требовательности своей не простил бы музыканту, что он перелистывает ноты и в этот миг не играет. Он возвёл бы это неизбежное движение в преступление и глумился бы нал ним — и нашёл бы множество сторонников. Был он необыкновенно одарён. Гениален, если говорить смело. — 19

  •  

Как многие люди, чувствующие сильно, он мыслил ясно и умел найти объяснения каждому своему заблуждению, возвести его в закон, обязательный для всех. <…> То, что делал Маршак, казалось Олейникову подделкой, эрзацем. <…> Прямой ссоры с Маршаком так и не произошло ни у того, ни у другого. Совершалось обычное унылое явление. Люди талантливые, сильные, может быть даже могучие, поворачивались в ежедневных встречах самой своей слабой, самой тёмной стороной друг к другу. Вот и совершилось постепенно нечто до того печальное, а вместе и темное, ни разу прямо друг другу в глаза не высказанное. Ссора эта развела Маршака и Житкова навеки, похуже чем смерть. Об умершем друге горюют, а каждое их воспоминание друг о друге в те дни вызывало у бывших друзей чувства похуже горя. И всех нас эта унылая междоусобица так или иначе разделила. А теперь во имя точности должен я сказать, что эта демоническая или, проще говоря, чёрт знает что за история, развиваясь и углубляясь, не убивала одной особенности нашей тогдашней жизни. Мы были веселы. Веселы иной раз до глупости, до безумия, до вдохновения, и Житков легко поддавался этому безумию. И бывал совсем добр и совсем прост. — 20

  •  

Сейчас трудно представить, как мы были веселы. Пантелеев вспоминал, как пришёл он в 26 году впервые в жизни в детский отдел Госиздата и спросил в научном отделе у наших соседей, как ему найти Олейникова или Шварца. В это время соседняя дверь распахнулась и оттуда на четвереньках с криком: «Я верблюд!» выскочил молодой кудрявый человек и, не заметив зрителей, скрылся обратно. «Это и есть Олейников», — сказал редактор научного отдела, никаких не выражая чувств — ни удивления, ни осуждения, приученный, видимо, к поведению соседей. — 21

  •  

Олейников брызгал во врага, в самые незащищённые места его, серной кислотой. И ходил его очередной враг, сам того не подозревая, изуродованным. Я отошёл и от Маршака, и от Житкова. И я был облит серной кислотой. Но с Житковым дружеские отношения все же сохранились. Не такие, как были. Олейников обоих нас изуродовал в представлении друг друга. Только я знал, что изуродован, а Житков никак этого не предполагал. Он прожил несладкую жизнь, привык к врагам, но друзей, столь демонических, до последних дней своей жизни, к счастью, не разглядел и не разгадал. А они глумились над ним, как глумились! — 26

  •  

Угловатая судьба Бориса, сила его с завихрениями заносила его, уводила куда не ждешь — и привела к славе, к ошибкам, к победам, к чудачествам и к смерти. Он был сильнее нас, но жил в движении, как мы, и мы любили его за это. — 30

1953Править

  •  

Видимо, для того чтобы работать в искусстве, нужны знания особого качества, а не количества. Полная невинность в области общего образования как будто бы шла художникам на пользу больше, чем «Серапионам» их полузнания. <…> Поэты, например, при одинаковых знаниях пили не в пример больше прозаиков — столько же, сколько вполне необразованные художники. — 4 марта

  •  

Мы, как никто, чувствуем ложь. Никого так не пытали ложью. Вот почему я так люблю Чехова, которого бог благословил всю жизнь говорить правду. <…> А ложь бьёт нас, и мы угадываем всех её пророков и предтеч. — 2 мая

  •  

Продолжаю о начале тридцатых годов. Маршак в те дни любил повторять: «Время суровое», и это вносило известную правильность, даже величественность в смутные чувства и унылые наши мысли. Уж очень невесёлая свалка всё тянулась в «Молодой гвардии». Так отзывалась она на «суровое время». Возможно, что работники её были и талантливы, и умны или хотя бы просто добросовестны, толковы, но никто не проявлял этих своих полезных свойств. Все яростно чистили друг друга, и вот постепенно «Ёж» поплёлся к своей гибели. Сохранять равновесие становилось всё трудней, и я решил уходить. И в 1931 году подал заявление об уходе, <…> уехал в Липецк… — 7 мая

  •  

Рапповские времена отражались в высшей степени на неустойчивости литературных репутаций. Приехав из Липецка, я не без удивления узнал, что считаюсь писателем хорошим. Мне дали пропуск в закрытый распределитель с особо роскошным пайком. Месяца через три, хоть я и ничего не успел написать худого, мой паёк уменьшился вдвое. Потом стал совсем плохим. Затем резко вырос и наконец стал академическим. — 9 мая

  •  

Возможно, что ад устроен наподобие сна. Если наяву боишься больше всего внезапных бед, вдруг уродующих всю твою жизнь, то страшный сон только из этих неожиданностей и состоит. В аду страшнее всего будет вечная непрочность и несправедливость всего тобой переживаемого. Жена превратится в змею без всякой с твоей стороны вины, младенец, неопределённо улыбаясь, пойдёт на тебя с ножом, ты потеряешь силу, когда нужно отбиваться, ноги станут тяжёлыми, когда надо бежать. И грешники с ужасом убеждаются, что изменения эти, беспричинные, как во сне, появившись в их жизни однажды, остаются навеки. Изменения происходят в других направлениях, например, стена делается мягкой, источает рыбный запах, и грешник понимает, что рыбье брюхо служит с этой минуты ему стеной. — май — октябрь

  •  

По телефону он начинал разговор так: «Говорит ШОстакович», — подчёркивая букву О, как бы боясь, что его примут за другого. Он знал себе цену, но вместе с тем я узнавал в нём знакомое с детства русское мрачное недоверчивое отношение к собственной славе. — 3 июля

  •  

Я знал, что Шостакович раздражает, нет, оскорбляет самым фактом своего существования музыкальных жучков столь же скептических и цинических на деле, как Шостакович на словах. Они чувствуют в нём изменника великому делу нигилизма. И всё говорят о нём. — 5 июля

  •  

Как только эти жучки сползаются вместе, беседа их роковым образом приводит к Шостаковичу. Обсуждается его отношение к женщинам, походка, лицо, брюки, носки. О музыке его и не говорят — настолько им ясно, что никуда она не годится. Но отползти от автора этой музыки жучки не в силах. Он живёт отъединившись, но всё-таки в их среде, утверждая самым фактом своего существования некие законы, угрожающие жучкам. Их спасительный нигилизм как бы опровергается. И вот они жужжат. <…> Но года два назад в среде более высокой, среди композиторов по праву, я вдруг обнаружил ту же ненависть. Сами композиторы помалкивали, несло от их жён. Одна из них, неглупая и добрая, глупела и свирепела, едва речь заходила о Дмитрии Дмитриевиче: «Это выродок, выродок! Я вчера целый час сидела и смотрела, как он играет на биллиарде! Просто оторваться не могла, все смотрела, смотрела… ну, выродок да и только!» <…> Я ужаснулся этой ненависти, которой даже прицепиться не к чему, и пожаловался ещё более умной и доброй жене другого музыканта. Но и эта жена прижала уши, оскалила зубы и ответила: «Ненавидеть его, конечно, не следует, но что он выродок — это факт». И пошла, и пошла. Я умолк. — 6 июля

ЯнварьПравить

  •  

Когда в 1922 году наш театр закрылся, я <…> попал секретарём к Корнею Ивановичу Чуковскому. Человек этот был окружён как бы вихрями, делающими жизнь вблизи него почти невозможной. Находиться в его пределах в естественной позе было невозможно, — как ураган в пустыне. Кроме того, был он в отдалённом родстве с анчаром, так что поднимаемые им вихри не лишены были яда. Я, цепляясь за землю, стараясь не щуриться и не показывать, что песок скрипит у меня на зубах, скрывая от себя трудность и неестественность своего положения, я пытался привиться там, где ничего не могло расти. У Корнея Ивановича не было друзей и близких. Он бушевал в одиночестве без настоящего пути, без настоящего языка, без любви, с силой, не находящей настоящего, равного себе выражения, и поэтому — недоброй. По трудоспособности трудно было найти ему равного. Но какой это был мучительный труд! На столе у него лежало не менее двух-трёх-четырёх работ <…>. Он страдал бессонницей. Спал урывками. Отделившись от семьи проходной комнатой, он часов с трёх ночи бросался из одной работы в другую с одинаковой силой и с отчаянием и восторгом. — 8

  •  

На улице на него оглядывались, но без осуждения. Он скорее нравился ростом, свободой движения, и в его беспокойстве было что угодно, но не слабость, не страх. Он людей ненавидел, но не боялся, и это не вызывало осуждения и желания укусить у встречных и окружающих. <…> Я в своём обожании литературы угадывал каждое выражение его томных глаз. Показывая руками, что он приветствует меня, прижимая их к сердцу, касаясь пальцами ковра в поясном поклоне, он глядел на меня, прищурив один свой серый прекрасный глаз, надув свои грубые губы, — с ненавистью. — 9

  •  

Он вечно и почему-то каждый раз нечаянно обижал кого-нибудь. <…> и всегда он приходил в отчаянье и был близок к сумасшествию, но оживал. Но проходили эти бон не бесследно. Иногда мне казалось, что измучен он нешуточно и всё глядит внутрь, на ушибленные в драке части души. <…> мне казалось, что душа у него болит всё время. — 10

  •  

Я <…> увидел афишу: «Вечер „Серапионовых братьев“». Я знал, что это студийцы той самой студии Дома искусств, в которой я пытался учиться. Я заранее не верил, что услышу там нечто человеческое. — 22

  •  

Дом искусств помещался в бывшем елисеевском особняке, мебель Елисеевых, вся их обстановка сохранилась. <…> Почва, в которую пересадили, не питала. <…> Когда у кафедры появился длинный, тощий, большеротый, огромноглазый, растерянный, но вместе с тем как будто и владеющий собой Михаил Слонимский, я подумал: «Ну вот, сейчас начнётся стилизация». <…> Он описал один из плакатов, хорошо мне знакомых, и я вдруг почувствовал время. И подобие правильности стал приобретать мир, окружающий меня, едва попав в категорию искусства. Он показался познаваемым, в его хаосе почувствовалась правильность. — 23

  •  

Уже на первом вечере я почувствовал, что под именем «Серапионовых братьев» объединились писатели и люди мало друг на друга похожие. Но общее ощущение талантливости и новизны объясняло их, оправдывало их объединение. Среди умерших, но продолжавших считать себя живыми, и пролеткультовскими искусственными цветами они ощущались как люди живые и здоровые.
Экспрессионизм, казавшийся самым подлинным видом современного искусства. <…> Говоря яснее: на этом вечере я вдруг почувствовал, что не всё так далеко от меня в тогдашней литературе, как немецкий экспрессионизм, например. Делается нечто, доказывающее, что я не урод, не один. Есть кто-то, думающий, как я. — 24

  •  

Я ничего ещё не думал. Думать можно, когда работаешь. Просто я почувствовал атмосферу менее враждебную, чем во всём остальном тогдашнем Петрограде. — 25

  •  

Говорят, что если падающего с большой высоты сильно толкнуть перед самой землёй, то он не расшибётся. Какой-то студент попробовал сделать это и, по одним сведениям, сам был убит каблуком самоубийцы, ударившим его в висок, а по другим — тяжело ранен. — 29 (?)

  •  

В те дни, помогая Чуковскому составлять комментарии к Панаевой, я спросил его однажды с тоской: «Неужели я и в примечания никогда не попаду?» И Корней Иванович ответил со странной и недоброй усмешкой: «Не беспокойтесь, попадёте!» Я смотрел на них, на молодых, суеверно, снизу вверх, из них уже «что-то вышло», их сам Горький хвалит, а вместе с тем и сверху вниз: учиться ни у них, ни у старших я не мог. Мне всё казалось, что писать надо не так. А как? И тут я был бессилен. — 31

  •  

Со своей уверенной и вместе с тем слишком внимательной к собеседнику повадкой, пристально взглядывая на него после каждого слова, Евгений Шварц сразу выдаёт внимательному наблюдателю главное своё свойство — слабость. В личных своих отношениях, во всех без исключения, дружеских и деловых, объясняясь в любви, покупая билет на «Стрелу», прося передать деньги в трамвае, он при довольно большом весе своём и уверенном, правильном, даже наполеоновском лице непременно попадает в зависимость от человека или от обстоятельств. У него так дрожат руки, когда он платит за билет на «Стрелу», что кассирша выглядывает в окно взглянуть на нервного пассажира. Если бы она знала, что ему, в сущности, безразлично, ехать сегодня или завтра, то ещё больше удивилась бы. Он, по слабости своей, уже впал в зависимость от ничтожного обстоятельства — не верил, что дадут ему билет, потом надеялся, потом снова впадал в отчаяние. <…> Самые сильные стороны его существа испорчены слабостью, пропитаны основным этим его пороком, словно запахом пота. Только очень сильные люди, которые не любят пользоваться чужой слабостью, замечают его подлинное лицо. Сам узнает он себя только за работой и робко удивляется, не смея, по слабости, верить своим силам. — 14

  •  

Слабость его можно определить в два приёма. Она двухстепенна. На поверхности следующая его слабость: желание ладить со всеми. Под этим кроется вторая, основная: страх боли, жажда спокойствия, равновесия, неподвижности. Воля к неделанию. Я бы назвал это свойство ленью, если бы не размеры, масштабы его. <…> Это уже не лень, а нечто более роковое. Человеком он чувствует себя только работая. Он отлично знает, что, пережив ничтожное, в сущности, напряжение первых двадцати — тридцати минут, он найдёт уверенность, а с нею счастье. И, несмотря на это, он днями, а то и месяцами не делает ничего, испытывая боль похуже зубной. — 15

  •  

В этом несчастье он не одинок. Таким же мучеником был Олейников, всё искавший, полушутя, способы начать новую жизнь: то с помощью голодания, то с помощью жевания — все для того, чтобы избавиться от проклятого наваждения и начать работать. Так же, по-моему, пребывает в мучениях Пантелеев. Было время, когда в страстной редакторской оргии, которую с бешеным упрямством разжигал Маршак, мне чудилось желание оправдать малую свою производительность, заглушить боль, мучившую и нас. У Шварца было одно время следующее объяснение: все мы так или иначе пересажены на новую почву. Пересадка от времени до времени повторяется. Кто может, питается от корней, болеет, привыкая к новой почве. Из почвы военного коммунизма — в почву нэпа, потом — в почву коллективизации. Категорические приказы измениться. И прежде люди, пережив свою почву, либо работали некоторое время от корней, либо падали. А мы все время болеем. Изменения в искусстве не соизмеримы с изменением среды, мы не успеваем понять, выразить свою почву. Я не знаю, убедительна эта теория или нет, но Шварц некоторое время утешался ею. При своей беспокойной ласковости с людьми — любил ли он их? Затрудняемся сказать. Олейников доказывал Шварцу, что он к людям равнодушен, ибо кто пальцем не шевельнет для себя, тем более ничего не сделает для близких. Мои наблюдения этого не подтвердили. Без людей он жить не может — это уж во всяком случае. Всегда преувеличивая размеры собеседника и преуменьшая свои, он смотрит на человека как бы сквозь увеличительное стекло, внимательно. — 16

  •  

Среди многочисленных объяснений своей воле к неподвижности он сам предложил и такое: «У моей души либо ноги натерты, либо сломаны, либо отнялись!» Иногда душа приходит в движение, и Шварц действует. Тогда он готов верить, что неподвижность его излечима. Иногда же приходит в отчаяние. Бывают дни и недели, когда он не шутя сомневается в собственном существовании. В такие времена он особенно говорлив и взгляд его, то и дело устремляемый на собеседников, особенно пытлив. В чужом внимании видит он, что как будто ещё подаёт признаки жизни. — 17

ФевральПравить

  •  

Чем ближе знакомился я с Михаилом Михайловичем, тем больше уважал его, но вместе с тем всё отчётливее видел в нём нечто неожиданное, даже чудаческое. Рассуждения его очень уж не походили на сочинения. В них начисто отсутствовало чувство юмора. Они отвечали строгой и суровой, и, как бы точнее сказать, болезненной стороне его существа. Точнее, были плодом борьбы с болезненной стороной его существа. <…> Михаил Михайлович боролся с простыми вещами: бессонницей своей, сердцебиением, страхом смерти. И он опыт свой охотно обобщал, любил лечить, давать советы, строить теории. Был он в этой области самоуверен. При молчаливости своей — словоохотлив. Какая-то часть его сознания тянулась к научному мышлению. И казался он мне, при всей почтительной любви моей, иногда наивным, чудаковатым в этой области. Но это шло ему. Ведь и рассказы его, в сущности, поучали, указывали, проповедовали, только создавались они куда более мощной, могучей стороной его существа. Heilige Ernst, о которой говорила Мариэтта Шагинян, сопутствовала всей его работе, всей жизни. — 4

  •  

В стороне держался Илья Груздев, неестественно румяный, крупный, сырой, беловолосый, белоглазый, чуть заикающийся. Молчаливо улыбаясь, он охотно поглядывал на женщин чёрных, суховатых, крайне энергических, восполняющих, как я думал, нечто, отсутствующее в его рыхлом существе. Но с течением времени я убедился, что молчаливый и смирный этот человек самолюбив и властолюбив до потери сознания. Его брак с Татьяной Кирилловной Гранат был вызван не противоположностью, а сходством натур. Злоба в душе Татьяны Гранат никогда, ни на миг не исчезала. Менялся только накал — от белого каления и выше. — 5

  •  

. Мы [с Груздевым] были некоторое время в ссоре — выяснилось, что поддразниванье моё, которому я не придавал значения, он принимал так тяжко, что я просто растерялся, когда на меня пахнуло этой стороной его воспаленного, замкнутого существа. Словно клапан вышибло из котла с азотной кислотой. Затем восстановились отношения, осторожные с обеих сторон. Но кухня, не кухня — фабрика, кухня ведьмы гудела за стенами его обиталища и угрожала и отравляла воздух. И всю силу этой фабрики испытал на себе наш Союз и наш дом 9 по каналу Грибоедова, когда началась война. Говорить об этом тоскливо, не время — я рассказываю о другом. Но я пугаюсь, встретив на лестнице или во дворе тощую, рослую, сожжённую адским пламенем, с голосом как из преисподней, чёрную хозяйку квартиры № 13. Она не удовлетворена, она не доела, не догрызла, не дорезала жалких своих соседей и хилых товарищей Ильи по работе. В её рассказах эти злодеи заслуживают самых страшных мук. Послушать только, как терзает она всем своим костяным существом бедного тощего Мишу Слонимского, которого лечить надо да хвалить, чтобы он оправился. И я спешу скрыться, пряча свой ужас за вежливыми поклонами и чувствуя всей спиной тяжёлую голодную бабью ненависть. — 6

  •  

Веня Каверин <…> был всегда ясен. И доброжелателен. Правда, чувство это исходило у него из глубокой уверенности в своём таланте, в своей значительности, в своём счастье. Он только что кончил арабское отделение Института восточных языков, писал книгу о бароне Брамбеусе, писал повести — принципиально сюжетные, вне быта. И всё — одинаково ровно и ясно. Как это ни странно, знания его как-то не задерживались в его ясном существе, проходили через него насквозь. Он и не вспоминает сейчас, например, об арабском языке и литературе. Его знания не были явлением его биографии, ничего не меняли в его существе. Ещё более бесследно проходили через него насквозь жизненные впечатления. Очень трудно добиться от него связного рассказа после долгой работы. — 7

  •  

Приехав откуда-нибудь, он искренне старается вспомнить, как живут наши общие друзья, и не может. События их жизни прошли через его ясную душу, не шевельнув ни частицы, не оставив следа. Особенно раздражало это во время войны: «Как живут такие-то?» — «Да ничего!» Бог послал ему ровную, на редкость счастливую судьбу, похожую на шоссейную дорогу, по которой катится не телега его жизни, а её легковой автомобиль. <…> Каверин был хорош потому ещё, что верил в то, что ему хорошо. <…> Мы часто отводили душу, браня его за эгоизм, самодовольство, за то, что интересуется он только самим собой, тогда как мы пристально заняты также и чужими делами. Но за тридцать лет нашего знакомства не припомню я случая, чтобы он встретил меня или мою работу с раздражением, невниманием, ревнивым страхом. Нас раздражало, что ясность ему далась от лёгкой и удачной жизни. <…> Ни тени предательства, ни попытки бросить товарища в трудную минуту, отказаться отвечать на его горе мы не видели за все тридцать лет дружбы от Каверина. Мы отводили на нём душу ещё и потому, что недостатки его были так же ясны и просматриваемы, как и всё его существо. И вдруг поняли — жизнь показала, время подтвердило: Каверин благородное, простое существо. И писать он стал просто, ясно, создал в своих книгах мир несколько книжный, но чистый и благородный. — 8

  •  

Юрий Николаевич Тынянов был удивительнее своих книг. Когда он читал вслух стихи, в нём угадывалась та сила понимания, которую не передать в литературоведческих трудах. Его собственное, личное, связанное с глубоко его ранившими превратностями судьбы, понимание Кюхельбекера, Грибоедова, Пушкина — тоже было сложнее и удивительнее, чем выразилось в его книгах. <…>
Когда я Юрия Николаевича видел в последний раз, он всё так же по-прежнему походил на лицейский портрет Пушкина, был строен, как мальчик, но здоровье ушло навеки, безнадёжная болезнь победила, притушила победительный, праздничный блеск его ума… — 9

  •  

Вот я и поговорил о всех «серапионах», чтобы доказать себе, что не глухонемой — 10

  •  

Появился Толстой <…>. Он поставил себя в положение более независимое, чем кто-либо, — независимое в отношении своих собственных дел. Писал он, как в то время требовалось. Разве только иногда позволял себе слишком уж откровенно делать вещи для большого заработка вроде «Заговора императрицы». Зато жил весело, не по времени широко, словно помещик, и выходило у него это естественно, как будто иначе и не полагалось людям, подобным ему. И все у него получалось. В книжках, даже наименее удачных, — вдруг, как подарок, — страница, другая, целая глава. <…> По традиции дуря и чудачествуя, жил он в своём имении в Детском широко и свободно, как писал. Он ни в чём не стеснял себя, был телесен во всём. Вот он вышел на станции, по дороге на юг. Цыганка — сидит на перроне и ни на кого не глядит, перекладывает в мешки, что набрала. И Толстой, вышедший из вагона, стоит над ней и откровенно, нельзя сказать, наблюдает — всасывает, как насос, впитывает то, что видит. Так он смотрел, писал, ел, и пил, и любил. А чудачество — тоже непритворное — помогало ему по традиции. Он не притворялся, но пользовался по традиции этой своей особенностью, как пользовался талантом, здоровьем, впечатлительностью. Ругали его скорее беззлобно: уж очень он весь был понятен и живописен. О нём не то что сплетничали, а любили поговорить — о его заработках, обедах, приёмах. А он шагал себе, как бы не замечая шума и разговоров, радуясь себе. — 14

1954Править

  •  

Я всё вижу скверные сны, до последней степени утомительные. Дьяволы какие-то вертятся вокруг. Недавно поспорили между собой два дьявола — один с небритой сединой на щеках, другой — молодой, носатый, вместе с тем и актёр. Он, непрерывно говоря и глядя на меня, наступал на грудь ногой старому дьяволу, лежащему на моей кровати. Они оба ничем не отличались от людей, я просто знал, что они дьяволы[4]. Старик, обессиленный, закрыл глаза. Потом оба они исчезли, постель освободилась, и я без особенной радости и уверенности подумал, что теперь я могу лечь спать. Такие вялые, но упорные, странные сны тянутся и тянутся. — февраль

  •  

Недавно показали мне стихи Даниила Ивановича. И понял, что и стихами, и самим образом своего существования отрицал он установившуюся литературную, а может быть, и всякую форму бытия. Юродивые тем же поражают и обжигают слабую, и грешную, и послушную законам нынешнего дня толпу. В его стихах и в его обращении с миром предполагалась вера в чистейшие формы, освобождённые от литературы. Освобождение от всех законов. — не ранее 27 июля

  •  

Я перечитал роман и вижу, что там целый мир, который даёт возможность рассказать то, что хочешь. А хочу я рассказать следующее: человек, ужаснувшийся злу и начавший с ним драться, как безумец, всегда прав. Он умнеет к концу жизни. Умирает Дон Кихот с горя. И потому что отрезвел, то есть перестал быть Дон Кихотом. — 23 сентября

  •  

Вспоминаю эти пять лет. Бывал ли я за эти, сбившиеся в один ком, дни счастлив? Страшно было. Так страшно, что хотелось умереть. Страшно не за себя. Конечно, великолепное правило: «Возделывай свой сад», но если возле изгороди предательски и бессмысленно душат знакомых, то, возделывая его, становишься соучастником убийц. Но прежде всего — убийцы вооружены, а ты безоружен, — что же ты можешь сделать? Возделывай свой сад. Но убийцы задушили не только людей, самый воздух душен так, что, сколько ни возделывай, ничего не вырастет. Броди по лесу и у моря и мечтай, что всё кончится хорошо, — это не выход, не способ жить, а способ пережить. Я был гораздо менее отчётлив в своих мыслях и решениях в те дни, чем это представляется теперь. Заслонки, отгораживающие от самых страшных вещей, делали своё дело. За них, правда, всегда расплачиваешься, но они, возможно, и создают подобие мужества. Таковы несчастья эти, и нет надежды, что они кончатся.[4]начало октября

ЯнварьПравить

  •  

Ильф <…> был одним из немногих объясняющих, нет, дающих Союзу право на внимание, существование и прочее. <…> В нём угадывался цельный характер, внушающий уважение. И Петров был хоть и попроще, но той же породы. — 6 января (эта и 2 далее — о Первои съезде советских писателей в 1934)

  •  

То в коридорах, то у колонн обнаруживался вдруг Сергеев-Ценский, суровый, всегда в одиночестве, скрестив руки на груди, осуждающе озирал он присутствующих. Но в позе его ощущалось нечто не отъединяющее, а напротив, объединяющее его со всей массой. Ему что-то нужно было от презираемых всех. Окружи они его почётом, он милостиво оправдал бы совершающееся. <…> Обиженным выглядел и Пантелеймон Романов, жёлтый, больной, с перекошенным лицом. Он тоже говорил о нанесённых ему обидах, и вот ему это шло. Его читательский успех кончился с нэпом, а писатели относились к нему юмористически. Во всём огромном зале он один принимал себя всерьёз — и, видимо, не впервые в жизни.

  •  

Деревянная, длинная маска Николая Тихонова вдруг без малейшего скрипа расходится и изображает насмешливую улыбку <…>. Рассуждать на футбольном поле о бессмысленности желания забить мяч в ворота — ещё глупей, чем гоняться за мячом. Оправданием мне может служить одно: меня занесло в игру.

  •  

Надстройка начала понемногу терять жильцов, так дружно переехавших в один день и час. Едва мы успели прижиться. <…> Однажды шёл я сквозным коридором третьего этажа. Вижу — две старухи стоят, разглядывают мокрое пятно, выступившее на потолке. И ругают писателей: «Это они протекают, проклятые». С такой страстью, так неистово бранились они, что я даже испугался. Но вот и они притерпелись. Наладился водопровод, перестали протекать трубы. Но солдатское лицо нашего коменданта Котова потемнело. Он стал здороваться строго, будто мы проштрафились в чём-то загадочном, известном ему одному. Очевидно, где-то в не доступных нам глубинах он получил соответствующие сведения.

Декабрь 1956Править

  •  

Человек, знающий за собой вину, понимает, как вести себя: уголовник добывает подложный паспорт, бежит в другой город. А будущие враги народа, не двигаясь, ждали удара страшной антихристовой печати. Они чуяли кровь, как быки на бойне, чуяли, что печать «враг народа» пришибает без отбора, любого, — и стояли на месте, покорно, как быки, подставляя голову. Как бежать, не зная за собой вины? Как держаться на допросах? И люди гибли, как в бреду, признаваясь в неслыханных преступлениях <…>. Нет, этого ещё никто не переживал за всю свою жизнь, никто не засыпал и не просыпался с чувством невиданной, ни на что не похожей беды, обрушившейся на страну. Нет ничего более косного, чем быт. Мы жили внешне как прежде. Устраивались вечера в Доме писателя. Мы ели и пили. И смеялись. По рабскому положению смеялись и над бедой всеобщей, — а что мы ещё могли сделать? Любовь оставалась любовью, жизнь — жизнью, но каждый миг был пропитан ужасом. И угрозой позора. Наш Котов совсем замер, будто часовой на карауле при арестованных или обречённых аресту, — в конце концов, разница была только в сроках. Он отворачивался при встречах, словно боясь унизить себя общением с жильцами-врагами. Мыслил только в одном направлении. Борисов пришёл жаловаться, что сыновья одной писательницы до трёх часов ночи танцуют под патефон, не дают ни работать, ни спать. Котов его выслушал угрюмо и ответил: «Ничего политического я в этом не нахожу». — 7

  •  

Затем пронеслись зловещие слухи о том, что замерший в суровости своей комендант надстройки тайно собрал домработниц и объяснил им, какую опасность для государства представляют их наниматели. Тем, кто успешно разоблачит врагов, обещал Котов будто бы постоянную прописку и комнату в освободившейся квартире. Было это или не было, но все домработницы передавали друг другу историю о счастливицах, уже получивших за свои заслуги жилплощадь. И каждый день узнавали мы об исчезновении то кого-нибудь из городского начальства, то кого-нибудь из соседей или знакомых. — 8

  •  

К этому времени воцарилась во всей стране чума. Как ещё назвать бедствие, поразившее нас. От семей репрессированных шарахались, как от зачумлённых. Да и они вскоре исчезали, поражённые той же страшной заразой. Ночью по песчаным, трудным для проезда улицам Разлива медленно пробирались, как чумные повозки за трупами, машины из города за местными и приезжими жителями, забирать их туда, откуда не возвращаются. — 10

  •  

После страшных этих дней чувство чумы, гибели, ядовитости самого воздуха, окружающего нас, ещё сгустилось. <…> После исчезновения Олейникова, после допроса на собрании, ожидание занесённого надо мной удара всё крепло. Мы в Разливе ложились спать умышленно поздно. Почему-то казалось особенно позорным стоять перед посланцами судьбы в одном белье и натягивать штаны у них на глазах. Перед тем, как лечь, выходил я на улицу. Ночи ещё светлые. По главной улице, буксуя и гудя, ползут чумные колесницы. Вот одна замирает на перекрестке, будто почуяв добычу, размышляет, — не свернуть ли? И я, не знающий за собой никакой вины, стою и жду, как на бойне, именно в силу невинности своей.[4]11

  •  

В 24-м году, в период недолгой нашей настоящей дружбы, [Олейников] даже как-то предупредил меня, что близких людей нет у него. Что если ему будет нужно, то он и меня уничтожит, чему я, впрочем, не поверил. <…> Я стал догадываться, отбрасывая, впрочем, догадку как тревожащую, что есть в Олейникове что-то от бонапартовских натур. Это в нём уравновешивалось поэтичностью и роковой, словно наговоренной, бездеятельностью, той ленью, что мучительнее любой работы. Да, он, вероятно, мог убить, но при случае и не в свою пользу. Не для того, чтобы пробить себе дорогу к власти или славе. Полное презрение, бонапартовское презрение к людям и редкая нежность и уязвимость. И одно лицо все выглядывало из-за другого. Бонапартовские натуры сильно с его, бонапартовских, времён деформировались и упростились. И лишились декоративности. — после 24

  •  

Никитин принадлежал к породе людей практичных и несдающихся. Как есть некрасивые женщины, которые держатся как хорошенькие, и многие им верят, так и Никитин держался крупным писателем. Он вечно жаловался на союзных верхах, что его обижают и добиваются чего-то. Что делалось в его путаной башке — трудно было понять. Особенно мучителен он был на заседаниях — он входил в правление Дома писателя. По каждому вопросу он брал слово, и хорошо, если укладывался в пятнадцать минут. Тяжело двигая тяжелыми губами, уставившись в одну точку своими выпуклыми белыми глазами, он молол нечто непонятное, глубокомысленное. — после 25

1957Править

  •  

Однажды, после обеда, <…> уснул. И вдруг я вижу, что один угол комнаты нашей переполнен чудовищами, голыми дьяволами, мужского и женского пола, вполне человекоподобными. Я вскакиваю. Самый маленький из дьяволов, старик, отделяется от толпы, бросается ко мне и беззубыми деснами кусает за колено — по своему росту. Я отбрасываю его. Тогда он присасывается к грудям дьяволицы, висящим чуть не до полу. Насосавшись, подрастает, бежит ко мне. Я усилием воли просыпаюсь, но вижу, что угол комнаты переполнен всё теми же голыми чудовищами. — февраль

  •  

… мы оравнодушели. Единственное, к чему не мог привыкнуть человек, — это голод. Он делался всё острее. И отсутствие еды, отсутствие надежды на еду делало наши будни ещё более безнадёжными. Я сказал как-то Спасскому, что главная подлость в том, что если мы выживем, то будем рассказывать о том, что пережили, так, будто это интересно. А на самом деле то, что мы переживаем, — прежде всего неслыханные, неистовые будни. — 22 марта

  •  

К концу сороковых годов меня стало пугать, что я ничего не умею. Что я ограничен. Что я немой — так и не расскажу, что видел. Но в эти же годы я невзлюбил литературу — всякая попытка построить сюжет — и та стала казаться мне ложью, если речь шла не о сказках. Я был поражён тем, что настоящие вещи, — в сущности — дневник, во всяком случае в них чувствуешь живое человеческое существо. — 1 июня

  •  

Всё перекладываю то, что написал за мою жизнь. Настоящей ответственной книги в прозе так и не сделал. Видимо, театральная привычка производить впечатление испортила. Да и не привык работать я последовательно и внимательно. Сразу же хочется начать оправдываться, на что я не имею права, так как идёт не обвинение, а подсчёт. Я мало требовал от людей, но, как все подобные люди, мало и я давал. Я никого не предал, не клеветал, даже в самые трудные годы выгораживал, как мог, попавших в беду. Но это значок второй степени и только. Это не подвиг. И, перебирая свою жизнь, ни на чём я не мог успокоиться и порадоваться.[4]30 августа

О дневникахПравить

  •  

Поначалу это было просто упражнение для правой руки — чтобы живей ходила по бумаге. А также — на непрерывность бегущей в мозгу строки. Наконец, для развития силы воли: мало ли что не хочется, — пиши. Раз писатель. <…>
Но сама собой появилась другая цель. Разогнаться до такой глубины, где ум работает, не слыша своего эха. Чтобы образовалась проза, равняющаяся истине. А верней — чтобы нашлась истина, ради которой только и стоит писать прозу. И, главное, ради которой стоило прожить эту жизнь: так сильно страдая и радуясь, в такой полноте запоминая, как если бы все случившееся было необыкновенно важно; как если бы этой тысячью мизансцен его, Евгения Шварца, тысячу раз о чём-то спросили — и спрашивают до сих пор — потому что всё ещё ждут ответа.
Нечто подобное почти в то же время затеял, как известно, Михаил Зощенко. Писать, не сочиняя, — чтобы даже нечаянно, даже случайно не солгать. Но задачу себе задал другую: разгадать сугубо личную судьбу. По собственному «я», как по многоэтажному неосвещённому дому, пройти с фонарём — и найти мину и обезвредить. Вылечиться от меланхолии (заодно и от таланта, но кто же знал, и как было предвидеть).
Шварц воспользовался таким же средством. То есть отсутствием средств. Литературой без литературных приёмов. Тоже отключил воображение. Обезоружил слог. Писал, как на экзамене, под диктовку памяти, буква в букву.
Но рассчитывал — предчувствовал — а точнее сказать, мечтал, что произойдёт чудо. Что в какой-то момент этой почти механической работы текст прямо под рукой выйдет в другое измерение. И отопрёт имеющуюся реальность, как ключом.
Окружающей литературе это не удавалось. В сущности, она и не пробовала. Евгений Шварц за это её презирал.
Однако ведь и в своей сооружал финалы на грани самообмана. Наскоро — несколько фраз ясными такими, звонкими голосами — организуется победа добра над злом. <…>
Собственно, в этих дневниках он пытался набрести на верный тон для настоящего последнего акта. А получалось только похоже, и то приблизительно — как-то не свободно. Как если бы зря он верил в свою гениальность. Как если бы всю жизнь дыхание близкого якобы счастья обманывало его. <…>
Насколько можно судить, Евгений Шварц много — много лет приступал в уме к роману без сюжета и без фигур. В котором жизнь была бы точь-в-точь похожа на самое себя, а текст — на счастье.
И эти дневники, <…> — на самом деле черновики.[4]

  Самуил Лурье, «Черновик невозможного романа»

ПримечанияПравить

  1. Евгений Шварц. Живу беспокойно… Из дневников / Сост. и примечания К. Н. Кириленко. — Л.: Советский писатель, 1990. — 752 с. — 100000 экз.
  2. Во время гражданской войны в Испании и оккупации Парижа немецкими войсками в 1940.
  3. Календарь-справочник и записная книжка для учащихся.
  4. 1 2 3 4 5 Евгений Шварц. Позвонки минувших дней. — М.: Вагриус, 2008. — С. 6-12.