Zoo. Письма не о любви, или Третья Элоиза

«Zoo. Письма не о любви, или Третья Элоиза» — эпистолярная книга Виктора Шкловского, впервые изданная в Берлине весной 1923 года, посвящённая Эльзе Триоле и частично основанная на письмах к ней. Название отсылает к истории любви Элоизы и Абеляра и роману «Новая Элоиза» Ж.-Ж. Руссо. Начиная со 2-го ленинградского издания следующего года, Шкловский удалял часть текста, очевидно из-за самоцензуры, добавил несколько новых писем.

Цитаты

править
  •  

К сюжету обычного типа у меня то же отношение, как у зубного врача к зубам.
Я построил книжку на споре людей двух культур; события, упоминаемые в тексте, проходят только как материал для метафор.
Это обычный приём для эротических вещей: в них отрицается ряд реальный и утверждается ряд метафорический. — предисловие, 5 марта 1923

  •  

Мне семьдесят лет. Душа моя лежит передо мною.
Она уже износилась на сгибах. <…>
Сгибали душу смерти друзей. Война. Споры. Ошибки. Обиды. Кино. И старость, которая всё же пришла. <…>
Память разошлась кругами. Круги дошли до каменного берега. Прошлого нет.
К берегу ушли круги, кольца любви.
Не сяду у моря, не буду ждать погоды, не позову свою рыбку с золотыми веснушками.
Не сяду ночью у моря, не буду черпать воду старой коричневой фетровой шляпой.
Не скажу: «Отдай мне, море, кольца». <…>
Солнце вылилось в небо.
Утру песни не бывает конца, только мы уходим.
Посмотрим по книге, как по воде, на каких перевалах бывало сердце, сколько от прошлого осталось крови и гордости, называемых лиризмом. — предисловие, 1963

  •  

Вот вам план книги.
Человек пишет письма женщине.
Она запрещает писать о любви.
Он примиряется с этим и начинает рассказывать ей о русской литературе.
Для него это способ распусканья хвоста.
Но вот (за сценой) появляются соперники. <…>
Письма начинают желтеть от ярости.
Человек русского образа поведения смешон в Европе, как пушистая собака в тропиках. — вступление, 1924

  •  

Дорогая Аля! <…>
Я намотал на мысль о тебе всю свою жизнь. — письмо второе

{{Q|Из-за холода отрёкся апостол Пётр от Христа. Ночь была свежая, и он подходил к костру, а у костра было общественное мнение, слуги спрашивали Петра о Христе, а Пётр отрекался. <…> Хорошо, что Христос не был распят в России: климат у нас континентальный, морозы с бураном; толпами пришли бы ученики Иисуса на перекрёстке к кострам и стали бы в очередь, чтобы отрекаться. Прости меня, Велимир Хлебников, за то, что я греюсь у огня чужих редакций. За то, что я издаю свою, а не твою книжку. Климат, учитель, у нас континентальный.|Комментарий=письмо четвёртое}

  •  

Государство <…> при Христе не понимало по-арамейски и вообще никогда не понимает по-человечески.
Римские солдаты, которые пробивали руки Христа, виноваты не больше, чем гвозди. <…>
Любовь тоже не понимает ни по-арамейски, ни по-русски. Она как гвозди, которыми пробивают. — там же

  •  

Зимой в 1919 году жил Ремизов в Петербурге, а водопровод в его доме взял да и лопнул. <…>
Ремизов собрал у всех знакомых бутылки, маленькие аптекарские, винные и всякие другие, какие попались. Построил он их ротой в комнате на ковре, потом брал по две и бежал по лестнице вниз за водой. При таком способе воду нужно носить для каждого дня неделю.
Очень неудобно, но — забавно!
Жизнь Ремизова, — он сам её построил, <…> — очень неудобная, но забавная. — письмо пятое

  •  

Как корова съедает траву, так съедаются литературные темы, вынашиваются и истираются приёмы.
Писатель не может быть землепашцем: он кочевник и со своим стадом и женой переходит на новую траву. — там же

  •  

На портрете Юрия Анненкова у Зиновия Исаевича Гржебина лицо нежно-розовое, очень съедобного цвета.
В натуре Гржебин белей.
На портрете лицо очень мясное; или даже скорей напоминает кишки, наполненные пищей. В натуре Гржебин туже, крепче и мог бы быть сравнён с аэростатом полужёсткой системы. <…>
Гржебин — буржуй советского образца, с бредом и с брожением.
Сейчас он издаёт, издаёт, издаёт! Книга за книгой бегут, хотят бежать в Россию, но не проходят туда. <…>
Книги громоздятся друг на друга, создаются пирамиды, потоки, а в Россию проходят по капле. <…>
Это пафос собственничества, пафос собиранья вокруг своего имени наибольшего количества вещей. Советский фантастический буржуй в ответ на советские карточки, на номера, бросил все свои деньги, всю энергию на создание тучи вещей, носящих его имя. <…>
Договоры Гржебина псевдореальны и относятся к области электрификации России.
Россия евреев не любит.
А между тем евреи типа Гржебина — хорошее жаропонижающее средство. — письмо седьмое

  •  

Человек, пишущий большую вещь, — как шофёр на 300-сильной машине, которая как будто сама тащит его на стену. Про такие машины говорят шофёры: «Она тебя разнесёт». — письмо девятое

  •  

Начал писать Андрей Белый, я думаю, шутя.
Шуткой была и «Симфония». Слова были поставлены рядом со словами, но не по-обычному художник увидел их. Отпала шутка, возник метод.
Наконец, он нашёл даже имя для мотивировки.
Имя это — антропософия.
Антропософия — вещь небольшая и созданная для сведения концов.
При Екатерине строили Исаакиевский собор, а при Павле свели своды кирпичом, не считаясь с пропорциями.
Только чтобы не беспокоиться.
И знать — собор кончен.
Сейчас любителей загибать параллельные линии и сводить концы с концами очень много. <…>
Силовые линии пересекаются сейчас не в нас.
Построение нового мира даже скорее сейчас зрелище для нас, чем наше дело.
В ступенчатых «Записках чудака», в которых разум поэта-прозаика бродит и стремится, но не видит, в неудачном, но очень значительном «Котике Летаеве» Андрей Белый создает несколько плоскостей. Одна крепка, почти реальна, другие ходят по ней и являются как бы её тенями, причем источников света много, но кажется, что вот те многие плоскости реальны, а эта крайняя случайна. Реальности души нет ни в той, ни в других, есть метод, способ располагать вещи рядами. — там же

  •  

Однажды разбили евреи филистимлян. Те бежали, <…> спасаясь, через реку.
Евреи поставили у брода патрули.
Филистимлянина от еврея тогда было отличить трудно: и те и другие, вероятно, были голые.
Патруль спрашивал пробегавших: «Скажи слово „шабелес“».
Но филистимляне не умели говорить «ш», они говорили «сабелес».
Тогда их убивали.
На Украине видал я раз мальчика-еврея. Он не мог без дрожи смотреть на кукурузу.
Рассказал мне:
Когда на Украине убивали, то часто нужно было проверить, еврей ли убиваемый.
Ему говорили: «Скажи „кукуруза“».
Еврей иногда говорил: «кукуружа».
Его убивали. — письмо двенадцатое

  •  

… любовь мужчины всегда запаздывает, как всасывание свежего газа в цилиндр автомобиля.
Мужчина начинает любить через день после того, как он сказал «люблю». — письмо тринадцатое

  •  

Починён ли провал мостовой на Морской, против Дома искусств?
Лучше мёртвым лечь в эту яму, чтобы исправить дорогу для русских грузовых автомобилей, чем жить бесполезно. — письмо четырнадцатое

  •  

Через тебя я узнал принцип относительности. Представь себе Гулливера у великанов: держит его великанша в руке, — чуть-чуть, почти не держит, а просто забыла выпустить, а вот сейчас выпустит, и кричит в ужасе бедный Гулливер, звонит по телефону — не бросай меня! — письмо пятнадцатое

  •  

Куча книг, которые я могу читать и не читаю, телефон, в который я могу говорить и не говорю, рояль, на котором я могу играть и не играю, люди, с которыми я могу встречаться и не встречаюсь, и ты, которого я должна была бы любить и не люблю.
А без книг, без цветов, без рояля, без тебя, родной и милый, как бы я плакала.
Свернулась я сейчас калачиком и, как истая женщина Востока, созерцаю:
Слежу за глупым, повторяющимся узором печки, нелепо подражаю чайнику ― одну руку в бок, другую выгибаю, как носик, ― и радуюсь, что так похоже, щурю глаза на отчего-то дрожащий куст белой азалии.
Ни о чём не мечтаю, не думаю.
Милый, я тебя не обижаю, пожалуйста, не думай, что я тебя обижаю. Я чувствую, что начинаю казаться тебе самоуверенной; нет, я знаю, что я никуда не гожусь, не стоит на этом настаивать.
Покупки лежат нераспакованные на столе.
Ещё очень недавно я пришла бы домой и разделась бы, чтобы померить новую ночную рубашку, а сейчас она лежит завёрнутой в бумагу. — письмо шестнадцатое (Алино четвёртое)

  •  

Пастернак <…>. Этот счастливый и большой человек чувствовал <…> тягу истории. Он чувствует движение, его стихи прекрасны своей тягой, строчки их гнутся и не могут улечься, как стальные прутья, набегают друг на друга, как вагоны внезапно заторможенного поезда. <…> Жизнь свою он должен прожить любимыизбалованным и великим. — письмо семнадцатое

  •  

Когда въезжаешь в свободный порт города Гамбурга, то раздвигаются шлюзы как занавес. Театральный эффект. <…> Высокие, вышиной в выстрел из нагана, решетчатые подъёмники портального типа. Плавучие элеваторы, которые могут высосать за день до 35000 пудов зерна.
Подплыть к такому сосуну и сказать: «Дорогой товарищ, высоси из меня, пожалуйста, 35000 любовных чертей, которые завелись в душе». <…>
Если описывать Дрезден, то, конечно, работы будет больше. Но есть выход, к которому в новой русской литературе часто прибегают.
Возьмём какую-нибудь деталь Дрездена, — например, то, что автомобили в нём чистенькие и обиты внутри серой материей в полоску.
Дальше всё так просто, как для подъёмного крана поднять одну тонну.
Нужно уверять, что Дрезден весь серенький в полоску, и Эльба — полоска на сереньком, и дома серенькие, и Сикстинская Мадонна серенькая в полоску. Вряд ли это будет правильно, но зато убедительно и очень хорошего тона.
Русские ходят в Берлине вокруг Gedächtniskirche, как мухи летают вокруг люстры. <…>
По улицам ходят спекулянты в шершавых пальто и русские профессора попарно, заложив руки с зонтиком за спину. Трамваев много, но ездить на них по городу незачем, так как везде город одинаков. Дворцы из магазина готовых дворцов. Памятники — как сервизы. Мы никуда не ездим, живём кучей среди немцев, как озеро среди берегов.
Зимы нет. Снег то выпадает, то тает. В сырости и в поражении ржавеет железная Германия, и ржавчиной срастаемся, ржавея вместе с ней, нежелезные мы. — письмо восемнадцатое

  •  

Русская литература посвящена описанию любовных неудач.
Во французском романе герой — он же обладатель.
Наша литература, с точки зрения мужчины, — сплошная жалобная книга. <…>
Что можно придумать очаровательнее Андрея Болконского? <…>
Но у французов героем был бы не он, а Анатоль Куракин.
Красавец и хам.
Ему Наташа, а Мари тоже была бы его.
У Андрея Болконского такое же глупое положение, как и у всех героев «Истории русской интеллигенции». <…>
Когда случают лошадей, <…> то часто кобыла нервничает <…> и не даётся. <…>
Заводской жеребец (Анатоль Куракин) не предназначен для любовных неудач.
Его путь усыпан розами, и только переутомление может прекратить его романы.
Тогда берут малорослого жеребца — душа у него может быть самая красивая — и подпускают к кобыле.
Они флиртуют друг с другом, но как только начинают сговариваться (не в прямом значении этого слова), бедного жеребца тащат за шиворот прочь, а к самке подпускают производителя.
Первого жеребца зовут пробником.
В русской литературе он обязан ещё после этого сказать несколько благородных слов.
Ремесло пробника тяжёлое, и говорят, что иногда оно кончается сумасшествием и самоубийством.
Оно — судьба русской интеллигенции.
Герой русского романа — пробник. <…>
В революции мы сыграли роль пробников.
Такова судьба промежуточных групп.
Русская эмиграция — это организация политических пробников, лишённых классового самосознания. — письмо, которое является необходимой главой в «Истории русской интеллигенции» (1924)

  •  

Личность героя в первоначальном романе — способ соединения частей. В процессе изменения произведений искусства интерес переносится на соединительные части.
Психологическая мотивировка, правдоподобность смены положений начинают интересовать больше, чем удачность связанных моментов. <…>
Это объясняется, вероятно, тем, что «моменты» к этому времени изношены.
Следующая стадия в искусстве — это изнашивание психологической мотивировки.
Приходится изменять, «остранять» её. <…>
Наконец все противопоставления исчерпываются. Тогда остаётся одно — перейти на «моменты», разорвать соединения, ставшие рубцовой тканью.
Самое живое в современном искусстве — это сборник статей и театр-variété, исходящий из интересности отдельных моментов, а не из момента соединения. Нечто подобное замечалось во вставных номерах водевиля. Но в театрах такого рода виден уже новый момент, момент соединения частей. — письмо двадцать второе

  •  

… многие слова запрещены. Запрещены слова о цветах. Запрещена весна. Вообще все хорошие слова пребывают в обмороке. <…>
Как мне хочется просто описывать предметы, как будто никогда не было литературы и поэтому можно писать литературно. — письмо двадцать третье

  •  

Марка Шагала я видел в Петербурге. Похожий, как мне показалось, на Н. Н. Евреинова, он был вылитый парикмахер из маленького местечка.
Перламутровые пуговицы на цветном жилете. Это человек до смешного плохого тона.
Краски своего костюма и свой местечковый романтизм он переносит на картины. <…>
Во время революции напух Витебск, в нём была большая художественная школа.
<…> витебские мальчишки все рисуют, как Шагал, и это ему в похвалу, он сумел быть в Париже и Питере витебцем. — письмо двадцать четвёртое

  •  

Илья Эренбург ходит по <…> городам, где есть эмигранты, согнувшись, как будто ищет на земле то, что потерял.
<…> не согнуто тело в пояснице, а только нагнута голова и скруглена спина. <…>
Природа щедро одарила Эренбурга — у него есть паспорт. <…>
И тысячи виз. <…>
«Хулио Хуренито» <…>. Это очень газетная вещь, фельетон с сюжетом, условные типы людей и сам старый Эренбург с молитвой; старая поэзия взята как условный тип.
Роман развёртывается по «Кандиду» Вольтера, правда, с меньшим сюжетным разнообразием.
<…> Эренбург, обратившись из еврейского католика или славянофила в европейского конструктивиста, не забыл прошлого.
Из Савла он не стал Павлом. Он Павел Савлович и издаёт «Звериное тепло». — письмо двадцать пятое

  •  

Грустно ездить на такси! <…>
Иногда и в Берлине хочется завести мотор, с которым не может справиться шофёр <…>.
Подошёл заводить, а мотор электрический, у него радиатор поддельный и ручки, конечно, нет. Как завести машину, у которой нет сердца, которая не заводится? А вид у неё фальшивый: вроде пристяжной манишки и манжет; устроен спереди капот, будто бы для мотора, а там небось тряпки.
Притворяются двигателями внутреннего сгорания.
Бедная русская эмиграция!
У неё не бьётся сердце.
В Берлине нельзя, невежливо говорить на улицах громко по-русски. Ведь сами немцы почти шепчут. Живи, но молчи.
Мёртвым аккумуляторным автомобилем, без шума и надежды, слоняйся по городу. Раскручивай, затаив дыхание, то, что имел, а раскрутив, умри.
Мы заряжены в России, а здесь только крутимся, крутимся и скоро станем. Свинцовые листы аккумуляторов обратятся в одну только тяжесть.
Кислота станет кисленькой.
Кисленькой тяжестью пахнут русские берлинские газеты. — письмо двадцать шестое

  •  

Горе приходит ко мне. Я говорю с ним и внутренне подсчитываю листы.
Кажется, только три листа.
Какое короткое горе.
Нужно было бы завести другое — в международном масштабе. — письмо с жалобой… (1924) [28-е]

  •  

Брось писать о том, как, как, как ты меня любишь, потому что на третьем «как» я начинаю думать о постороннем. — письмо двадцать восьмое [29-е] (Алино последнее)

  •  

Заявление во ВЦИК
<…> Горька, как пыль карбида, берлинская тоска. <…>
Я придумал женщину и любовь для книги о непонимании, о чужих людях, о чужой земле. Я хочу в Россию. — письмо двадцать девятое [30-е]

Письмо вступительное (1924)

править
  •  

Если бы я имел второй костюм, то никогда не знал бы горя. Придя домой, переодеться, подтянуться — достаточно, чтобы изменить себя.
Женщины пользуются этим несколько раз в день. Что бы вы ни говорили женщине, добивайтесь ответа сейчас же; иначе она примет горячую ванну, переменит платье, и все нужно начинать говорить сначала.
Переодевшись, они даже забывают жесты. <…>
Синтаксиса в жизни женщины почти нет.
Мужчину же изменяет его ремесло.
Орудие не только продолжает руку человека, но и само продолжается в нём. <…>
Ведь уже тросточка меняла гимназиста и была ему запрещена.
Искренней обезьяна на ветке, но ветка тоже влияет на психологию.

  •  

Шофёры изменяются сообразно количеству сил в моторах, на которых они ездят.
Мотор свыше сорока лошадиных сил уже уничтожает старую мораль.
Быстрота отделяет шофёра от человечества. <…>
Но к чему такая быстрота?
Она нужна только бегущему или преследующему.
Мотор тянет человека к тому, что справедливо называется преступлением. <…>
Вы пеной выплеснули революцию в город, о автомобили.
Революция включила скорость и поехала.
<…> машины метались по городу, и там, где их было две, казалось, что их было восемь. <…>
Революция перешла через пенный период и ушла пешком на фронт и в деревню. <…>
Между тем страна кристаллизовалась.
Скорости соподчинялись друг другу. <…>
Но в чёрной красной Москве, в которой улицы окаменели, скрутясь вокруг Кремля, как скручивается тесто вокруг веселки, ходили пешком.

  •  

Скорость требует цели.
Вещи растут вокруг нас, — их сейчас в десять или в сто раз больше, чем двести лет тому назад.
Человечество владеет ими, отдельный человек — нет.
Нужно личное овладение тайной машин, нужен новый романтизм, чтобы они не выбрасывали людей на поворотах из жизни.

О книге

править
  •  

«Zoo» <…> первоначально было задумано, как книга халтурная.
Я хотел дать ряд характеристик людей и вставить в книгу образцы их произведений, а для Зиновия Гржебина его торговую марку.
В этой первоначальной, ненаписанной книге было несколько характеристик, которые я потом выбросил; все они очень обидные. Там была статья о сменовеховцах и характеристика владельца издательства «Геликон», фамилия его Вишняк. <…>
Но одновременно у меня была совсем другая тема; мне нужно было дать мотивировку появления несвязных кусков.
Я ввёл тему запрещения писать о любви, и это запрещение впустило в книгу автобиографические места, любовную тему, и когда я положил куски уже готовой книги на пол и сел сам на паркет и начал склеивать книгу, то получилась другая, не та книга, которую я делал.
В ней есть места, которые я переделывал, вообще книгу я написал сгоряча, прочесть её вслух нельзя.
Книжка лучше задания.

  — Виктор Шкловский, «Гамбургский счёт», 1928