Франц Кафка (Беньямин)

«Франц Кафка» (нем. Franz Kafka) — эссе Вальтера Беньямина 1934 года, полностью опубликованное лишь в 1955 году.

ЦитатыПравить

ПотёмкинПравить

  •  

История [о Потёмкине и Шувалкине][1] — как герольд, предвосхитивший творения Кафки за двести лет до их создания. Непостижимая загадка, в ней сокрытая, — типично кафковская. Да и весь этот мир канцелярий и приёмных, мир полутёмных покоев, затхлых и обшарпанных комнат, — это кафковский мир. Неосмотрительный Шувалкин, относящийся ко всему с такой лёгкостью и в итоге вечно остающийся на бобах, — это кафковский персонаж К. Потёмкин же, полусонный и опустившийся, дремлющий где-то в глубине дворцовых покоев, куда никому нет доступа, — это пращур тех властителей, что обитают у Кафки в обличье судей где-то на чердаках или секретарствуют в замке и которые всегда, сколь бы высоко они ни находились, остаются существами опустившимися, вернее даже — опущенными, чтобы тем неотвратимей выказывать своё могущество на самых ничтожных и пропащих людишках — на распоследних привратниках и дряхлых от старости стряпчих. Только с чего это они так утомились, что беспрерывно дремлют? Можно подумать, будто они наследники атлантов и держат земной шар на своих загривках.

  •  

Очень многое указывает на то, что мир чиновников и мир отцов для Кафки — одно и то же. И это сходство — вовсе не к чести чиновников. Тупость, низость, грязь — вот и все их доблести. Мундир отца сплошь заляпан пятнами, да и его исподнее отнюдь не отличается чистотой. Грязь — родная стихия для чиновничества. <…> Нечистоплотность до такой степени неотторжима от чиновников, что сами они начинают казаться какими-то гигантскими паразитами. Не в экономическом смысле, конечно, а в плане бесполезного расхода сил разума и человечности, за счёт которых эта шатия влачит своё существование. Но точно так же во всех странных семействах у Кафки и отец влачит своё существование за счёт сына, навалившись на него чудовищным трутнем. Пожирая не только все его силы, но и само его право на существование. Мало того: отец, воплощающий собой кару, оказывается ещё и обвинителем. И грех, в котором он сына обвиняет, похоже, нечто вроде первородного греха.

  •  

В мире Кафки красота скорее обнаруживается в совершенно неожиданных, потаённых местах — например, в лицах обвиняемых.

Детская фотографияПравить

  •  

Многое, очень многое запечатлелось в этом «желании стать индейцем»[2]. Тайну желания выдает его исполнение. Желание исполнится в «Америке». <…> С тех пор как Кафка написал своё «В назидание наездникам»[3], пустил «нового адвоката», «подрагивая ляжками», подниматься позвякивающим на мраморе шагом вверх по лестницам суда, а «детей на дороге»[4] мчаться гурьбой, взявшись за руки, «в бешеном галопе», с тех пор ему хорошо знаком и близок этот образ, так что и его Росман неспроста бежит <…>. Потому что счастлив он может быть лишь на полном скаку, на дорожке ипподрома, где он и способен обрести исполнение своих желаний.
Впрочем, этот ипподром — он же одновременно и театр, что выглядит некоторой загадкой. Загадочное место и абсолютно незагадочный, прозрачный, кристально наивный образ Карла Росмана сведены вместе. <…> возможно, эта чистота чувства есть лишь особо тонкий индикатор поведенческой жестикуляции — в любом случае Великий театр Оклахомы отсылает нас к китайскому театру, а китайский театр — это театр жеста. Одна из наиболее значительных функций этого театра — претворение происходящего в жесте. Можно пойти даже ещё дальше и сказать, что целый ряд небольших заметок и историй Кафки раскрываются во всей полноте своего смысла лишь тогда, когда их переносишь на сцену этого удивительного оклахомского театра. Ибо лишь тогда становится понятно, что всё творчество Кафки представляет собой некий свод жестов, символический смысл которых во всей их определённости, однако, отнюдь не ясен автору изначально, напротив, автор к установлению такового смысла ещё только стремится путем опробования жестов в разных ситуациях и контекстах. Театр для такого опробования — самое подходящее место. <…> Чем больше росло мастерство Кафки, тем чаще он вообще переставал приспосабливать эту невероятную жестикуляцию к обыденности житейских ситуаций и её растолковывать. <…>
Каждый жест для него — это действо, можно даже сказать — драма, драма сама по себе. Сцена, на которой эта драма разыгрывается, — всемирный театр, программку для которого раскрывает само небо. С другой стороны небо, — это только его задник; так что если уж изучать этот театр по его собственным законам, то нужно рисованный задник сцены забрать в раму и повесить в картинной галерее. Над каждым жестом Кафка, в точности как Эль Греко, разверзает небо; и так же, как у Эль Греко, который был крёстным отцом экспрессионистов, важнейшим средоточием происходящего остаётся именно жест, движение, повадка. <…> у человеческого жеста он отнимает унаследованные смысловые подпорки, таким образом обретая в нём предмет для размышлений, которым нет конца.
Но им странным образом нет конца и тогда, когда они отталкиваются от зашифрованных историй Кафки.

  •  

Истории, в которых у Кафки действуют животные, иной раз довольно долго читаешь, вообще не понимая, что речь в них идёт вовсе не о людях. И лишь наткнувшись на наименование твари, — обезьяны, собаки, крота, — испуганно вскидываешь взгляд и только тут понимаешь, насколько далеко унесло тебя от человеческого континента[5]. Но у Кафки всегда так; у человеческого жеста он отнимает унаследованные смысловые подпорки, таким образом обретая в нём предмет для размышлений, которым нет конца.

  •  

Кафка искренне хотел числить себя обыкновенным человеком. Чуть ли не на каждом шагу он наталкивался на границы доступного человеческому пониманию. И старался показать эти границы другим. Иногда кажется, что он вот-вот заговорит, как Великий инквизитор у Достоевского <…>. Соблазнов мистицизма Кафка не всегда умел избегать.

  •  

Предписание, в котором он повелел своё наследие уничтожить, при ближайшем рассмотрении столь же трудно разъяснимо и в каждом своём слове требует столь же тщательного взвешивания, как и ответы привратника у врат закона. Не исключено, что Кафка, которого каждый день его жизни ставил перед непостижимыми загадками слов и дел человеческих, решил хотя бы после смерти отплатить окружающему его миру той же монетой.
Мир Кафки — это вселенский театр. Человек в этом мире — на сцене изначально. Живой тому пример — Великий театр Оклахомы, куда принимают каждого.

  •  

«У Кафки, — говорит Сома Моргенштерн, — как у всех основателей религии, всё дышит сельским воздухом[6]». <…> Как К. живёт в деревне у замковой горы, точно так же современный человек живёт в своём теле; он из этого тела старается ускользнуть, он этому телу враждебен. Поэтому вполне может случиться и так, что, проснувшись однажды утром, человек обнаруживает, что превратился в насекомое. Чужбина — его чужбина — поработила его. Сельским воздухом именно этой деревни у Кафки всё и дышит, именно поэтому он и избежал искушения стать основателем новой религии. <…> Воздух этой деревни дышит нечистотами, он пропитан всем тем, не родившимся и перепревшим, что и дало такую порченую, тухлую смесь. Кафке пришлось дышать этим воздухом каждый божий день. Он не был ни прорицателем, ни основателем религии. Как, спрашивается, он вообще мог в этом воздухе жить?

Горбатый человечекПравить

  •  

Куда проще извлекать из посмертно опубликованных заметок Кафки спекулятивные выводы, чем обосновать хотя бы один из мотивов, встречающихся в его историях и романах.

  •  

Одрадек «появляется то на чердаке, то на лестнице, то в коридоре, то в прихожей». То есть он выбирает те же места, что и суд, расследующий вину в «Процессе». Чердак вообще такое место, где обретаются завалявшиеся, позабытые диковины. Так что, может быть, непреодолимое желание предстать перед судом сродни тому жутковатому любопытству, с которым мы приближаемся к запыленным сундукам, годами простоявшим на чердаке. <…>
Одрадек и есть та форма, которую вещи принимают в забвении. Они искажены. Искажена «забота отца семейства», о которой даже никто не знает, какая она на самом деле,..

  •  

В своих глубинах Кафка досягает до первооснов, которых ему не обеспечит ни «мифический дар предвидения», ни «экзистенциальная теология»[7]. Это первоосновы народности — как немецкой, так и еврейской. Даже если сам Кафка и не молился, — чего мы не знаем, — ему было в высшей степени присуще то, что Мальбранш называет «природной молитвой души», — дар внимания. И в это внимание он, как святые в молитву, вобрал всякую тварь живую.

ЗаметкиПравить

  •  

Кафка всё человечество обращает в прошлое.
Он отбрасывает тысячелетия развития культуры, не говоря уж о современности. <…>
Вина, однако, которой в форме кары подчинено наше ближайшее будущее, есть, по Кафке, [первобытное] существование человечества.

  — «Попытка схемы к „Кафке“», до 1931
  •  

Право имеет в творчестве Кафки характер некоего мифического создания. Но беспощадной силе права автор придает компенсирующий момент. Этот мир права в самой сокровенной сути своей продажен и развращён. И быть может, как раз эта развращённость и есть символ милосердия. — до 1934

  •  

Среди всех созданий Кафки собственно размышляют только животные. То же, что в мире права — продажность, то в мире мышления — страх. Страх нарушает мыслительный процесс, но он же — единственное возвышающее и исполненное надежды в этом процессе. — до 1934

  •  

… «Процесс», странная помесь сатиры и мистики. Сколь ни глубокой может быть перекличка между этими элементами, они тем не менее знают, видимо, только одну гармоничную форму соединения — а именно богохульство. Последняя глава книги и вправду слегка этим отдает. Но именно поэтому книга сия дошла до самых крайних своих границ, до последнего, так и не обретя завершения.

  — к новой редакции эссе

ПереводПравить

М. Л. Рудницкий, 2000

ПримечанияПравить

  1. См. «Table-talk» Пушкина (про Петушкова).
  2. 16-я миниатюра в сб. «Созерцание» (1913).
  3. 14-я в «Созерцании».
  4. 1-я в «Созерцании».
  5. Повтор из его «Франц Кафка: Как строилась Китайская стена» (1931).
  6. В разговоре с Беньямином (Walter Benjamin. Gesammelte Schriften, Bd. II — 3, S. 1273). — М. Л. Рудницкий, С. Ромашко. Примечания // Вальтер Беньямин. Франц Кафка. — М.: Ad Marginem, 2000. — С. 304-20.
  7. Цитируется послесловие М. Брода и Х.-Й. Шёпса к кн.: Franz Kafka a. Beim Bau der Chinesischen Mauer. Ungedruckte Erzahlungen und Prosa aus dem Nachlaβ, hrsg. von Max Brod und Hans-Joachim Schoeps. Berlin, 1931, S. 255. — Рудницкий, Ромашко. Примечания.