Цитаты о Франце Кафке

Здесь представлены цитаты других людей о Франце Кафке (1883—1924) и его творчестве в целом.

Цитаты

править
  •  

Пока люди будут читать, они будут читать Кафку.[1]типичная максимальная похвала крупнейшим писателям

  Хорхе Луис Борхес
  •  

Судьба Кафки состояла в том, чтобы случайности и смерти претворять в притчи. Гнуснейшие кошмары он излагал прозрачнейшим языком. <…> его сочинения <…> вневременны, может быть, вечны.

  — Хорхе Луис Борхес, предисловие к «Америке» и рассказам Кафки
  •  

Далее Течен-Боденбаха Кафку уже никто не сумеет понять.[2]по мнению Б. И. Шапиро, вместо «далее» тут следует переводить «восточнее», т.к. подразумеваются чехи и др. славянские народы[3]

  Франц Верфель, нач. 1920-х
  •  

В то время как у наших современных писателей-мистиков (П. Зеебардт, А. Кубина, Г. Майринка) чудесное находится по ту сторону повседневного, в некоем таинственном окружении, непостижимый Франц Кафка помещает чудо, ещё более магически, в самый центр обыденного, в яркий свет. <…> Это «магический реализм».[4][5]:с.94

  Вальтер Рэм, «История немецкого романа», 1927
  •  

Вы спрашиваете, как это Франк боится любви и не боится жизни. Но мне кажется, что дело обстоит совсем по-другому. Для него жизнь — это совсем иное, чем для всех остальных. Деньги, рынок товаров, иностранная валюта, пишущая машинка являются для него в высшей степени мистическими вещами (на самом деле так оно и есть, но только мы этого не ощущаем). Для него всё это — загадка, к которой он относится совсем иначе, чем мы. Разве в его работе есть что-либо отличающееся от обычного занятия? Для него вся канцелярия — кроме его собственных обязанностей — нечто таинственное и замечательное, словно паровоз для маленького ребёнка. <…>
Человек, быстро печатающий на машинке или имеющий четырёх любовниц, непонятен для него так же, как непонятна монетка в одну крону, оставленная на почте или в руках попрошайки. Ему непонятны эти вещи, поскольку они живые. Но Франк не может жить. У него нет способности к жизни. Он никогда не поправится. Франк скоро умрёт.
Мы приспособлены к жизни благодаря тому, что находим убежище во лжи, в слепоте, энтузиазме, оптимизме, в тех или иных убеждениях, в пессимизме и других подобных вещах. Но он не может скрыться ни в одном убежище. Он абсолютно не приспособлен к жизни, так же как не способен пить. У него нет ни малейшего прикрытия. Поэтому он открыт всему, от чего мы защищены. Он словно нагой среди множества одетых людей. Всё, что он может сказать, — это то, что он сам, а также всё, что его окружает, не может быть названо правдой. Более того, такое предопределённое состояние бытия внутри его и для него, лишённое всей своей отделки, поможет ему изменить жизнь — в направлении счастья или несчастья, не важно. И его аскетизм в то же время — какой-то негероический, но благодаря этому обстоятельству он становится всё более и более возвышенным. Весь «героизм» — это ложь и трусость. Тот, кто прибегает к аскетизму как к средству достижения конца, не ведёт нормального человеческого существования; истинное бытие наступает тогда, когда человек приходит к аскетизму посредством ясности своего видения, чистоты и неспособности к компромиссу. <…>
Его книги удивительны. Сам он ещё более удивителен…[6]

  — письмо Максу Броду конца 1920
  •  

Я считаю, что все мы больны, а он — единственный человек, который правильно видит и чувствует, единственная чистая натура. <…> Он знает об этом мире в десять тысяч раз больше, чем все люди мира.[7]:с.28[6]

  — письмо Максу Броду начала 1921
  •  

Он видел мир, наполненный незримыми демонами, рвущими и уничтожающими беззащитного человека. Он был слишком прозорлив, слишком мудр, чтобы смочь жить, слишком слаб, чтобы бороться, слаб, как бывают существа прекрасные и благородные, не способные ввязаться в битву со страхом, испытывающие непонимание, отсутствие доброты, интеллектуальную ложь, потому что они знают наперёд, что борьба напрасна и что побеждённый противник покроет к тому же своим позором победителя <…>. Его книги наполнены жёсткой иронией и чутким восприятием человека, видевшего мир столь ясно, что он не мог его выносить, и он должен был умереть, если не хотел подобно другим делать уступки и искать оправдания, даже самые благородные, в самых различных ошибках разума и подсознания <…>. Он был художником и человеком со столь чуткой совестью, что слышал даже там, где глухие ошибочно считали себя в безопасности.[8]единственный некролог Кафке

  — некролог в Národní listy, 1924
  •  

Кафка написал <…> редкостные, недостижимые книги, которые никогда не будут прочитаны до конца.[1]

  Курт Тухольский
  •  

Мир Кафки есть мир откровения, правда с такой перспективой, которая сводит это откровение к его ничто.[9]

  Гершом Шолем, письмо Вальтеру Беньямину, 17 июля 1934
  •  

[Т.е.] когда богатство значения отпадает и являемое, как бы сведясь до нулевой отметки собственной смысловой наполненности, тем не менее не исчезает <…> — вот тогда и проступает его ничтожество. Само собой понятно, что в религиозном смысле это пограничный случай, относительно которого весьма трудно сказать, насколько он вообще воспроизводим в реальности.[9]

  — Гершом Шолем, письмо Вальтеру Беньямину, 20 сентября 1934
  •  

Это был первый человек в мире, который дал понять, что мой недостаток, [слепота], существовал только для меня — и не с помощью каких-либо скидок или особой внимательности, не посредством тонких изменений поведения. Он вёл себя так, как хотел. Он был настолько далёк от общепринятых норм, что на каждого человека его манеры производили сильное впечатление. Его строгая холодная сдержанность была превосходна в глубинном выражении простой доброты <…> — в теплоте слов, в тоне голоса, в пожатии руки.[10]

  Оскар Баум, до 1937
  •  

Под влиянием более поздних событий, о которых автор и не думал, его художественная вещь способна вызвать перекличку с действительностью, в сто крат углубляющую её смысл. То же самое произошло и с Кафкой, мир которого стал похожим на историческую реальность.[11]

  Луи Арагон
  •  

В настоящее время Кафка в большой моде, и при этом, пожалуй, ни один из всех этих критических недомерков так и не понял, в чём истинное величие Кафки… Такие гении, как Кафка рождаются раз в столетие.[1]

  Герман Брох
  •  

Он с великолепной фантазией описал будущие концлагеря, будущее бесправие, будущую абсолютизацию государственного аппарата, глухую, управляемую непостижимыми силами жизнь одиночек.[12][13]

  Бертольт Брехт
  •  

Сейчас мы имеем дело с «homo absurdus», с безжизненным обитателем целой эпохи, пророком, провозвестником которой был Кафка.[14]

  Роже Гренье, 1947
  •  

Известна история сумасшедшего, который ловил рыбу в ванне. Врач, у которого были свои взгляды на психиатрию, спросил его: «Клюёт?», на что последовал резкий ответ: «Конечно нет, идиот, ведь это же ванна». Эта <…> история прекрасно показывает, насколько абсурдный эффект связан с избытком логики. Мир Кафки — это в действительности невыразимая вселенная, где человек позволяет себе болезненную роскошь ловить рыбу в ванне, зная, что там он ничего не поймает. <…>
Кафка отказывает своему богу в моральном величии, проницательности, доброте, но лишь для того, чтобы с новой силой броситься в его объятия.
<…> его творчество переносит нас к границам человеческой мысли. В его произведениях всё является существенным. Они ставят проблему абсурда во всей её полноте.

 

On connaît l'histoire du fou qui pêchait dans une baignoire ; un médecin qui avait ses idées sur les traitements psychiatriques lui demandait : « si ça mordait » et se vit répondre avec rigueur : « Mais non, imbécile, puisque c'est une baignoire. » Cette histoire <…> on y saisit de façon sensible combien l'effet absurde est lié à un excès de logique. Le monde de Kafka est à la vérité un univers indicible où l'homme se donne le luxe torturant de pêcher dans une baignoire, sachant qu'il n'en sortira rien. <…>
Kafka refuse à son dieu la grandeur morale, l'évidence, la bonté, la cohérence, mais c'est pour mieux se jeter dans ses bras.
<…> de l'œuvre de Kafka <…>. C'est aux confins de la pensée humaine que nous sommes ici transportés. En donnant au mot son sens plein, on peut dire que tout dans cette œuvre est essentiel. Elle pose en tout cas le problème absurde dans son entier.

  Альбер Камю, «Надежда и абсурд в творчестве Франца Кафки», 1948
  •  

В искусстве Кафки <…> мы подходим к границам человеческого мышления.[1]

  — Альбер Камю
  •  

Никто из друзей не был с ним на короткой ноге, его всегда как бы окружала некая стеклянная стена.[15][5]:с.31

  Эмиль Утиц, «Воспоминания о Фр. Кафке»
  •  

Единственное, в чём можно упрекнуть Кафку, это в скептическом отношении к любому революционному действию, потому что он ставит не политические, а общечеловеческие и постреволюционные проблемы.[16][17]

  — Мишель Карруж, «Франц Кафка», 1949
  •  

Как еврей, он не был полностью своим в христианском мире. Как индифферентный еврей, — а таким он поначалу был, — он не был полностью своим среди евреев. Как немецкоязычный, не был полностью своим среди чехов. Как немецкоязычный еврей, не был полностью своим среди богемских немцев. Как богемец, не был полностью австрийцем. Как служащий по страхованию рабочих, не полностью принадлежал к буржуазии. Как бюргерский сын, не полностью относился к рабочим. Но и в канцелярии он не был целиком, ибо чувствовал себя писателем. Но и писателем он не был, ибо отдавал все силы семье.[5]:с.79

  Гюнтер Андерс, «Кафка: За и против» (Kafka: Pro und Contra), 1951
  •  

Сейчас видно, до какой степени мы отдалились от Кафки. Потому что, несмотря на метафизические комментарии, которыми он перегружал свои произведения, Кафка был прежде всего писателем-реалистом. Теперь, когда <…> мы располагаем переводом его огромного дневника, мы вправе это утверждать, не боясь впасть в ошибку. Видимый мир у него — это реальный мир; и то, что есть за ним (если там вообще что-нибудь есть) предстаёт незначительным при столкновении с присутствующими «там» вещами, жестами, произнесёнными словами. Эффект галлюцинации придаёт им лишь необыкновенная чёткость, а не расплывчатость и туманность.[18][5]:с.130

  Ален Роб-Грийе, «Кафка дискредитирован перед потомками», 1956
  •  

Кафка возможно был самым хитрым писателем— во всяком случае он не дал себя провести… В отличие от позиции многих его современников, для него «быть писателем» значило то, к чему он стремился. Он понял, что литература и то, что он хотел, не давали ему ожидаемого удовлетворения, но тем не менее он продолжал писать. Сказать, что литература его разочаровала, было бы неверным. То есть если сравнивать её с другими целями, она его не разочаровала. Она была для него тем, чем для Моисея стала земля обетованная. <…>
Все свои произведения Кафка хотел озаглавить: «Искушение вырваться из-под отцовского влияния». Но мы не должны забывать, что Кафка не хотел вырваться оттуда по-настоящему. Он хотел жить там как изгой. Он с самого начала знал, что его изгнали. Не кто-то и не он сам. Просто он вёл себя так, что становился невыносим для мира заинтересованной деятельности, мира промышленности и торговли; он желал остаться в ребячестве грёз. <…>
В ветхой феодальной Австрии единственным обществом, которое могло бы признать юного еврея, был круг деловых знакомых отца, не допускавших завихрений сноба, влюблённого в литературу. <…> Кафку должна была признать власть, абсолютно не расположенная его признавать (потому что он раз и навсегда решил, что ей не уступит), а у него не было никогда даже малейшего намерения ни свергнуть эту власть, ни бороться с ней. Он не желал бороться с отцом, лишающим его жизненных сил, однако сам не хотел быть ни отцом, ни взрослым. Он по-своему вёл смертельную битву, чтобы войти в отцовское общество полноправным членом, но согласился бы на это при одном условии — остаться таким же безответственным ребёнком, как раньше. — перевод: Н. В. Бунтман, Домогацкая, 1994

  Жорж Батай, «Франц Кафка перед лицом коммунистической критики» (1950), «Литература и Зло» (гл. «Кафка», 1957)
  •  

Уже в гимназические годы сложилась основная схема его отношения к миру.[19][5]:с.53

  Клаус Вагенбах, 1958
  •  

Пожалуй, наиболее ясным, отчётливым и «себя сознающим» выражением противоречивой, безвыходно трагической сущности и вместе с тем исторической обречённости буржуазного субъективизма может служить творчество Кафки. <…>
Творчество Кафки становится предметом ожесточённых споров, бесчисленных исследований и толкований, чаще всего безнадёжно противоположных, совершенно непримиримых, и несовместимых между собой.
Такое многообразие <…> в толкованиях произведений, которые сам автор хотел уничтожить, так же как и вся их необычайная, внезапно возникшая и во многих своих проявлениях болезненная популярность, уже сами по себе являются отражением глубоко противоречивой и крайне субъективистской природы творчества Кафки. <…>
Очень трудно человеку в мире Кафки, очень больно и очень страшно, и он тщетно старается ориентироваться, найти своё место в диком сцеплении непостижимых, неведомых законов действительности, тщетно пытается понять, какие из этих законов действуют в нём самом, воплощены в его сознании и ощущениях. <…>
От всех его литературных наставников и образцов Кафку отличает прежде всего не ослабевающее ни на миг ощущение полной безвыходности, непроницаемости, непроглядности и, наконец, невыразимости описываемого им мира. Вместе с тем это ощущение у него так же постоянно и неослабно слито, сплавлено с напряжённым стремлением художника увидеть, раскрыть, показать именно этот бессмысленно страшный, враждебный, но в то же время его собственный, пугающий и влекущий его мир.
Творчество для Кафки было воистину сизифовой мукой, — он творил, убеждённый, что не способен создать того, к чему стремится, творил, уверенный в неосуществимости, недосягаемости своих целей, но не мог перестать, не мог не творить.
<…> последовательное развитие субъективизма в искусстве означает в конечном счёте уничтожение искусства как такового.
Это, видимо, понимал, вернее, чувствовал Кафка и вопреки всему пытался преодолеть неизбежность субъективистского умерщвления искусства. Вероятно потому его творчеству присущи подлинно художественные элементы, которые отражают пусть причудливо, гротескно преображённые, но в конечном счёте всё же объективно-действительные черты страшного мира буржуазной повседневности. <…>
Кафка не может иметь настоящих наследников в искусстве. Его подражатели и эпигоны неизбежно оказываются уже за пределами роковой черты, они копошатся на самом дне той непроглядной пропасти, на обрыве которой повисла огромная, причудливо изломанная глыба его творчества… — б.ч. первой половины — парафраз кафковедения

  Лев Копелев, «У пропасти одиночества. Ф. Кафка и особенности современного субъективизма» (сб. «Сердце всегда слева», 1960)
  •  

Франц Кафка — художник, столь совершенно владеющий своей стихией, что обращение к элементу биографическому становится излишним.[20][5]:с.24

  Мартин Вальзер, «Описание формы», 1961
  •  

Нет сомнения, что бесперспективность этого государства, гражданином которого был Кафка, в значительной мере определила бесперспективность его взгляда на мир.[21][5]:с.77

  Клаус Хермсдорф, 1961
  •  

Разочарование в реальностях войны и послевоенного времени, отказ от прежних утопий, <…> администрирование, автоматизация, картина мира, всесторонне управляемого бюрократией, — всё это, казалось, удаётся найти в пророческих предсказаниях Кафки.[22][5]:с.22

  Ханс Майер, «Взгляды на литературу нашего времени», 1962
  •  

Жизнь и творчество Кафки — это борьба против отчуждения внутри самого отчуждения.[23][5]:с.70

  Роже Гароди, «О реализме без берегов» (D'un réalisme sans rivages), 1963
  •  

Кафка — духовный отец Пражской весны. — комментарий Е. Кацевой: «это определение стало неопровержимой оценкой Кафки и непреложным аргументом в борьбе против него [в странах соцлагеря]»[24]

  Альфред Курелла, 1968
  •  

Если кто и осознавал необходимость и функцию самоповторов «до литании», так это Кафка. Среди других достаточно определённо выраженных свойств его прозы именно это повлекло за собой наибольшее число ошибочных, «религиозных» толкований его творчества. <…>
Среди всех художников слова Кафка величайший эксперт в вопросах власти. Он пережил и воплотил феномен власти во всех его аспектах.

  Элиас Канетти, «Другой процесс. Франц Кафка в письмах к Фелице», 1969
  •  

Писатель, который полнее всех выразил наш век.[1]

  — Элиас Канетти
  •  

У Кафки сверхъестественное событие уже не вызывает никаких колебаний, ибо описываемый им мир столь же причудлив и ненормален, что и само событие, по отношению к которому он служит фоном. Следовательно, здесь мы снова сталкиваемся (в инвертированном виде) с проблемой фантастической литературы — литературы, которая постулирует существование реального, естественного, нормального, чтобы затем пробить в нём брешь. Кафке удалось обойти эту проблему; у него иррациональное является составной частью игры, ибо его мир в целом подчиняется логике сновидений, даже кошмаров, и не имеет ничего общего с реальным миром. Даже если у читателя и проявляются некоторые колебания, они не имеют никакого отношения к персонажу, и отождествление читателя с героем, характерное для фантастической литературы, становится невозможным.

  Цветан Тодоров, «Введение в фантастическую литературу» (гл. 10), 1970
  •  

Приём Кафки: берёшь нечто из головы, потом прячешь его в рукав, как фокусник, но продолжаешь о нём говорить как ни в чём не бывало.[25]

  Хуан Вилькок[26]
  •  

Тодоров, именно потому, что не мог справиться с его текстом, <…> сделал из провала метода достоинство, вводящее собственное бессилие в глубокие воды герменевтического проявления. <…>
Концепция, объявленная Тодоровым — тотальной безадресности произведений Кафки в реальном мире — нашла популярность и вне структурализма, как я считаю, в результате умственной лености или усталости. <…>
Противоречия кафкианской литературы — это противоречивость соответствующих ей толкований — читатель не только может, но должен понять: только тогда, от «многопредельной нерешительности», он познает ауру тайны, устанавливаемой текстом.

 

Todorov, że nie mógł dać rady jego tekstom, <…> uczynił z zapaści metody cnotę, wprowadzającą własną bezradność na głębokie wody hermeneutycznego objawienia. <…>
Koncepcja, głoszona przez Todorova — totalnej bezadresowości dzieł Kafki w świecie rzeczywistym — zyskała i poza strukturalizmem popularność, jak sądzę, na skutek umysłowego lenistwa bądź zmęczenia. <…>
Sprzeczności Kafkowskiego pisarstwa — to jest kontradyktoryczność należnych mu wykładni — czytelnik nie tylko może, lecz powinien ogarniać: dopiero wtedy, od „niezdecydowania wielozakresowego”, zazna aury tajemnicy, ustanawianej przez tekst.

  Станислав Лем, «Фантастическая теория литературы Цветана Тодорова», 1973
  •  

Но, к чему он нас, в конце концов, подводит? К Тайне. Только в его последнем требовании — в этом завете самоуничтожения — проявляется его разлад с фактом неприкосновенности Тайны: он её отверг, отчаявшись создать что-либо ещё.

  — Станислав Лем, письмо Майклу Канделю 4 июля 1974
  •  

… Кафка как предшественник беллетристического «создания мира» не заходил так далеко в конституировании относящихся к решению моментов неопределённости у читателя, как заходят сегодня представители некоторых форм нового романа. Ибо он не вводил столь сильных противоречий в сам текст. Скорее он стремился уравновесить сталкивающиеся друг с другом интерпретации значений текста в целом. Путь от Кафки к Парницкому — это постепенный переход от кольцевого лабиринта к лабиринту c перепутанными ходами.

  — Станислав Лем, «Философия случая», 2-е изд. (гл. XI), 1975
  •  

Кафка — невозможный прозаик, то есть никто не может повторить его как писателя. <…> Мы, идущие тропою Кафки, заходим дальше того, что может обозначить сознание.

  Хуан Хосе Арреола, беседа с Эммануэлем Карбальо, 1979
  •  

Сперва я был разочарован этими рассказами, столь явно проглядывали в них искусственные, «гофмановские» приёмы, — ранний Кафка «вымучивал» свои вещи, чтобы передать нечто «мистически»-существенное.
Однако, именно эти ранние вещи писателя «показали» мне, с каким огромным мучительным трудом Кафка пришёл к простоте нового языка, к чуду этой простоты, творившей самые таинственные и самые существенные произведения эпохи.[27]

  Геннадий Айги, «Один вечер с Шаламовым», 1982
  •  

В конце шестидесятых годов художник Вагрич Бахчанян <…> произнёс ядовитую шутку, которая с быстротой молнии <…> облетела всю страну. Перефразируя слова известной песни, Бахчанян воскликнул:
— Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью!
В основе этой крылатой фразы лежит необъяснимый парадокс: как удалось Францу Кафке, еврею по крови, чеху по рождению и месту жительства, немцу по языку и культуре, как удалось ему в своих мрачных, сюрреалистических романах и новеллах с такой художественной прозорливостью различить черты грядущего реального социализма? Как он сумел в своих пророчествах так верно изобразить социальные механизмы тоталитарного государства задолго до его возникновения? <…>
Франц Кафка, по мнению многих, — одна из трёх величайших фигур в мировой литературе двадцатого столетия, но если два других титана — Джойс и Пруст — произвели революцию, главным образом, в области формы, эстетики, то проза Франца Кафки, суховатая, почти бесцветная, лишённая малейших признаков эстетического гурманства, интересует нас прежде всего своим трагическим содержанием, причём именно в нас она вызывает столь болезненный отклик, ведь именно для нас фантасмагорические видения Кафки обернулись каждодневной будничной реальностью. — парафраз распространённых мыслей

  Сергей Довлатов, «Записки чиновника», 1984
  •  

Решающее значение при восприятии Кафки, Джойса или Беккета имеют не догматы и доктрины, а социально-психологические особенности воспринимающих. Большинству «пролетарских» читателей и зрителей чужды искусство и поэзия, которые называют «авангардистскими», «левыми», так же чужды и неприятны, как большинству консервативных, либеральных или демократических читателей и зрителей. Ведь противоположность мировоззрений, противоположность политических взглядов отнюдь не исключают близости или даже тождественности мироощущений, т.е. вкусов, эстетических идеалов.
Кафка неприятен советским «марксистам» точно так же, как он был неприятен нацистам, а сегодня неприятен многим католическим, евангелическим, иудейским, исламским и другим идеологам, тем, что он противоречит всем представлениям о «полезном» искусстве — т.е. искусстве моралистическом, идеологическом, партийном, религиозном, воспитующем и др. Кафку не способен однозначно истолковать ни идеолог, ни эстет. Именно в этом заключена опаснейшая особенность его творчества. Именно поэтому он неприемлем для всех догматически или политико-прагматически ориентированных редакторов и критиков независимо от того, каким догмам они верят, каким партиям служат. <…>
Однако главное в творчестве Кафки — многозначная поэзия. Будут ещё разные новые толкования этой поэзии, будут и талантливые открытия. Настоящая поэзия потому и непреходяща, что в каждом поколении, с каждым переводом на другой язык рождает новые мысли и по-новому выращивает самые древние посевы. — перевод с немецкого И. Каринцевой, 1991

  — Лев Копелев, «Трудное путешествие Франца Кафки в Россию», ~1985
  •  

Ситуация Кафки есть, так сказать, предельная ситуация существования человека в условиях тотального кризиса, в обстановке распада всех ценностей общества, обречённого сразу и на бездушие конформизма, и на неутолимую тоску атомизации. Его индивидуальная судьба — нечто вроде заострённой, как бы очищенной до степени дидактического примера формы социального бытия дегуманизированной личности. — написано в т.ч. по мотивам письма письма Кафки М. Броду от 11 декабря 1922[28]

  Дмитрий Затонский, 1989
  •  

Сугубо индивидуальна, как бы тоже «непрофессиональна» и поэтика Кафки. Поэтому у него нет и не может быть школы, по крайней мере в обычном значении слова. Те писатели, что считаются его учениками, лишь вырывают из вопиюще противоречивой целостности его творчества некий частный приём или сухую ветку идеи. Ибо, чтобы «повторить» Кафку, нужно самому пережить его беспримерную и отчаянную трагедию самоотрицания, а не позаимствовать её из чужих рук. Будучи позаимствованной, она неизбежно становится позой, ложью. <…>
Кафка — союзник в нашей сегодняшней борьбе с фантомами прошлого.[28]

  — Дмитрий Затонский, там же
  •  

… анемичность кафкианских ужасов, так сказать вылежанных на диване.

  Андрей Арьев, «Наша маленькая жизнь», 1993
  •  

Франц Кафка — прощальный призрак двадцатого столетия. <…> Он стоит на стороне реализма — отравленного реализма метафоры. В совокупности труды Кафки — архив нашей эпохи: её аномии, деперсонализации, её горькой невинности, новаторской жестокости, авторитарной демагогии, технологически развитого убийства. <…>
Кафка научил нас читать мир по-иному — как некий указ. <…> Может быть, поэтому звучание его высеченных в камне фраз начинает приближаться к прямо-таки библейскому; они закрепляются у нас в головах как псалмы; кажется, что они предначертаны, предопределены. — перевод: М. В. Немцов

 

Franz Kafka is the twentieth century’s valedictory ghost. <…> He is on the side of realism—the poisoned realism of metaphor. Cumulatively, Kafka’s work is an archive of our era: its anomie, depersonalization, afflicted innocence, innovative cruelty, authoritarian demagoguery, technologically adept killing. <…>
Kafka has taught us how to read the world differently: as a kind of decree. <…> This may be why his graven sentences begin to approach the scriptural; they become as fixed in our heads as any hymn; they seem ordained, fated.[29]

  Синтия Озик, «Невозможность быть Кафкой», 1999
  •  

Можно сказать, что весь Кафка — символ, символ одиночества…[30].

  Евгения Кацева, «К выходу полного текста „Дневников Кафки“», 1999
  •  

Уж не является ли Кафка Нострадамусом XX века? Вовсе нет, это сам XX век подчинился ему. <…> Что если миллионы людей погибли бессмысленной смертью лишь для того, чтобы подтвердить бредовые кошмары, родившиеся в туманных лабиринтах сознания Франца Кафки?

  Фредерик Бегбедер, «Лучшие книги XX века. Последняя опись перед распродажей», 2001
  •  

В катастрофических описаниях служебного быта, в сетованиях по поводу собственной профессиональной непригодности, в уверениях, что его держат на работе лишь из милости, — во всём этом надо уметь расслышать изрядную дозу неповторимого кафковского юмора, которым он тешил не столько даже своих собеседников и корреспондентов, сколько, полагаю, первым делом самого себя. Да, работа нередко досаждала ему, тяготила его отрывом от писательства, к которому он тянулся всеми помыслами и фибрами души. Но при всём при том он был прекрасным, во многих отношениях просто незаменимым работником и, конечно же, знал об этом не хуже других.[31]

  Михаил Рудницкий, «Приворожить словом…», 2001
  •  

Загадочная догадливость Кафки и привела к тому, что именно в нём стали искать ключ к разрешению «проклятых» вопросов века многие выдающиеся мыслители — экзистенциалистского, психоаналитического, семиотического, религиозно-иудаистского и прочего, прочего толка. Ни один другой автор минувшего столетия не стал объектом столь разнообразных по методике интерпретаций, ни один не дал иллюстративную пищу столь разным школам.
<…> Кафка открыл совершенно новые возможности художественной экспрессии, повернув внешне простенькое, лишённое всякого украшательства (но не лишённое своеобразной и завораживающей «тихой» музыки) слово к его доисторическим, древним корням и связям.[32]

  Юрий Архипов
  •  

Кафка — именно тот, кто может существовать только в единственном числе и не поддаётся воспроизведению и клонированию. Он непрозрачен, неясен, неочевиден.[3]

  Андрей Аствацатуров
  •  

Кафка стал тем писателем, который завершил историю психологизма в литературе, в культуре вообще. <…> Он заглянул в эпоху «после психологизма». <…>
Его романы — это произведения без автора, они написаны как бы сами собой, без участия личности с её религиозными, эстетическими, сексуальными или гастрономическими предпочтениями, которые в этих книгах и для понимания этих книг совершенно не важны. <…>
Автор умирал не в прозе — в дневниках, потому-то мы и читаем их «с пониманием», то есть читаем, следуя культурным традициям предыдущей эпохи: Кафка дневников и писем — живой человек, он доступен нашему состраданию, презрению или хотя бы пониманию. Но Кафка-прозаик в этом нисколько не нуждается. <…>
От его юмора — а он настоящий юморист — мурашки по спине даже у дьявола. Проза его — это проза сама по себе, это мир сам по себе, жизнь сама по себе со всей её глубинной абсурдностью, фатальной непоправимостью и завораживающей правдивостью, не имеющей ничего общего с правдоподобием. Это в чистом виде Ding an sich, это безымянное хтоническое чудовище во тьме, вне истории и вне морали, не нуждающееся в нашем сострадании или понимании[33]. Он тот «Освенцим» в литературе, после которого можно делать что угодно, даже писать стихи, но нельзя делать вид, будто ад — это другие.[3]

  Юрий Буйда, 2012
  •  

В XX веке было три главных автора: Беккет, Платонов и Кафка.[34]

  Славой Жижек
  •  

Афанасий Мамедов: Существует мнение, что язык Кафки чрезвычайно сух по той причине, что немецкий не был его родным языком. <…>
— Мнение <…> совершенно не разделяю. Его язык лаконичен и точен, тонко дифференцирован, интонационно и синтаксически ярко окрашен, выразителен и очень музыкален. Тем, кому язык Кафки кажется сухим, может быть, не хватает цветистости, выспренности и прочих экспрессионистически-рококошных висюлек. Не могу согласиться также и с искусственностью его языка. Естественность и искусственность языка — понятия, зависящие от контекста. Язык Кафки искусственен, если пользоваться им для коммуникации с чиновником таможенной службы. Но он, безусловно, адекватен как носитель космоса, в котором состоится литература Кафки.[3]

  Борис Шапиро
  •  

Его творчество, обращённое к самым темным явлениям жизни человеческой, <…> потому и обладает таким художественным величием, что несёт эту теологическую тайну всецело в себе, внешне же предстаёт в образе неброском, сосредоточенном и строгом.[9]

  — «Ходульная мораль», 1929
  •  

Для Кафки, похоже, вообще больше нет иного вместилища для великих фигур, а лучше сказать, для великих сил истории, кроме суда. <…>
У Кафки очень часто низкие потолки в помещениях буквально заставляют людей принимать согбенные позы. Словно они согнулись под неким бременем, и это бремя, несомненно, — их вина. Впрочем, иногда в их распоряжении имеются подушечки, чтобы легче было упираться в потолок затылком и шеей. То есть они научились к этой своей вине приноравливаться даже с удобствами. <…>
Истинный ключ к пониманию Кафки держит в своих руках Чаплин. Как Чаплин даёт ситуации, в которых уникальным образом сопрягаются отторгнутость с обездоленностью, вечные человеческие страдания — с особыми обстоятельствами сегодняшнего существования, с бытием денег и больших городов, с полицией и т. п., так и у Кафки любая случайность обнаруживает янусовскую двуликость, абсолютно непредумышленную — то она совершенно вне истории, а то вдруг обретает насущную, журналистскую актуальность. И рассуждать в этой связи о теологии в любом случае имел бы право только тот, кто проследил бы, изучил бы эту двойственность, а уж никак не тот, кто прикладывает свои концепции только к первому из этих двух элементов. Кстати, эта своеобразная двухэтажность точно в таком же виде проявляется и в его повествовательной оптике, которая, наподобие народного календаря, и следит за эпическими фигурами с той — граничащей с абсолютной безыскусностью — наивной простотой, какую можно обнаружить только в экспрессионизме. <…>
Кафка очищает целые огромные ареалы, которые были заняты человечеством, он проводит, так сказать, стратегическое отступление, отводя человечество назад, на линию первобытных болот. <…>
Сквозь сонм имён его персонажей проходит как бы трещина: часть из них принадлежит повинному миру, часть — спасённому. Видимо, это напряжение на разрыв и есть причина чрезмерной определённости в его подаче материала.[9]

  — заметки к ненаписанному эссе и к докладу 1931 года
  •  

Подвести под книги Кафки какую-либо религиозно-философскую схему несложно, такое решение само собой напрашивается. <…> Тем не менее смею утверждать, что мысль эта уводит нас очень далеко от мира Кафки, больше того — она этот мир убивает. <…> подобный метод даёт гораздо меньше результатов, чем, несомненно, куда более трудоёмкий путь толкования творчества писателя из самой сердцевины его образности. <…>
Искусство Кафки — искусство пророческое. Поразительно точно изображённые странности, коими так наполнена воплощенная в этом искусстве жизнь, читатель должен понимать не более как знаки, приметы и симптомы смещений и сдвигов, наступление которых во всех жизненных взаимосвязях писатель чувствует, не умея, однако, в этот неведомый и новый порядок вещей себя «вставить». Так что ему ничего не остаётся, кроме как с изумлением, к которому, впрочем, примешивается и панический ужас, откликаться на те почти невразумительные искажения бытия, которыми заявляет о себе грядущее торжество новых законов. Кафка настолько этим чувством полон, что вообще невозможно помыслить себе ни один процесс, который в его описании <…> не подвергся бы искажениям. Иными словами, все, что он описывает, призвано «давать показания» отнюдь не о себе, а о чём-то ином. Сосредоточенность Кафки на этом своём главном и единственном предмете, на искажении бытия, может вызвать у читателя впечатление мании, навязчивой идеи. Но по сути и это впечатление, равно как и безутешная серьёзность, отчаяние во взгляде самого писателя есть всего лишь следствие того, что Кафка с собственно художественной прозой порвал. Возможно, проза его ничего и не доказывает; но в любом случае самый строй, самая фактура её таковы, что они в любое время могут быть поставлены в доказательный контекст. <…>
Романы самодостаточны. Книги Кафки таковыми не являются никогда, это истории, чреватые моралью, которую они долго вынашивают, но на свет не произведут никогда.[9]

  — «Франц Кафка: Как строилась Китайская стена», 1931
  •  

Постоянное кружение Кафки вокруг Закона я считаю одной из мёртвых точек его творчества, чем хочу всего лишь сказать, что — исходя именно из этого творчества — интерпретацию с этой мертвой точки невозможно сдвинуть.[9]

  — письмо Гершому Шолему 11 августа 1934
  •  

Произведения Кафки по сути своей притчи. Однако в том-то их беда, но и их красота, что они по неизбежности становятся чем-то большим, нежели просто притчи. Они не ложатся с бесхитростной покорностью к ногам учения, как агада ложится к ногам галахи. Опускаясь наземь, они непроизвольно вздымают против учения свою мощную и грозную лапу.
Вот почему у Кафки ни о какой мудрости больше и речи нет. Остаются только продукты её распада.[9]

  — письмо Шолему 12 июня 1938
  •  

… мне думается, ключ к пониманию Кафки упадёт в руки тому, кто сможет раскрыть в иудейской теологии её комические стороны.[9]

  — письмо Шолему 4 февраля 1939
  •  

В его присутствии каждый мог почувствовать, что великое не требует доказательств, оно проявляется само собой, даже если все обстоятельства оказывались против. Благородная основа мира оставалась нетронутой, несмотря на все бесчестья и извращения. Он не говорил об этом. <…> Но всё его поведение, включая малейшие детали, вплоть до манеры расчёсывать волосы, основывалось на твёрдом убеждении, что существует справедливая, совершенная, чистая и непоколебимо естественная жизнь, и она не нуждается в доказательстве. Эта жизнь существует везде. Но найти, достичь её — вот что трудно. Отрицать эти огромные трудности он не берётся. Потому что видит путаницу и вульгарный комизм бытия более проницательно, чем кто-либо другой. Он знает, что никто не сделает ни шага без того, чтобы не запутаться в сложностях, чтобы не споткнуться. И в то же время это глубокая убеждённость в том, что внутреннее совершенство сумеет всё превозмочь.[35]Кафка тут предстал в образе Ричарда Гарты

  — «Царство любви», 1928
  •  

Кафка не любил теорий, с ним почти невозможно было разговаривать об абстрактных вещах. Он изъяснялся образами, потому что мыслил образами[28]. Образный язык был для него естественнейшим. Даже в так называемом повседневном общении.[7]:с.18

  — «Франц Кафка как путеводный образ» (Franz Kafka als wegweisende Gestalt), 1951
  •  

Художественное наследие Кафки в основной своей части видится мне негативной иллюстрацией к его позитивной философии «неразрушимого».[7]:с.17

  •  

Мода на Кафку порождает всё более гротескные «цветочки», причём подлинная ценность творчества писателя всё сильнее затемняется.

  — «Пражский круг», 1966
  •  

Он тайный король немецкой прозы.[32]

  — до 1924
  •  

[Его] произведения, часто такие тревожные и так безмерно радующие, останутся не только документом нашего времени, запечатлевшим редкую высоту духа, отражением глубоких вопросов и сомнений, внушаемых нашей эпохой. Это ещё и художественные создания, плод фантазии, творящей символы, порождения не только рафинированной, но и первозданной, истиной творческои энергии. Кроме того, содержанию всех его сочинений, которые кто-то может счесть проявлением чрезмерной увлечённости, экзальтированности или просто патологии, всем этим весьма и весьма проблематичным и глубоко сомнительным ходам неповторимой фантазии чувство языки и поэтическая мощь Кафки сообщили волшебную красоту, придали благословенную форму. <…>
Пожалуй, в кругу кьеркегоровских вопросов ни одна проблема не занимала его так долго и глубоко, заставляя страдать и творить, как проблема понимания. Вся трагедия его <…> есть трагедия непонимания, вернее, ложного понимания человека человеком, личности — обществом, Бога— человеком.
<…> среди младших братьев книг Кьеркегора и Ницше будет жить удивительный труд пражского поэта. Он обратился к тягостным раздумьям и страданию, он ясно говорил о проблемах своего времени, зачастую — пророчески ясно, <…> владея волшебным ключом, которым он открыл для нас не одно только замешательство и трагические видения, но и красоту, и утешение.[36]

  — «Франц Кафка», 1935
  •  

Об этом одержимом художнике, писавшем безупречную немецкую прозу, об этом до педантизма точном фантасте, который был нечто большее, чем просто фантаст и поэт, будут размышлять и спорить и тогда, когда забудется большая часть того, что сегодня мы считаем немецкой литературой нашего времени.[36]

  — «Голодарь», 1935
  •  

Все сочинения Кафки в высшей степени напоминают притчи, в них много поучения; но лучшие его творения подобны кристаллической тверди, пронизанной живописно играющим светом, что достигается иногда очень чистым, часто холодным и точно выдержанным строем языка. <…> Когда в последующие десятилетия придёт пора отбора и оценки произведений 20-х годов, этих сложных, смятенных, то экстатических, то фривольных творений глубоко потрясенного, многострадального поколения писателей, книги Кафки останутся среди тех немногих, что пережили своё время.[36]

  — «Замок», 1935
  •  

Рассказы Кафки — не статьи о религиозных, метафизических или моральных проблемах, а поэтические произведения. Кто в состоянии просто читать поэта, то есть не задавая вопросов, не ожидая интеллектуального либо морального результата, кто готов воспринять то, что даёт этот поэт, тому его произведение даст ответ на любые вопросы, какие только можно вообразить. Кафка сказал нам нечто не как теолог либо философ, но единственно как поэт. А если его величественные произведения вошли теперь в моду, если их читают люди, не способные и не желающие воспринимать поэзию, то он в этом невиновен. <…>
Он принёс нам мечты и видения своей одинокой, тяжёлой жизни, притчи о пережитом, о бедах и счастье; и именно эти мечты и видения есть то, что мы можем воспринять от него, а не те «толкования», какие дают его сочинениям остроумные интерпретаторы. Эти «толкования» — своего рода игра интеллекта, часто очень милая игра, принятая умными, но чуждыми искусству людьми, которые могут читать и писать книги о негритянской скульптуре или атональной музыке, но никогда не найдут доступа к глубинам произведения искусства. Они словно стоят перед дверью, перепробовали сотню ключей, но не видят, что дверь-то не заперта.[36]

  — «О толкованиях Кафки», 1956
  •  

Агрессивность силы абсолютно бескорыстна и лишена всякой мотивации; для неё значима лишь собственная воля; она есть верх иррационального.
Таким образом, Кафка и Гашек ставят нас перед огромным парадоксом: в период, именуемый Новым временем, картезианский разум одну за другой постепенно разрушал все ценности, унаследованные от Средних веков. Но в момент окончательной победы разума именно иррациональное <…> захватывает мировые подмостки, потому что больше не остаётся никакой системы всеми признанных ценностей, могущей стать для него препятствием. — «Обесцененное наследие Сервантеса»

  •  

… кафкианский мир не похож ни на какую известную реальность, он есть высшая и нереализованная возможность мира человека. Правда, эта возможность просвечивает через наш реальный мир и, кажется, предвосхищает наше будущее. Вот почему мы говорим о пророческом значении Кафки. По даже если в его романах не было ничего пророческого, они не теряют своей ценности, поскольку исследуют возможность существования (возможность человека и его мира), а также показывают нам, кто мы есть, на что мы способны. — «Беседа об искусстве романа» с К. Сальмоном

  •  

Его романы есть безупречное слияние сна и яви. Одновременен и самый трезвый взгляд на современный мир, и самое буйное воображение. Кафка — это, прежде всего, кардинальная эстетическая революция. Художественное чудо. <…> До Кафки подобное сгущение фантазии было просто немыслимо. <…> — «Беседа об искусстве композиции» с К. Сальмоном

  •  

После долгого путешествия К. прибыл в деревню из-за бюрократической ошибки. Мало того: учитывая, что для него нет иного возможного мира, чем этот замок с деревней, всё его существование не что иное, как ошибка.
В кафкианском мире досье вырастает до платоновской идеи. Оно представляет собой истинную реальность, между тем как физическое существование человека всего лишь отражение иллюзий, которые проецируются на экран. В самом деле, и землемер К. и пражский инженер всего лишь тени собственных учётных карточек; и даже гораздо меньше: они тени ошибки в их личном деле, то есть тени, даже не имеющие права на существование как тени.
Но если человеческая жизнь — всего лишь тень, а истинная реальность находится где-то вне этого мира, в непостижимом, в нечеловеческом и сверхчеловеческом, то мы вступаем в область теологии. В самом деле, первые комментаторы Кафки толковали его романы как религиозные притчи.
Подобная интерпретация представляется мне неверной (поскольку она видит аллегорию там, где Кафка постигал конкретные ситуации жизни человека), но довольно показательной: везде, где власть себя обожествляет, она автоматически порождает собственную теологию; везде, где она ведёт себя как Бог, она вызывает по отношению к себе религиозные чувства; в этом случае мир может быть описан с помощью теологического словаря.
Кафка не использовал религиозных аллегорий, но кафкианство (и как реальность, и как вымысел) неотделимо от его религиозного аспекта (или, вернее, псевдорелигиозного).
<…> шутка смешна лишь для тех, кто находится перед аквариумом; кафкианство, напротив, вовлекает нас вовнутрь, в недра шутки, в ужас комического.
В мире кафкианства комическое не является дополнением к трагическому (это не трагикомическое), <…> оно присутствует здесь не для того, чтобы сделать трагическое более сносным благодаря легкомысленной интонации; оно не сопровождает трагическое, нет, оно разрушает его в зародыше, лишая жертв единственного утешения, на которое они ещё могли бы надеяться: того, что присутствует в величии трагедии (истинном или мнимом). <…>
Не проклятие одиночества, а осквернённое одиночество — вот навязчивая идея Кафки! <…>
По-видимому, кафкианство представляет собой простейшую возможность человека и его мира, возможность, исторически не обусловленную, которая сопровождает человека почти постоянно. <…>
Благодаря предельной автономности своих романов (их поэзии) Франц Кафка сказал о человеческом бытии (каким оно предстало в нашем веке) то, что никакие социологические или политологические рассуждения сказать нам не смогут. — «Где-то там позади»

Отдельные статьи

править

Примечания

править
  1. 1 2 3 4 5 Г. Б. Ноткин. Кухня К. Записки переведшего // Франц Кафка. Ангелы не летают. — СПб.: Азбука-классика, 2009. — С. 161-176.
  2. Д. Затонский. Предисловие // Франц Кафка. Сочинения в трех томах. Том 1. — М.: Художественная литература, Харьков: Фолио, 1994. — С. 10.
  3. 1 2 3 4 Франц Кафка: Полёт над Бродом // Лехаим. — 2012. — №7.
  4. Walter Rеhm. Geschichte des deutschen Romans. II. Berlin—Leipzig, 1927.
  5. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Затонский Д. В. Франц Кафка и проблемы модернизма. Изд. 2-е, исправленное. — М.: Высшая школа, 1972. — 136 с. — 28000 экз.
  6. 1 2 Макс Брод. Франц Кафка. Биография [Франц Кафка. Узник абсолюта] / пер. Л. А. Игоревского. — М.: Центрполиграф, 2003. — С. 250-8 (глава 8).
  7. 1 2 3 Д. Затонский. Предисловие // Франц Кафка. Сочинения в трех томах. Том 1. — М.: Художественная литература, Харьков: Фолио, 1994.
  8. Клод Давид. Франц Кафка (1989) / пер. А. Д. Михеева. — Харьков: Фолио; Ростов-на-Дону: Феникс, 1998. — С. 379 (глава XIX).
  9. 1 2 3 4 5 6 7 8 Вальтер Беньямин. Франц Кафка / перевод М. Л. Рудницкого. — М.: Ad Marginem, 2000.
  10. Макс Брод. Франц Кафка. Биография. — Глава 4.
  11. А. М. Горбунов. Забегая вперёд, как часы // Франц Кафка. Сочинения. — М.: Книжная палата, 2000. — С. 5-6.
  12. Mittenzwei W. // Sinn und Form, 1963, № 4, S. 621
  13. Лев Копелев. Кафка Ф. // Краткая литературная энциклопедия / Гл. ред. А. А. Сурков. — М.: Советская энциклопедия, 1962—1978. — Т. 3: Иаков—Лакснесс. — 1966. — Стб. 454-6.
  14. От Достоевского до Кафки (1947) // Натали Саррот. Тропизмы. Эра подозрения / перевод с французского Ю. Розенберг. — М.: Полиформ-Талбурн, 2000.
  15. Utitz E. Erinnerungen an Fr. Kafka. In: Wagenbach К. Franz Kafka — Eine Biographie seiner Jugend 1883—1912. Bern, 1958, S. 269.
  16. Michel Carrouges, Franz Kafka. Labergerie, 1949. Р. 77-8.
  17. Кафка // Жорж Батай. Литература и Зло. — 1957.
  18. Alain Robb e-Grillet. Kafka discrédité par ses déscendants. — «Expresse», 1956, 31 janvier, p. 11.
  19. Wagenbach K. Franz Kafka… 1958, S. 49.
  20. Martin Walser. Beschreibung einer Form. Versuch über Franz Kafka. München, 1961, S. 11.
  21. Klaus Hermsdorf. Franz Kafka — Weltbild und Ruman. Berlin, 1961, S. 129.
  22. Mayer Н. Ansichten zur Literatur der Zeit. Hamburg, 1962, S. 57.
  23. Роже Гароди. О реализме без берегов. — М.: Прогресс, 1965. — С. 129.
  24. Е. Кацева. Франц Кафка — по-русски // Франц Кафка. Рассказы. — СПб.: Северо-Запад, 1993. — С. 424-434.
  25. Хуан Хосе Арреола. Бутылка Клейна (Botella de Klein, 1971) / перевод Е. Хованович // Хуан Хосе Арреола. Избранное. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2007. — С. 247-8.
  26. Ю. Н. Гирин. Примечания // Хуан Хосе Арреола. Избранное. — С. 302.
  27. Вестник РХД. — Париж. — 1982. — № 137.
  28. 1 2 3 Д. Затонский. Предисловие // Франц Кафка. Избранное. — М.: Радуга, 1989. — С. 5-23.
  29. The Impossibility of Being Kafka. The New Yorker, January 11, 1999, p. 80.
  30. Франц Кафка. Дневники. — М.: АСТ, Харьков: Фолио, 1999. — С. 7-8.
  31. Франц Кафка. Письма к Фелиции и другая корреспонденция. 1912 — 1917. — М.: Ad Marginem, 2001. — С. 9.
  32. 1 2 Юрий Архипов. Предисловие // Франц Кафка. Созерцание. Письма к Максу Броду. — СПб.: Азбука-классика, 2009. — С. 5-24.
  33. Рассуждение в духе школы Ц. Тодорова.
  34. Серия лекций Славоя Жижека и Младена Долара, ГЦСИ, 20 августа 2012 г.
  35. Макс Брод. Франц Кафка. Биография. — С. 82 (глава 2).
  36. 1 2 3 4 Франц Кафка / перевод Н. А. Темчиной и А. Н. Темчина // Гессе Г. Письма по кругу. Художественная публицистика. — М.: Прогресс, 1987. — С. 246-256.