Рецензия Виссариона Белинского на «Ледяной дом» и «Басурмана»

Цитаты из рецензии Виссариона Белинского на романы Ивана Лажечникова «Ледяной дом» и «Басурман»[1]

ЦитатыПравить

  •  

… добросовестная критика, чуждая личных отношений и литературного пристрастия, всегда подтвердит приговор публики; <…> говоря о г. Лажечникове как о первом русском романисте, мы отнюдь не имеем в виду писателей повестей, но только одних романистов, и отнюдь не видим в нём идеала романистов, но только лучшего русского романиста. Мы не будем сравнивать его с Вальтер Скоттом и Купером, потому что можно и не тягаясь с этими двумя вековыми исполинами-художниками быть примечательным романистом вообще и первым, то есть лучшим во всякой литературе, кроме английской. Мы не будем также говорить с лукавою ирониею, что романы г. Лажечникова лучше романов Евгения Сю, Виктора Гюго, Бальзака и прочих, потому что если бы его романы были не только хуже, но даже не были бы лучше романов этих корифеев беспутной французской литературы, то мы не почли бы их слишком завидным приобретением для русской литературы и не стали бы о них много хлопотать. Ещё менее намерены мы, <…> побранивши его за недостатки, похвалить за достоинства, как учитель бранит и хвалит своего ученика за ученическую задачу, пополам с грехом оконченную[К 1]. От последней проделки с нашей стороны г. Лажечникова защищает его огромная известность и громкий авторитет у публики, а ещё более одно, по-видимому, маленькое, но в самом-то деле очень важное обстоятельство, а именно: мы сами не пишем романов, и г. Лажечников не перебивает у нас дороги. Вот если бы мы вздумали написать или (всё равно!) дописать какой-нибудь роман[К 2], что-нибудь вроде Евгения Сю, примирённого с Августом Лафонтеном, и в этом романе вывели бы героем какого-нибудь недопечёного поэта, который <…> презирает бедную землю, на которой если забудешь дней пяток поесть, то непременно умрёшь, и смотрит заживо на небо, где нет ни форм, ни обрядов… О, тогда плохо бы пришлось от нас г. Лажечникову: мы умели бы его отделать в коротенькой библиографической статейке…

  •  

Ещё не успели мы забыть удовольствия, которым насладились при чтении «Ледяного дома», вышедшего в 1835 году <…>. Помню, как мучил меня этот «Ледяной дом», как какая-то неразгаданная загадка, как сбирался я тогда написать о нём огромную статью, а в ней тепло, живо и увлекательно раскрыть все его красоты, и как — не мог написать ни строки…[К 3] Тяжесть подвига подавляла силы… По крайней мере, так казалось мне тогда… Помню, что больше всего меня затрудняла и мучила двойственность романа: то представлялся он мне выше всего, что можно себе представить в этом роде, то я не видел в нём почти ничего… Первое ощущение оправдывалось моим сознанием, которому я не верил, как дьявольскому навождению, и упрекал себя в нём, как в грехе…

  •  

… в произведении искусства должно искать соблюдения художественной, а не исторической истины. Что за важность, что Шиллер из Карлоса, непокорного сына и дурного человека, сделал идеал возвышенного, благородного человека? Худо не это, а то, что его драма есть произведение риторики, а её лица — риторические аллегории, а не живые создания. Что нам за нужда, что Гёте из восьмидесятилетнего старика Эгмонта, отца многочисленного семейства, сделал молодого, кипящего избытком жизни юношу? Он хотел изобразить не Эгмонта, а кипящего избытком душевных сил юношу в положении Эгмонта. История услужила ему только «поэтическим положением», а главное дело в том, что его драма — великое произведение великого художника. Кто хочет знать историю, тот учись ей не по романам и драмам. <…> Характер Волынского у г. Лажечникова очерчен местами очень удачно, но местами он двоится. Это произошло, сколько мы понимаем, совсем не оттого, чтобы у автора недостало таланта, но от нравственной точки зрения, с которой он смотрит на человека. То, что в Волынском было игранием жизни, широким разметом души, с бешеным восторгом и безграничным упоением отзывавшейся на зов обольстительницы-жизни, — на то автор смотрел глазами Ментора, как на слабости, на заблуждения, и как будто бы сам колебался во мнении о герое своего романа. <…> Мы нападаем на автора не за то, что его герой чувствует свою вину перед женою, но за то, что он сознаёт свою вину как бы не сам, не своею волею, а по приказу автора.

  •  

Второе — самое лучшее — лицо в романе есть Мариорица. <…> Несколько типических черт, ещё два-три взмаха художнического резца — и это был бы один из драгоценнейших перлов в сокровищнице нашей литературы. <…>
Так называемая идеальная любовь есть палочка, на которой ездят верхом школьники, воображая, что они скачут на богатырском коне; это своего рода донкихотство. <…> Всякая
любовь есть одухотворённая чувственность; любовь одна, но степени её бесконечно разнообразны <…>.
Характер Мариорицы обрисован удачнее всех прочих. Это решительно лучшее лицо во всём романе. Она нигде не изменяет себе. Она сходит со сцены, как вошла на неё: как звезда любви, которая ярче и прекраснее всех небесных светил — и вечером, когда является, и утром, когда скрывается. Последнее её свидание с Волынским было апотеозом всей её жизни, и мы решительно отрицаем всякое человеческое, не только эстетическое чувство в том, кто бы, увлечённый сухим, как арифметика, морализмом, увидел в последнем мгновении её жизни падение, а не просветление, не торжественное свершение подвига жизни… Словом, Мариорица есть самый красивый, самый душистый цветок в поэтическом венке нашего даровитого романиста.
После этих двух лиц с особенною любовию и старанием обрисовано лицо цыганки Мариуллы, матери Мариорицы. По нашему мнению, это лицо так же дурно, как хороша Мариорица. Автор хотел олицетворить идею матери; но ведь олицетворить значит — отвлечённую идею воплотить в образ, а этого-то и не сделал автор: его цыганка-мать осталась отвлечённою идеею. Всё, что ни говорит она, ни чувствует, — всё это нисколько не сообразно ни с её званием, ни с её положением, а главное — ничему этому как-то не верится. Изуродование лица крепкою водкою, чем автор хотел показать образец самоотвержения и высокой любви матери, возбуждает не участие, а отвращение. Вообще эта цыганка есть лицо совершенно лишнее, которое не помогает ходу романа, а только путает и затрудняет его. <…> Её слуга и товарищ, цыган Василий, несравненно лучше, но тоже совершенно лишнее лицо в романе. То же думаем мы и о лекарке, её дочери, и о всей IV главе второй части. Конечно,
всё это характеризует Петербург тогдашнего времени; но подобные характеристики должны выходить из хода романа…

  •  

Превосходно обрисован Остерман <…>. Он играет в романе роль менее, чем второстепенную, но где ни является, везде является живым лицом, и это лицо одно из лучших созданий нашего поэта.
Бирон в романе везде верен самому себе и тоже принадлежит к удачным изображениям автора; но это лицо только слегка очерчено карандашом, и по прочтении романа для читателя остаётся загадкою и исторический, и романический Бирон. <…> Клевреты Бирона очерчены очень удовлетворительно; жаль только, что всем им автор придал и рыжие волосы и рты до ушей. Злодейство и порок безобразны, но только не в таком смысле. Один художник нарисовал дьявола красавцем, но сам сошел с ума, вглядевшись в ужасное безобразие этой красоты.
В числе действующих лиц мы встречаем двух шутов — Кульковского и Тредиаковского. Оба они были бы прекрасно изображены, если бы автор не сердился на них и не выказывал к ним своего отвращения и презрения. <…> Моральная точка зрения на жизнь и поэтический взгляд на неё — это вода и огонь, взаимно себя уничтожающие. Бесспорно, Тредьяковский был душонка низенькая: образцовая бездарность, соединённая с чудовищными претензиями на гениальность, необходимо предполагают в человеке или глупца, или подлеца. Но загляните в «Ревизора» Гоголя: дивный художник не сердится ни на кого из своих оригиналов…

  •  

Роман <…> разделён на главы, которые можно разделить на три разряда: главы, написанные превосходно; главы, в которых золото перемешано с большим количеством руды, и главы, состоящие из одной руды, разве с несколькими блестками золота. К последним принадлежат без исключения все те, в которых выходит на сцену цыганка Мариулла: натянутость положений и фразистость выражения составляют их отличительное свойство. Главы второго разряда ознаменованы участием Зуды, любовию Волынского и некоторыми растянутостями. Главы первого разряда суть те, в которых является Волынский, как противник Бирона, потом все, где является сама императрица. <…> Читая главы, которые так резко отличаются от [перворазрядных], и видя, с какою нерешительностию, как бы ощупью, идёт этот талант, — невольно изумляешься, видя его восставшим в каком-то львином могуществе…

  •  

Теперь о «Басурмане». <…>
Русская история есть неистощимый источник для романиста и драматика; многие думают напротив, но это потому, что они не понимают русской жизни и меряют её немецким аршином. Как писатели XVIII века из русских Малашек делали Меланий, а русских пастухов заставляли состязаться в игре на свирелях в подражание эклогам Виргилия, — так и теперь многие наши романисты с русскою жизнию делают то же, что Вальтер Скотт делал с шотландскою. Везде есть герой, который и храбр, и красавец, и благороден, непременно влюблён и после — или, победивши все препятствия, женится на своей возлюбленной, или «смертию оканчивает жизнь свою»[К 4]. А ведь никому не придёт в голову представить лихого молодца, который сперва пламенно любил свою зазнобушку (что, впрочем, не мешало ему и колотить её временем), а потом, обливаясь кровавыми слезами, бросил её, чтобы жениться на богатой и пригожей, то есть румяной и дородной, но нисколько не любимой им девушке, и через то достигнуть цели своих пламеннейших желаний, а между тем сослужить службу царю-батюшке и обнаружить могучую душу. Как можно это? — нисколько не поэтически, хотя и совершенно в духе русской жизни, в которой любовь издревле была контрабандою и никогда не почиталась условием брака. Оттого-то у нас и нет ещё ни одного истинно русского романа, и оттого-то герои почти всех наших романов лишены всякой силы характера, всякого индивидуального колорита. <…> Да что говорить о романистах, когда и историки наши ищут в русской истории приложений к идеям Гизо о европейской цивилизации и первый период меряют норманнским футом, вместо русского аршина!.. Боже мой, а какие эпохи, какие лица! Да их стало бы нескольким Шекспирам и Вальтер Скоттам. Вот период до Ярослава — это период сказочный и полусказочный. Г-н Вельтман первый намекнул, как должна пользоваться им фантазия поэта. <…>
Г-н Лажечников, кажется, сам чувствовал невыгоду своего положения к избранной для своего романа эпохе, и потому герой его романа — немец. <…> Действие романа не только двоится — троится даже. <…> оно тянется слишком долго и медленно и вообще роману, кроме обширности, ничего не придаёт. <…> все почти лица <…> как-то бесцветны, так что самые лучшие из них — силуэты, а не портреты. <…> Из лиц лучшие — боярин Образец и сын его, Хабар, особенно первый, <…> ещё боярин Русалка. <…>
Самая лучшая сторона в романе — историческая, а самое лучшее лицо — Иоанн III. Душа отдыхает и оживает, когда выходит на сцену этот могучий человек <…>. Поэтических мест много; интерес везде поддержан. Не понимаем, для чего автор опять повел своих читателей в Богемию: роман кончился в Москве…

О рецензииПравить

  •  

Тебе жестоко не понравилась моя статья; <…> вот такие-то статьи и буду писать. Их будут читать, и они будут полезны; а я чувствую, что совсем не автор для не многих».

  — Белинский, письмо В. П. Боткину 3 февраля 1840

КомментарииПравить

  1. Намёк на рецензию Н. Полевого на 2-е издание «Ледяного дома»[2][3].
  2. Имеется в виду «Аббаддонна» Полевого, изданная в 1834, но эпилог которой печатался в «Сыне отечества» 1838 г., причём Полевой рассчитывал продолжить работу над романом[3].
  3. На первое издание Белинский откликнулся коротеньким отзывом в № 27—30 «Молвы» за 1835, пообещав дать развёрнутую рецензию, однако не дал[3].
  4. Парафраз слов Хлестакова («Ревизор», действие V, явл. 7)[3].

ПримечанияПравить

  1. Московский наблюдатель. — 1839. — Ч. I. — № 1 (цензурное разрешение 1 января). — Отд. IV. — С. 1-26.
  2. Сын отечества. — 1838. — № 10. — Отд. IV. — С. 69-70.
  3. 1 2 3 4 В. Г. Березина. Примечания // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. III. Статьи и рецензии. Пятидесятилетний дядюшка 1839-1840. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1953. — С. 594-6.