«Огонь. Дневник отряда» (фр. Le Feu. Journal d’une escouade) — роман Анри Барбюса о Первой мировой войне, начатый в декабре 1915 года и впервые изданный с августа по ноябрь 1916. Принёс автору мировую известность.

Цитаты

править
  •  

— Всю ночь пришлось бегать по траншее, чтоб укрыться от ураганного огня. Малыш Годфруа — ты его знаешь? — ему выдрало внутренности, вся кровь вытекла сразу, как из опрокинутой лохани; он был такой маленький, а сколько крови в нём было, прямо диву даёшься: в траншее хлынул целый ручей, по крайней мере, в пятьдесят метров! — III. Смена (La Descente))

 

— On a passé la nuit à cavaler au galop dans la tranchée, d’un sens à l’autre, pour éviter les rafales. Le petit Godefroy, tu le connais ? le milieu du corps emporté ; il s’est vidé de sang sur place, en un instant, comme un baquet qu’on renverse : petit comme il était, c’était extraordinaire tout le sang qu’il avait ; il a fait un ruisseau d’au moins cinquante mètres dans la tranchée.

  •  

По установленному порядку каждая рота идёт на передовые позиции раз в шесть недель! Шесть недель! На войне у солдат, и в важных и в незначительных делах, детская психология: они никогда не заглядывают далеко вперёд. Они думают только о завтрашнем дне, живут изо дня в день. Сегодня каждый из этих людей уверен, что хоть ещё немножко, а поживёт!
Вот почему, несмотря на чудовищную усталость и на свежую кровь, которой они забрызганы, и на гибель братьев, вырванных из их рядов, несмотря на всё, вопреки себе самим, они ликуют, что уцелели, они гордо наслаждаются тем, что ещё стоят на ногах. — III

 

Le tour de service fait que chaque compagnie est en avant toutes les six semaines ! Six semaines ! Les soldats de la guerre ont, pour les grandes et les petites choses, une philosophie d’enfant : ils ne regardent jamais loin ni autour d’eux, ni devant eux. Ils pensent à peu près au jour le jour. Aujourd’hui, chacun de ceux-là est sûr de vivre encore un bout de temps.
C’est pourquoi, malgré la fatigue qui les écrase, et la boucherie toute fraîche dont ils sont éclaboussés encore, et leurs frères arrachés tout autour de chacun d’eux, malgré tout, malgré eux, ils sont dans la fête de survivre, ils jouissent de la gloire infinie d’être debout.

  •  

— А в больших госпиталях! Вот где хорошо кормят! Там мне будут подавать вкусные обеды; там я буду принимать ванны, брать всё, что дают. И сласти! Не придётся из-за них драться до крови. Ни черта не придётся делать: положу руки поверх одеяла, и они будут лежать, как дорогие вещи, как игрушки! А ногам под одеялом будет тепло-тепло; они будут греться сверху донизу, накаляться добела, а пальцы расцветут, как букеты фиалок… — IV. Вольпат и Фуйяд (Volpatte et Fouillade)

 

— Et dans les grands hôpitals, c’est là qu’on est bien logé comme nourriture ! J’y prendrai des bons repas, j’y prendrai des bains ; j’y prendrai tout c’que j’trouverai. Et des douceurs sans qu’on soit obligé pour en profiter, de s’battre avec les autres et de s’démerder jusqu’au sang. J’aurai sur le drap mes deux mains qui n’ficheront rien, comme des choses de luxe — comme des joujoux, quoi ! — et, d’ssous l’drap, les pattes chauffées à blanc du haut en bas et les arpions élargis en bouquets de violettes…

  •  

— … толстая бабища; она как будто катилась по земле, словно у неё под юбками были колёсики — XII. Портик (Le Portique)

 

… une forte femme qu’avait l’air de rouler par terre comme si elle avait eu des roulettes sous le gros rond de ses jupes.

  •  

…Свист. А-а, шальная пуля!
Пуля? Не может быть! Это дрозд!
Забавно, как это похоже… — XII

 

Un sifflement. Tiens, une balle perdue…
Une balle ? Allons donc ! C’est un merle !
C’est drôle comme c’était pareil…

  •  

Всё, сделанное для солдатского обихода, уродливо, скверного качества, начиная от башмаков с картонными подметками до плохо скроенного, плохо сшитого платья из гнилого, плохо окрашенного сукна; оно просвечивает, как промокательная бумага, выцветает на солнце за один день, промокает от дождя за один час; ремни перетираются и рвутся, как стружки, не выдерживая тяжести ружья. Фланелевое бельё тоньше бумажного, а табак похож на солому. — XIV. Солдатский скарб (Le Barda)

 

Tout ce qui est fabriqué pour le soldat est commun, laid, et de mauvaise qualité, depuis leurs souliers en carton découpé, aux pièces attachées ensemble par des grillages de méchant fil, jusqu’à leurs vêtements mal taillés, mal bâtis, mal cousus, mal teints, en drap cassant et transparent — du papier buvard — qu’un jour de soleil fait passer, qu’une heure de pluie transperce, jusqu’à leurs cuirs amincis à l’extrême, friables comme des copeaux et que déchirent les tenons, leur linge de flanelle plus maigre que du coton, leur tabac qui ressemble à de la paille.

  •  

— В начале войны было легко. Некоторые, я сам видел, везли свои сумки и даже ранец в детской колясочке. — XIV

 

— Dans les premiers temps, c’était franc, mon vieux. Y en avait, j’l’ai vu, qui collaient leurs musettes et même leur armoire dans une voiture de gosse qu’i’s poussaient sur la route.

  •  

В истории полка не было случая, чтоб отряд землекопов ушёл до срока, в который необходимо очистить место, чтобы не быть замеченным и уничтоженным вместе со своей работой. — XXIII. Работа (La Corvée)

 

Il n’y a pas d’exemple dans les annales du régiment qu’une corvée de terrassement soit partie avant l’heure où il fallait nécessairement qu’elle vidât les lieux pour ne pas être aperçue, repérée et détruite avec son ouvrage.

I. Видение

править
La Vision
  •  

… на галерее санатория, в ряд лежат люди; из-под одеял виднеются исхудалые бескровные лица; глаза лихорадочно блестят. <…>
— Бьются две армии: это кончает самоубийством единая великая армия.
<…> на вершинах Монблана разражается гроза. <…>
Пожираемые внутренней язвой, смертельно раненные люди созерцают переворот стихий; от ударов грома над горами приподнимаются тучи, расстилавшиеся, как море, и с каждым ударом в сумраке словно вздымается огненный и дымный столп; бледные, измождённые зрители следят за орлами, кружащими в небе и взирающими на землю сквозь клубы туманов.
— Прекратить войны! Прекратить грозу!
Но, достигнув грани живого мира, освободившись от страстей и пристрастий, от приобретенных понятий, от власти традиций, прозрев, умирающие сознают простоту бытия и видят великие возможности.
Последний в ряду восклицает:
— Внизу что-то ползёт!
— Да… что-то живое.
— Как будто растения…
— Как будто люди.
И вот в зловещих отсветах грозы, под чёрными взлохмаченными тучами, тяжело нависшими над землёй, как злые ангелы, открывается какая-то широкая лиловая равнина. Из недр этой равнины, затопленной грязью и водой, выходят призраки; они цепляются за поверхность почвы, они обезображены, как чудовищные утопленники. Чудится, что это солдаты. Изрезанная длинными параллельными каналами, истекающая потоками, изрытая ямами, полными воды, равнина непомерна, и погибающим нет числа… Но тридцать миллионов рабов, преступно брошенных друг на друга в войну, в эту грязь, поднимают головы, и на их человеческих лицах наконец появляется выражение воли. В руках этих рабов будущее, и ясно, что старый мир обновится только благодаря союзу, который когда-нибудь заключат те, чьё число и страдания бесконечны.

 

… figures exsangues émergeant des couvertures alignées sur la galerie du sanatorium. <…>
— Deux armées aux prises, c’est une grande armée qui se suicide.
<…> un orage éclate sur le massif du Mont-Blanc. …>
Ces grands blessés à la plaie intérieure embrassent des yeux ce bouleversement des éléments : ils regardent sur la montagne éclater les coups de tonnerre qui soulèvent les nuages horizontaux comme une mer, et dont chacun jette à la fois dans le crépuscule une colonne de feu et une colonne de nuée, et bougent leurs faces blêmes et creusées pour suivre les aigles qui font des cercles dans le ciel et qui regardent la terre d’en haut, à travers les cirques de brume.
— Arrêter la guerre ! disent-ils. Arrêter les orages !
Mais les contemplateurs placés au seuil du monde, lavés des passions des partis, délivrés des notions acquises, des aveuglements, de l’emprise des traditions, éprouvent vaguement la simplicité des choses et les possibilités béantes… Celui qui est au bout de la rangée s’écrie :
— On voit, en bas, des choses qui rampent.
— Oui… c’est comme des choses vivantes.
— Des espèces de plantes…
— Des espèces d’hommes.
Voilà que dans les lueurs sinistres de l’orage, au-dessous des nuages noirs échevelés, étirés et déployés sur la terre comme de mauvais anges, il leur semble voir s’étendre une grande plaine livide. Dans leur vision, des formes sortent de la plaine, qui est faite de boue et d’eau, et se cramponnent à la surface du sol, aveuglées et écrasées de fange, comme des naufragés monstrueux. Et il leur semble que ce sont des soldats. La plaine, qui ruisselle, striée de longs canaux parallèles, creusée de trous d’eau, est immense, et ces naufragés qui cherchent à se déterrer d’elle sont une multitude… Mais les trente millions d’esclaves jetés les uns sur les autres par le crime et l’erreur, dans la guerre de la boue, lèvent leurs faces humaines où germe enfin une volonté. L’avenir est dans les mains des esclaves, et on voit bien que le vieux monde sera changé par l’alliance que bâtiront un jour entre eux ceux dont le nombre et la misère sont infinis.

II. В земле

править
Dans la terre
  •  

Обозначаются длинные извилистые рвы, где сгущается осадок ночи. Это окопы. Дно устлано слоем грязи, от которой при каждом движении приходится с хлюпаньем отдирать ноги; вокруг каждого убежища скверно пахнет мочой. Если наклониться к боковым норам, они тоже смердят, как зловонные рты.
Из этих горизонтальных колодцев вылезают тени; движутся чудовищными бесформенными громадами, словно какие-то медведи топчутся и рычат. Это мы.
Мы закутаны, как жители арктических стран. Шерсть, брезент, одеяла обволакивают нас, странно округляют, торчат и высятся над нами. Кое-кто потягивается, зевает во весь рот. Различаешь лица, красные или лиловатые, испещрённые грязью, заросшие; словно светом ночников, они чуть озарены слипшимися, заспанными глазами…

 

On distingue de longs fossés en lacis où le résidu de nuit s’accumule. C’est la tranchée. Le fond en est tapissé d’une couche visqueuse d’où le pied se décolle à chaque pas avec bruit, et qui sent mauvais autour de chaque abri, à cause de l’urine de la nuit. Les trous eux-mêmes, si on s’y penche en passant, puent aussi, comme des bouches.
Je vois des ombres émerger de ces puits latéraux, et se mouvoir, masses énormes et difformes : des espèces d’ours qui pataugent et grognent. C’est nous.
Nous sommes emmitouflés à la manière des populations arctiques. Lainages, couvertures, toiles à sac, nous empaquettent, nous surmontent, nous arrondissent étrangement. Quelques-uns s’étirent, vomissent des bâillements. On perçoit des figures, rougeoyantes ou livides, avec des salissures qui les balafrent, trouées par les veilleuses d’yeux brouillés et collés au bord, embroussaillées…

  •  

Паради уходит, шлёпая по лужам, ковыляя, как пингвин, среди потопа.

 

Paradis s’éloigne, clapotant, cahin-caha, comme un pingouin, dans le décor diluvien.

  •  

Я часто просыпался в окопах от густой вони, которая тянется за проходящим отрядом.
— Эх, кабы это убивало вшей! — говорит Тирет.
— Наоборот, это их подзадоривает.

 

J’ai souvent été réveillé, moi, dans la tranchée, par le sillage de senteur épaisse qu’une troupe en marche traîne avec elle.
— Si ça tuait les gos, seulement, dit Tirette.
— Au contraire, ça les excite.

  •  

— Дома я не такой грязный и чёрный, — говорит Блер.
— Н-да, бедняга, дома ты, наверно, белей! — замечает Барк.
— Твоё счастье, — подзадоривает Тирет, — а то бы твоя жёнка народила от тебя негритят!
Блер сердится. <…>
Он проводит рукой по тёмной коре, покрывающей его лицо; после стольких дождей она оказалась несмываемой.
— Да и если я такой, каков я есть, значит, я так хочу. Прежде всего у меня нет зубов. Лекарь уже давно сказал мне: «У тебя больше нет ни одного зуба. Этого слишком мало. На первой же остановке ступай, говорит, в естомалогический кабинет». <…> А я не пошёл: не хотел, хоть лечат и задаром.
— Почему же не пошёл?
— Да так, неохота возиться, — отвечает он.
— Ты сущий повар, — говорит Барк. — Тебе бы надо заделаться поваром.

 

— J’suis pas sale comme ça dans l’civil, disait-il.
— Ben, mon pauv’ vieux, ça doit salement t’changer ! dit Barque.
— Heureusement, renchérit Tirette, parce qu’alors, en fait de gosses, tu f’rais des petits nègres à ta femme !
Blaire se fâcha. <…>
Il passa la main sur la couche ténébreuse qui garnissait sa figure et qui, après les pluies de ces jours-ci, se révélait réellement indélébile, et il ajouta :
— Et pis, si j’suis comme je suis, c’est que j’le veux bien. D’abord, j’ai pas d’dents. Le major m’a dit d’puis longtemps : « T’as pus une seule piloche. C’est pas assez. Au prochain repos, qu’il m’a dit, va donc faire un tour à la voiture estomalogique. » <…> C’est parce que je l’veux bien que j’y suis pas t’été pisque c’est à l’œil.
— Alors pourquoi ?
— Pour rien, à cause du changement, répondit-il.
— T’as tout du cuistancier, dit Barque. Tu devrais l’être.

  •  

Он растирает себе живот кулаком, короткими взмахами, словно гитарист…

 

Il se frictionne le ventre du poing, à petits coups secs, comme un guitariste…

  •  

— Вот нашёл сегодня, когда копал ночью землю в конце Нового хода: мы меняли прогнивший настил. Хорошая штуковина, мне сразу понравилась. Это топор старинного образца.
Действительно, «топор старинного образца»: заострённый камень с рукояткой из побуревшей кости. Настоящее доисторическое орудие.
— Его удобно держать, — говорит Тюлак, помахивая своей находкой. — Да, недурно придумано. Лучше сделано, чем наши топорики военного образца. Словом, сногсшибательно! На, погляди-ка!.. А-а? Отдай. Он мне пригодится. Увидишь…
Он потрясает этим топором четвертичного периода и сам кажется питекантропом, наряженным в лохмотья, укрывшимся в недрах земли.

 

— J’ai trouvé ça en creusant la terre, cette nuit, au bout du Boyau Neuf, quand on a changé les caillebotis pourris. Ça m’a plu tout de suite, c’t’affutiau. C’est une hache ancien modèle.
Pour un ancien modèle, c’en est un : une pierre pointue emmanchée dans un os bruni. Ça m’a tout l’air d’un outil préhistorique.
— C’est bien en mains, dit Tulacque en maniant l’objet. Mais oui. C’est pas si mal compris que ça. Plus équilibré que la hachette réglementaire. C’est épatant pour tout dire. Tiens, essaye voir… Hein ? Rends-la-moi. J’la garde. Ça m’servira bien, tu voiras…
Il brandit sa hache d’homme quaternaire et semble lui-même un pithécanthrope affublé d’oripeaux, embusqué dans les entrailles de la terre.

  •  

У некоторых солдат ноги обёрнуты в тряпки, даже в газеты, обмотаны спиралями верёвок или даже телефонными проводами (это практичней).

 

Et il est des jambes emballées dans des chiffons, voire des journaux, maintenues par des spirales de ficelles ou, ce qui est plus pratique, de fils téléphoniques.

  •  

— Да, милый мой, лежит парень задом в яме, весь согнулся, глазеет в небо, а ноги задрал вверх. Как будто подставляет мне свои сапожки и хочет сказать: «Бери, пожалуйста!» — «Что ж, ладно!» — говорю. Зато сколько хлопот было стащить с него эти чеботы; и повозился же я! Добрых полчаса пришлось тянуть, поворачивать, дергать, накажи меня бог: ведь парень мне не помогал, лапы у него не сгибались. Ну, я столько тянул, что в конце концов ноги от мёртвого тела отклеились в коленях, штаны порвались и — трах! — в каждой руке у меня по сапогу, полному каши. Пришлось опорожнить их, выбросить из них ноги.

 

— Mon vieux, le frère Miroton, il était là, le derrière dans un trou, plié ; i’zyeutait l’ciel, les jambes en l’air. I’ m’présentait ses pompes d’un air de dire qu’elles valaient l’coup. « Ça colloche », que j’m’ai dit. Mais tu parles d’un business pour lui reprendre ses ribouis : j’ai travaillé dessus, à tirer, à tourner, à secouer, pendant une demi-heure, j’attige pas : avec ses pattes toutes raides, il ne m’aidait pas, le client. Puis, finalement, à force d’être tirées, les jambes du macchab se sont décollées aux genoux, son froc s’est déchiré, et le tout est venu, v’lan ! J’m’ai vu, tout d’un coup, avec une botte pleine dans chaque grappin. Il a fallu vider les jambes et les pieds de d’dans.

  •  

Наш полк — резервный; его последовательно пополняли подкрепления, — то кадровые части, то ополченцы. <…> В нашей разношёрстной компании, в этой семье без семьи, у очага без очага, объединены три поколения; они живут, ждут, цепенеют, словно бесформенные истуканы, словно дорожные столбы.

 

Notre régiment est un régiment de réserve que des renforts successifs ont renouvelé en partie avec de l’active, en partie avec de la territoriale. <…> Dans notre groupe disparate, dans cette famille sans famille, dans ce foyer sans foyer qui nous groupe, il y a, côte à côte, trois générations qui sont là, à vivre, à attendre, à s’immobiliser, comme des statues informes, comme des bornes.

  •  

… связанные общей непоправимой судьбой, сведённые к одному уровню, вовлечённые, вопреки своей воле, в эту авантюру, мы всё больше уподобляемся друг другу. Страшная теснота совместной жизни нас гнетёт, стирает наши особенности. Это какая-то роковая зараза. Солдаты кажутся похожими один на другого, и, чтобы заметить это сходство, даже не надо смотреть на них издали: на расстоянии все мы только пылинки, несущиеся по равнине.

 

… attachés ensemble par un destin irrémédiable, emportés malgré nous sur le même rang, par l’immense aventure, on est bien forcé, avec les semaines et les nuits, d’aller se ressemblant. L’étroitesse terrible de la vie commune nous serre, nous adapte, nous efface les uns dans les autres. C’est une espèce de contagion fatale. Si bien qu’un soldat apparaît pareil à un autre sans qu’il soit nécessaire, pour voir cette similitude, de les regarder de loin, aux distances où nous ne sommes que des grains de la poussière qui roule dans la plaine.

  •  

На войне ждёшь всегда. Превращаешься в машину ожидания.
Сейчас мы ждём супа. Потом будем ждать писем. Но всему своё время: когда поедим супу, подумаем о письмах. Потом примемся ждать чего-нибудь другого.

 

On attend toujours, dans l’état de guerre. On est devenu des machines à attendre.
Pour le moment, c’est la soupe qu’on attend. Après, ce seront les lettres. Mais chaque chose en son temps : lorsqu’on aura fini avec la soupe, on songera aux lettres. Ensuite, on se mettra à attendre autre chose.

  •  

— Чтобы мы не жаловались, что жратва слишком жёсткая, дадут, бывало, вместо мяса чего-нибудь мягкого; безвкусную губку, пластырь. Жуёшь, словно кружку воды пьёшь, вот и всё.

 

D’aut’ fois, pour que tu t’plaignes pas qu’c’soit dur, i’ t’collent en fait d’bidoche, qué’qu’chose de mou : d’l’éponge qui n’a point d’goût, du cataplasme. Quand tu croûtes ça, c’est comme si tu boives un quart d’eau, ni plus ni moins.

  •  

— … немецкие офицеры <…> — это не люди, а чудовища. <…> Можно сказать: это микробы войны. Ты бы поглядел на них вблизи: ходят — точно аршин проглотили, долговязые, тощие, будто гвозди, а головы у них телячьи. <…> Я раз как-то возвращался из наряда и встретил пленного. Вот падаль! Это был прусский полковник, говорят, с княжеской короной и золотым гербом на ремнях. Пока его вели по траншее, он всё орал: как смели его задеть по дороге! И на всех он смотрел сверху вниз. Я сказал про себя: «Ну, погоди, голубушка, ты у меня попляшешь!» Я выждал удобную минуту, изловчился и со всей силы дал ему пинка в зад. Так он, знаешь, повалился на землю и чуть не задохся. <…> Да, со злости: он понял, что случилось, — а именно, что по его офицерской, дворянской заднице саданул простым сапогом, подбитым гвоздями, простой солдат. Он завыл, как баба, и забился, как припадочный.

 

— … les officiers allemands: <…> pas des hommes, des monstres. <…> J’en ai vu un, prisonnier, une fois, en r’venant de liaison. La dégoûtante carne ! Un colonel prussien qui avait une couronne de prince, qu’on m’a dit, et un blason en or sur ses cuirs. I’ ram’nait-i’ pas, pendant qu’on l’emmenait dans le boyau, parce qu’on s’était permis de l’frôler en passant ! Et i’ r’gardait tout le monde du haut de son col ! J’m’ai dit : « Attends, ma vieille, j’vas t’faire râler, moi ! » J’ai pris mon temps, je me suis mis en quarante derrière lui, et j’y ai balancé de toute ma force un coup de pied au cul. Mon vieux, il est tombé par terre, à moitié étranglé. <…> Oui, par la fureur, quand il a compris ce qui en était, à savoir qu’il venait d’avoir son postérieur d’officier et de noble défoncé par la chaussette à clous d’un simple poilu. Il est parti à pousser des gueulements comme une femme, et à gesticuler comme un élipeptique…

  •  

— Это — газетные писаки, <…> те самые птицы, что высиживают газеты. <…>
— Значит, это они морочат нам голову? — спрашивает Мартро.
Барк делает вид, что держит под носом газету, и намеренно фальцетом начинает декламировать:
— «Кронпринц рехнулся, после того, как его убили в начале войны, а пока у него всевозможные болезни. Вильгельм умрёт сегодня вечером и сызнова умрёт завтра. У немцев нет больше снарядов; они лопают дерево; по самым точным вычислениям, они смогут продержаться только до конца этой недели. Мы с ними справимся, как только захотим, не снимая ружья с плеча. Если мы и подождём ещё несколько дней, то только потому, что нам неохота отказаться от окопной жизни; ведь в окопах так хорошо: там есть вода, газ, душ на всех этажах! Единственное неудобство — зимой там жарковато… Ну, а эти австрийцы уже давно не держатся: только притворяются…» Так пишут уже пятнадцать месяцев, и редактор говорит своим писакам: «Эй, ребята, ну-ка, поднажмите! Постарайтесь состряпать это в два счёта и размазать на четыре белые страницы: их надо загадить!»

 

— C’est des journalistes, <…> les sidis qui pondent les journaux. <…>
— Alors, c’est eux qui nous bourrent le crâne ? fait Marthereau.
Barque prend une voix de fausset et récite en faisant semblant de tenir un papier devant son nez :
— « Le kronprinz est fou, après avoir été tué au commencement de la campagne, et, en attendant, il a toutes les maladies qu’on veut. Guillaume va mourir ce soir et remourir demain. Les Allemands n’ont plus de munitions, becquètent du bois ; ils ne peuvent plus tenir, d’après les calculs les plus autorisés, que jusqu’à la fin de la semaine. On les aura quand on voudra, l’arme à la bretelle. Si on attend quèq’jours encore, c’est que nous n’avons pas envie d’quitter l’existence des tranchées ; on y est si bien, avec l’eau, le gaz, les douches à tous les étages. Le seul inconvénient, c’est qu’il y fait un peu trop chaud l’hiver… Quant aux Autrichiens, y a longtemps qu’euss i’ s n’tiennent plus : i’ font semblant… » V’là quinze mois que c’est comme ça et que l’directeur dit à ses scribes : « Eh ! les poteaux, j’tez-en un coup, tâchez moyen de m’décrotter ça en cinq sec et de l’délayer sur la longueur de ces quatre sacrées feuilles blanches qu’on a à salir. »

  •  

Зрители пускаются в рассказы о свойствах этих «арапов»: об их неистовстве в атаках, их страсти к штыковым боям, их беспощадности. Повторяют истории, которые африканцы охотно рассказывают сами, и все почти в тех же выражениях и с одинаковыми жестами: «Немец поднимает руки: „ Камрад! камрад!“ — „Нет, не камрад!“ И мимически изображают штыковой удар: как штык всаживают в живот сверху и вытаскивают снизу, подпирая ногой». <…>
— Что и говорить, это и есть настоящие солдаты!
— А мы не солдаты, мы — люди, — говорит толстяк Ламюз. <…>
Это простые люди, которых ещё больше упростили; здесь поневоле усиливаются их главные инстинкты: инстинкт самосохранения, себялюбие, стойкая надежда выжить, удовольствие поесть, попить и поспать.
Но иногда из мрака и тишины их великих человеческих душ вырываются глубокие вздохи, крики страдания.

 

On rapporte des traits de Bicots : leur acharnement à l’assaut, leur ivresse d’aller à la fourchette, leur goût de ne pas faire quartier. On répète les histoires qu’ils racontent eux-mêmes volontiers, et tous un peu dans les mêmes termes et avec les mêmes gestes : Ils lèvent les bras : « Kam’rad, kam’rad ! » « Non, pas kam’rad ! » et ils exécutent la mimique de la baïonnette qu’on lance devant soi, à hauteur du ventre, puis qu’on retire, d’en bas, en s’aidant du pied. <…>
— Au fond, ce sont de vrais soldats.
— Nous ne sommes pas des soldats, nous, nous sommes des hommes, dit le gros Lamuse. <…>
Ce sont de simples hommes qu’on a simplifiés encore, et dont, par la force des choses, les seuls instincts primordiaux s’accentuent : instinct de la conservation, égoïsme, espoir tenace de survivre toujours, joie de manger, de boire et de dormir.
Par intermittences, des cris d’humanité, des frissons profonds, sortent du noir et du silence de leurs grandes âmes humaines.

V. Стоянка

править
L’Asile
  •  

Местность, по которой мы проходим в это раскалённое утро, — меловая страна.
— Сволочи! Они вымостили дорогу известняком!
Дорога ослепляет нас белизной; теперь над нашим шествием нависает большая туча сухой извести и пыли.
Лица багровеют и лоснятся; у некоторых они налиты кровью я словно вымазаны вазелином; щеки и лбы покрываются корой, которая прилипает и крошится. Ноги теряют даже приблизительную форму ног, будто их окунули в кадку штукатура. Сумки и ружья обсыпаны пылью, и вся наша орда оставляет справа и слева на протяжении всего пути молочно-белый след на придорожных травах.

 

La région que nous traversons dans la matinée torride, c’est le pays de la craie.
— I’s empierrent avec de la pierre à chaux, ces salauds-là !
La route s’est faite aveuglante et c’est maintenant un long nuage desséché de calcaire et de poussière qui s’étend au-dessus de notre marche et nous frotte au passage.
Les figures rougeoient, se vernissent et brillent ; telles faces sanguines semblent enduites de vaseline ; des joues et des fronts se plaquent d’une couche bise qui s’agglutine et s’effrite. Les pieds perdent leur vague forme de pieds, et semblent avoir barboté dans des auges de maçons. Le sac, le fusil se saupoudrent de blanc, et notre foule en longueur trace à droite et à gauche un sillage laiteux sur les herbes de bordure.

  •  

— Мы живём тут рядом, — щебечет ребёнок. У нас тоже солдаты. У нас всегда солдаты. Мы им продаем всё, что они хотят; только вот иногда они напиваются пьяные. <…>
— Слушай-ка! Твой папаша небось говорит: «Хоть бы война тянулась подольше!» А-а?
— Ну да, — отвечает ребёнок, кивая головой, — у нас теперь много-много денег. Папа сказал, что к концу мая мы заработаем пятьдесят тысяч франков. <…> Он сказал это маме. Папа хочет, чтоб так было всегда. А мама иногда не знает: ведь мой брат Адольф на фронте. Но мы устроим его в тыл, и тогда пусть война продолжается.

 

— Chez nous, c’est à côté, gazouille alors l’enfant. On a des soldats aussi. On en a toujours, nous. On leur z’y vend tout ce qu’i’ veulent. Seulement, voilà, des fois, i’s sont saouls. <…>
— Écoute bien. Ton papa i’ dit, n’est-ce pas : « Pourvu que la guerre continue ! » hé ?
— Pour sûr, dit l’enfant en hochant la tête, parce qu’on devient riche. Il a dit qu’à la fin d’mai on aura gagné cinquante mille francs. <…> Il a dit ça avec maman. Papa voudrait qu’ça soit toujours comme ça. Maman, des fois, elle ne sait pas, parce que mon frère Adolphe est au front. Mais on va le faire mettre à l’arrière et, comme ça, la guerre pourra continuer.

IX. Великий гнев

править
La Grande Colère
  •  

— Я ещё не спятил и понимаю, что тыловики нужны. Требуются бездельники, белоручки? Ладно… Но их там слишком много, и все одни и те же, и все дрянь, вот что! <…> В первом же посёлке, куда меня послали малой скоростью, я видел их целые кучи, целые кучи, и сразу они мне не понравились. Всякие там отделы, подотделы, управления, центры, канцелярии. <…> Эх, все эти молодчики! Болтаются там и разводят канцелярщину, вылощенные, в кепи и офицерских шинелях, в ботиночках; едят тонкие блюда; когда угодно, пропускают стаканчик винца в глотку, моются, да не один раз, а два раза в день, ходят в церковь, бездельничают, не вынимают папиросы изо рта, а вечером ложатся на перины и почитывают газеты. А потом вся эта мразь будет говорить: «Я был на войне!» <…> Все эти «солдаты» не таскают с собой котелка и фляги и не едят стоя. Им нужны удобства. Им больше нравится пойти к какой-нибудь шлюхе, сесть за отдельный, приготовленный для них стол, лопать, корчить важных господ, а бабёнка убирает в буфет их посуду, банки консервов, весь их бордель для жратвы, словом, всё, что бывает только у богачей, да и то в мирное время, в этом проклятом тылу!

 

— J’suis pas maboul tout à fait, et j’sais bien qu’des mecs de l’arrière, l’en faut. Qu’on aye besoin d’traîne-pattes, j’veux bien… Mais y en a trop, et ces trop-là, c’est toujours les mêmes, et pas les bons, voilà ! <…> Dès le premier patelin où on m’a expédié à petite vitesse, j’en ai vu des chiées, des chiées, et i’s ont commencé à m’faire une mauvaise impression sur moi. Toutes sortes de services, de sous-services, de directions, de centres, de bureaux, de groupes. <…> Ah ! mon vieux, ruminait notre camarade, tous ces mecs qui baguenaudent et qui papelardent là-dedans, astiqués, avec des kébrocs et des paletots d’officiers, des bottines — qui marquent mal, quoi — et qui mangent du fin, s’mettent, quand ça veut, un cintième de casse-pattes dans l’cornet, s’lavent plutôt deux fois qu’une, vont à la messe, n’défument pas et l’soir s’empaillent dans la plume en lisant sur le journal. Et ça dira, après : « J’suis t’été à la guerre. » <…> Tous ces poilus-là, ça n’emporte pas son couvert et son quart, pour manger sur le pouce. I’ leur faut ses aises. I’s préfèr’t mieux aller s’installer chez une mouquère de l’endroit, à une table exprès pour eux, pour chiquer la légume, et la rombière leur carre dans son buffet leur vaisselle, leurs boîtes de conserves et tout leur bordel pour le bec, enfin, les avantages de la richesse et de la paix dans ce sacré nom de Dieu d’arrière !

  •  

— Когда-то он жил на широкую ногу в Париже, завтракал и обедал в гостях или в лучших ресторанах с друзьями. Делал по восемнадцати визитов в день. Порхал по салонам, с файфоклока до зари. Без устали дирижировал котильонами, устраивал праздники, ходил по театрам, не считая уже прогулок в автомобилях, и все это поливал шампанским. Но вот началась война. И вдруг он, бедненький, устал: не может стоять поздно вечером у бойницы, не спать и резать проволочные заграждения. Ему надо спокойно сидеть в тепле. Чтоб он, парижанин, отправился в провинцию, похоронил себя в окопах? Да никогда в жизни!

 

Autrefois i’ m’nait la grande vie parisienne : i’ déjeunait et dînait en ville. I’ faisait dix-huit visites par jour. I’ papillonnait dans les salons depuis five o’clock jusqu’à l’aube. Il était infatigable pour conduire les cotillons, organiser des fêtes, avaler des pièces de théâtre, sans compter les parties d’auto, le tout plein d’champagne. Mais v’là la guerre. Alors il n’est plus capable, le pauvre petit, de veiller un peu tard à un créneau et d’couper du fil de fer. Il lui faut rester tranquillement au chaud. Et puis, lui, un Parisien, aller en province, s’enterrer dans la vie des tranchées ? Jamais de la vie !

  •  

— … ты скажешь, что автомобилистам и тяжёлой артиллерии круто пришлось под Верденом. Правда. И всё-таки по сравнению с нами у них нестроевая служба. Мы подвергаемся опасности всегда, а они подвергались ей только раз; нам приходится иметь дело ещё с пулями и гранатами, а им — нет. В тяжёлой артиллерии они разводили у своих землянок кроликов, восемнадцать месяцев лопали яичницу. А мы действительно торчим в опасных местах. Те, кто бывает в нашем положении только изредка или один раз, — не в счёт. А то бы выходило, что все вокруг вояки, даже нянька с ребятишками, когда гуляют по улицам в Париже: ведь есть «таубе» и «цеппелины»

 

— … tu vas m’dire — que les automobilistes et les artilleurs lourds ont pris à Verdun. C’est vrai, mais i’s ont tout d’même le filon à côté d’nous. Nous, on est exposés toujours comme eux l’ont été une fois (et même on a en plus les balles et les grenades qu’i’s n’ont pas). Les artilleurs lourds, i’s ont élevé des lapins près d’leurs guitounes et i’s ont fait des omelettes pendant dix-huit mois. Nous, on est vraiment au danger ; ceux qui y sont en partie, ou une fois, n’y sont pas. Alors, comme ça, tout le monde y serait : la bonne d’enfants qui navigue dans les rues d’Paris l’est aussi, pisqu’y a les taubes et les zeppelins…

  •  

— … слишком много богатых и важных людей; они кричали: «Спасём Францию и раньше всего спасёмся сами!» Как только объявили войну, многие бросились укрываться. Самым ловким это удалось. Я в нашем углу заметил, что окопались главным образом те, кто больше всего вопил о патриотизме

 

— … eu trop d’gens riches et à relations qui ont crié : « Sauvons la France ! — et commençons par nous sauver ! » À la déclaration de la guerre, y a eu un grand mouvement pour essayer de se défiler, voilà c’qu’y a eu. Les plus forts ont réussi. J’ai remarqué, moi, dans mon p’tit coin, qu’c’étaient surtout ceux qui gueulaient le plus, avant, au patriotisme…

  •  

— … чтоб очистить все эти тыловые учреждения, пришлось бы отвести туда воды Сены, Гаронны, Роны и Луары! А пока что там живут, и даже хорошо живут, и преспокойно дрыхнут каждую ночь. Каждую ночь!
Солдат замолчал. Он вспомнил, как проводишь ночи, весь скрючившись, насторожившись, чёрный, грязный, на передовом посту, на дне ямы, раздробленная челюсть которой вырисовывается каждый раз, когда пушечный залп мечет в небо огненную зарю.

 

— … faudrait détourner dans eux tous, tout partout, la Seine, la Garonne, le Rhône et la Loire pour les nettoyer. En attendant là-dedans, i’s vivent, et même i’s vivent bien, et i’s vont roupiller tranquillement, chaque nuit, chaque nuit !
Le soldat se tut. Au loin, il voyait, lui, la nuit qu’on passe, recroquevillé, palpitant d’attention et tout noir, au fond du trou d’écoute dont se silhouette, tout autour, la mâchoire déchiquetée, chaque fois qu’un coup de canon jette son aube dans le ciel.

XIX. Бомбардировка

править
Bombardement
  •  

Вокруг нас дьявольский шум. У меня небывалое ощущение беспрерывного нарастания, бесконечного умножения всемирного гнева. Буря глухих ударов, хриплых, яростных воплей, пронзительных звериных криков неистовствует над землёй, сплошь покрытой клочьями дыма; мы зарылись по самую шею; земля несётся и качается от вихря снарядов.

 

Un bruit diabolique nous entoure. On a l’impression inouïe d’un accroissement continu, d’une multiplication incessante de la fureur universelle. Une tempête de battements rauques et sourds, de clameurs furibondes, de cris perçants de bêtes s’acharne sur la terre toute couverte de loques de fumée, et où nous sommes enterrés jusqu’au cou, et que le vent des obus semble pousser et faire tanguer.

  •  

— Ну и здоровый дяденька летит!
На высоте в тысячу метров над нами пролетает снаряд. Его гул покрывает всё куполом. Снаряд медленно дышит; чувствуется, что он пузатый, крупней других. Он пролетает, спускается, грузно подрагивая, как поезд подземной железной дороги, прибывающий на станцию; потом его тяжёлый свист удаляется. Мы разглядываем холм. Через несколько секунд его обволакивает туча цвета сёмги; она покрывает полгоризонта.

 

— Il est pépère, celui-là !
L’obus fend l’air à mille mètres peut-être au-dessus de nos têtes. Son bruit couvre tout comme d’un dôme sonore. Son souffle est lent ; on sent un projectile plus bedonnant, plus énorme que les autres. On l’entend passer, descendre en avant avec une vibration pesante et grandissante de métro entrant en gare ; ensuite son lourd sifflement s’éloigne. On observe, en face, la colline. Au bout de quelques secondes, elle se couvre d’un nuage couleur saumon que le vent développe sur toute une moitié de l’horizon.

  •  

— Это, наверно, удушливые газы. Приготовим маски!
— Свиньи!
— Это уж бесчестный способ. <…>
— Ты меня уморишь своими «бесчестными» или «честными» способами, — говорит Барк. — А ты что, никогда не видал людей, распиленных надвое, рассечённых сверху донизу, разодранных в клочья обыкновенным снарядом? Ты не видал, как валяются кишки, словно их разбросали вилами, а черепа вогнаны в лёгкие как будто ударом дубины? Или вместо головы торчит только какой-то обрубок, и мозги текут смородинным вареньем на грудь и на спину? И после этого ты скажешь: «Это честный способ, это я понимаю!»

 

— C’est des gaz asphyxiants, probable. Préparons nos sacs à figure !
— Les cochons !
— Ça, c’est vraiment des moyens déloyaux. <…>
— Tu m’fais marrer, riposte Barque, avec tes moyens déloyaux et tes moyens loyaux… Quand on a vu des hommes défoncés, sciés en deux, ou séparés du haut en bas, fendus en gerbes, par l’obus ordinaire, des ventres sortis jusqu’au fond et éparpillés comme à la fourche, des crânes rentrés tout entiers dans l’poumon comme à coup de masse, ou, à la place de la tête, un p’tit cou d’où une confiture de groseille de cervelle tombe, tout autour, sur la poitrine et le dos. Quand on l’a vu et qu’on vient dire : « Ça, c’est des moyens propres, parlez-moi d’ça ! »

  •  

Перед нами, самое большее метрах в десяти, вытянувшись в ряд, лежали неподвижные тела — скошенная шеренга солдат; со всех сторон пули летели тучей и решетили этих мертвецов.
Пули царапали землю прямыми бороздами, поднимали лёгкие чёткие облачка пыли, пронзали оцепенелые, припавшие к земле тела, ломали руки, ноги, впивались в бледные, изнуренные лица, пробивали глаза, разбрызгивая кровавую жижу, и под этим шквалом ряды трупов кое-где чуть шевелились.
Слышался сухой треск: острые куски металла с налёту рвали ткани и мясо; этот звук был похож на свист неистового ножа или бешеного удара палки по одежде. Над нами пролетал сноп пронзительных свистов и раздавалось более низкое, всё более глухое пение рикошетов.

 

Il y avait, en avant de nous, à une dizaine de mètres au plus, des formes allongées, inertes, les unes à côté des autres — un rang de soldats fauchés — et arrivant en nuée, de toutes parts, les projectiles criblaient cet alignement de morts !
Les balles qui écorchaient la terre par raies droites en soulevant de minces nuages linéaires, trouaient, labouraient les corps rigidement collés au sol, cassaient les membres raides, s’enfonçaient dans des faces blafardes et vidées, crevaient, avec des éclaboussements, des yeux liquéfiés et on voyait sous la rafale se remuer un peu et se déranger par endroits la file des morts.
On entendait le bruit sec produit par les vertigineuses pointes de cuivre en pénétrant les étoffes et les chairs : le bruit d’un coup de couteau forcené, d’un coup strident de bâton appliqué sur les vêtements. Au-dessus de nous se ruait une gerbe de sifflements aigus, avec le chant descendant, de plus en plus grave, des ricochets. Et on baissait la tête sous ce passage extraordinaire de cris et de voix.

XX. Огонь

править
  •  

При тусклом свете набитые землёй мешки с выпуклыми лоснящимися боками кажутся лиловатыми и свинцовыми, как груды кишок и внутренностей, которыми завалили весь мир.

 

La lividité de la nue blêmit et plombe les sacs de terre aux plans vaguement luisants et bombés, tel un long entassement de viscères et d’entrailles géantes mises à nu sur le monde.

  •  

Рассвело. Напротив показался другой склон лощины. Там высота 119 оголённый, облупленный, выскобленный холм, изрезанный ходами сообщения и параллельными окопами, где обнажены глина и мел. Там никто не шевелится, и кажется — наши снаряды, взрываясь, вскипают и разбиваются брызгами пены, как огромные волны, и гулко ударяются о большой разрушенный, заброшенный мол.[1]

 

Le matin est venu. On découvre, en face, l’autre versant du ravin : la cote 119, une colline rasée, pelée, grattée — veinée de boyaux tremblés et striée de tranchées parallèles montrant à vif la glaise et la terre crayeuse. Rien n’y bouge et nos obus qui y déferlent çà et là, avec de larges jets d’écume comme des vagues immenses, semblent frapper leurs coups sonores contre un grand môle ruineux et abandonné.

  •  

Это не солдаты; это люди. Не искатели приключений, не воины, созданные для резни, не мясники, не скот. Это земледельцы или рабочие, их узнаешь даже в форменной одежде. Это штатские, оторванные от своего дела. Они готовы. Они ждут сигнала смерти и убийства; но, вглядываясь в их лица, между вертикальными полосами штыков, видишь, что это простые люди.[1]

 

Ce ne sont pas des soldats : ce sont des hommes. Ce ne sont pas des aventuriers, des guerriers, faits pour la boucherie humaine — bouchers ou bétail. Ce sont des laboureurs et des ouvriers qu’on reconnaît dans leurs uniformes. Ce sont des civils déracinés. Ils sont prêts. Ils attendent le signal de la mort et du meurtre ; mais on voit, en contemplant leurs figures entre les rayons verticaux des baïonnettes, que ce sont simplement des hommes.

  •  

— Будущее! — воскликнул он вдруг тоном пророка. — Какими глазами станут смотреть на нас те, которые будут жить после нас и душа которых будет, наконец, приведена в равновесие прогрессом, неотвратимым, как рок? Какими глазами они посмотрят на эти убийства и на наши подвиги, о которых даже мы сами, совершающие их, не знаем, следует ли сравнивать их с делами героев Плутарха и Корнеля или же с подвигами апашей? <…> Есть человек, который возвысился над войной, который вечно будет сверкать красотою и мужеством… <…> Либкнехт! <…> Дело будущего — загладить это настоящее, стереть его из памяти людей как нечто отвратительное и позорное. И однако это настоящее необходимо, необходимо! Позор военной славе, позор армиям, позор ремеслу солдата, превращающему людей поочерёдно то в безмозглые жертвы, то в подлых палачей! Да, позор! Это правда, но это — слишком правда; правда для вечности, но ещё не для нас. Это будет правдой, когда её начертают среди других истин, постичь которые мы сумеем лишь позже, когда очистится дух наш. Мы ещё далеки от этого. Теперь, в данный момент, эта правда почти заблуждение; это священное слово только богохульство![2]центральный эпизод романа; в записной книжке Барбюс отметил, что из этой беседы следует убрать всё лишнее, чтобы придать ей «библейскую простоту»[1]

 

— L’avenir ! s’écria-t-il tout d’un coup comme un prophète. De quels yeux ceux qui vivront après nous et dont le progrès — qui vient comme la fatalité — aura enfin équilibré les consciences, regarderont-ils ces tueries et ces exploits dont nous ne savons pas même, nous qui les commettons, s’il faut les comparer à ceux des héros de Plutarque et de Corneille, ou à des exploits d’apaches ! <…> Il y a une figure qui s’est élevée au-dessus de la guerre et qui brillera pour la beauté et l’importance de son courage… <…> Liebknecht ! <…> L’œuvre de l’avenir sera d’effacer ce présent-ci, et de l’effacer plus encore qu’on ne pense, de l’effacer comme quelque chose d’abominable et de honteux. Et pourtant, ce présent, il le fallait, il le fallait ! Honte à la gloire militaire, honte aux armées, honte au métier de soldat, qui change les hommes tour à tour en stupides victimes et en ignobles bourreaux. Oui, honte : c’est vrai, mais c’est trop vrai, c’est vrai dans l’éternité, pas encore pour nous. Attention à ce que nous pensons maintenant ! Ce sera vrai, lorsqu’il y aura toute une vraie bible. Ce sera vrai lorsque ce sera écrit parmi d’autres vérités que l’épuration de l’esprit permettra de comprendre en même temps. Nous sommes encore perdus et exilés loin de ces époques-là. Pendant nos jours actuels, en ces moments-ci, cette vérité n’est presque qu’une erreur, cette parole sainte n’est qu’un blasphème !

  •  

Немного потеплело; снег растаял, и все опять покрылось грязью.
— Ветер слизал сахар.

 

Le temps s’est un peu adouci : la neige a fondu et tout s’est resali.
— L’vent a léché l’sucre.

  •  

Вот уже несколько месяцев, как смерть выпила глаза и сожрала щёки убитых, но даже по этим останкам, разбросанным, развеянным непогодой и почти превращённым в пепел, мы представляем себе, как их крошили пулемёты; бока и спины продырявлены, тела разрублены надвое. Валяются чёрные и восковые головы, похожие на головы египетских мумий, усеянные личинками и остатками насекомых; в зияющих чёрных ртах ещё белеют зубы; жалкие потемневшие обрубки раскиданы, как обнажённые корни, и среди них — голые жёлтые черепа в красных фесках с серым чехлом, истрепавшимся, как папирус. Из кучи лохмотьев, слипшихся от красноватой грязи, торчат берцовые кости, а сквозь дыры в тканях, вымазанных чем-то вроде смолы, вылезают позвонки. Землю устилают рёбра, похожие на прутья старой, сломанной клетки, а рядом — измаранные, изодранные ремни, простреленные и расплющенные фляги и котелки. Вокруг разрубленного ранца, лежащего на костях и на охапке лоскутьев и предметов снаряжения, белеют ровные точки; если нагнуться, увидишь, что это суставы пальцев.
Всех этих непохороненных мертвецов в конце концов поглощает земля, кое-где из-под бугорков торчит только кусок сукна: в этой точке земного шара уничтожено ещё одно человеческое существо. <…>
Но мы смутно чувствуем величие этих мертвецов. Они отдали всё: они постепенно отдавали все свои силы и под конец отдали самих себя целиком. Они перешли за грань жизни: в их подвиге есть нечто сверхчеловеческое и совершенное.

 

Il y a des mois que la mort leur a crevé les yeux et dévoré les joues — mais même dans leurs restes disséminés, dispersés par les intempéries et déjà presque en cendres, on reconnaît les ravages des mitrailleuses qui les ont détruits, leur trouant le dos et les reins, les hachant en deux par le milieu. À côté de têtes noires et cireuses de momies égyptiennes, grumeleuses de larves et de débris d’insectes, où des blancheurs de dents pointent dans des creux ; à côté de pauvres moignons assombris qui pullulent là, comme un champ de racines dénudées, on découvre des crânes nettoyés, jaunes, coiffés de chéchias de drap rouge dont la housse grise s’effrite comme du papyrus. Des fémurs sortent d’amas de loques agglutinées par de la boue rougeâtre, ou bien, d’un trou d’étoffes effilochées et enduites d’une sorte de goudron, émerge un fragment de colonne vertébrale. Des côtes parsèment le sol comme de vieilles cages cassées, et, auprès, surnagent des cuirs mâchurés, des quarts et des gamelles transpercés et aplatis. Autour d’un sac haché, posé sur des ossements et sur une touffe de morceaux de drap et d’équipements, des points blancs sont régulièrement semés : en se baissant, on voit que ce sont les phalanges de ce qui, là, fut un cadavre.
Parfois, des renflements allongés — car tous ces morts sans sépulture finissent tout de même par entrer dans le sol — un bout d’étoffe seulement sort — indiquent qu’un être humain s’est anéanti en ce point du monde. <…>
Mais on a une vague notion de la grandeur de ces morts. Ils ont tout donné ; ils ont donné, petit à petit, toute leur force, puis, finalement, ils se sont donnés, en bloc. Ils ont dépassé la vie ; leur effort a quelque chose de surhumain et de parfait.

  •  

Откос, по которому мы спускаемся, называется «Ячейки зуавов»… Здесь во время майского наступления зуавы начали рыть индивидуальные прикрытия, у которых их и перебили. Некоторые убиты на самом краю ямы и ещё держат в истлевших руках кирку-лопату или смотрят на неё глубокими чёрными глазницами. Земля так переполнена мертвецами, что после обвалов обнаруживаются целые заросли ног, полуодетых скелетов, груды черепов, валяющихся на стене, как фарфоровые чаши.
Здесь, в недрах земли, лежит несколько пластов трупов; во многих местах снаряды вырыли самые старые из них и бросили на новые. Дно оврага сплошь устлано обломками оружия, клочьями белья, остатками утвари. <…>
В этой низине окопы похожи на сейсмические трещины, и кажется, что на развалины после землетрясения вывалились целые возы разных предметов. А там, где нет мертвецов, сама земля стала трупом.
У поворота извилистого рва мы пересекаем Международный ход, всё ещё трепещущий разноцветными лохмотьями; беспорядочные кучи сорванных тканей придают этой траншее вид убитого существа. Во всю длину, до земляной баррикады, навалены трупы немцев; они переплелись, они извиваются, как потоки осуждённых грешников в аду; некоторые высовываются из грязных гротов, среди невообразимого нагромождения балок, верёвок, железных лиан, туров, плетней и щитов. На этой баррикаде виден труп; он воткнут стоймя в кучу других трупов; там же, но в зловещей пустоте, наклонно стоит другой; всё вместе это кажется большим обломком колеса, увязшего в грязи, оторванным крылом мельницы, и среди всего этого разгрома, среди нечистот и разлагающихся тел валяются открытки, иконки, благочестивые книжонки, листки с молитвами, отпечатанными готическим шрифтом; всё это выпало из разодранных карманов. Испещренные словами бумажки, казалось, украсили тысячами белых цветов обмана и бесплодия эти зачумлённые берега, эту долину уничтожения. <…>
Прислонившись к расщепленным доскам разбитой караульной будки, сидит унтер. Под глазом у него маленькая дырка: удар штыка в лицо пригвоздил его к этим доскам. Перед ним сидит человек, упершись локтями в колени, подперев кулаками шею; у него снесена вся крышка черепа; это похоже на вскрытое яйцо всмятку. Рядом с ним, как чудовищный часовой, стоит полчеловека: человек расколот, рассечён надвое от черепа до таза, он прислонился к земляной стенке. Неизвестно, куда делась вторая половина этого кола; глаз повис вверху; синеватые внутренности спиралью обвились вокруг единственной ноги.
Мы наступаем на согнутые, искривлённые, скрюченные французские штыки, покрытые запекшейся кровью.
Сквозь брешь насыпи виднеется дно; там стоят на коленях, словно умоляя о чём-то, трупы солдат прусской гвардии; у них в спинах пробиты кровавые дыры. Из груды этих трупов вытащили к краю тело огромного сенегальского стрелка; он окаменел в том положении, в каком его застигла смерть, скрючился, хочет опереться о пустоту, уцепиться за неё ногами и пристально смотрит на кисти своих рук, наверно срезанных разорвавшейся гранатой, которую он держал; всё его лицо шевелится, кишит червями, словно он их жуёт.
— Здесь, — говорит проходящий альпийский стрелок, — боши хотели проделать фортель: они выкинули белый флаг, но им пришлось иметь дело с «арапами», и этот номер не прошёл!..

 

Le talus par lequel nous descendons s’appelle les Alvéoles des Zouaves… Les zouaves de l’attaque de mai avaient commencé à s’y creuser des abris individuels autour desquels ils ont été exterminés. On en voit qui, abattus au bord d’un trou ébauché, tiennent encore leur pelle-bêche dans leurs mains décharnées ou la regardent avec leurs orbites profondes où se racornissent des entrailles d’yeux. La terre est tellement pleine de morts que les éboulements découvrent des hérissements de pieds, de squelettes à demi vêtus et des ossuaires de crânes placés côte à côte sur la paroi abrupte, comme des bocaux de porcelaine.
Il y a dans le sol, ici, plusieurs couches de morts, et en beaucoup d’endroits l’affouillement des obus a sorti les plus anciennes et les a disposées et étalées par-dessus les nouvelles. Le fond du ravin est complètement tapissé de débris d’armes, de linge, d’ustensiles. <…>
Les tranchées qui courent dans ce vallon ont l’air de crevasses sismiques, et il semble que sur les ruines d’un tremblement de terre on ait déversé des tombereaux d’objets hétéroclites. Et là où il n’y a pas de morts, la terre elle-même est cadavéreuse.
Nous traversons le Boyau International, toujours frissonnant de hardes omnicolores — cette tranchée informe à laquelle le désordre d’étoffes arrachées donne l’air d’avoir été assassinée — à un endroit où l’inégal fossé tortueux est en coude. Tout au long, jusqu’à une barricade terreuse formant barrage, des cadavres allemands y sont enchevêtrés et noués comme des torrents de damnés, quelques-uns émergeant de grottes boueuses au milieu d’une incompréhensible agglomération de poutres, de cordages, de lianes de fer, de gabions, de claies et de boucliers ; au barrage, on voit un cadavre debout planté dans les autres ; planté à la même place, un autre est oblique dans l’espace lugubre : cet ensemble paraît un grand morceau de roue envasé, une aile démantelée de moulin à vent ; et sur tout cela, sur cette débâcle d’ordures et de chairs, sont semées des profusions d’images religieuses, de cartes postales, de brochures pieuses, de feuillets où des prières sont écrites en gothique, et qui se sont répandus à flots hors des vêtements éventrés. Ces paroles font semblant de fleurir de leurs mille blancheurs de mensonge et de stérilité ces rives pestiférées, cette vallée d’anéantissement. <…>
Un feldwebel est assis, appuyé aux planches déchirées qui formaient, là où nous mettons le pied, une guérite de guetteur. Un petit trou sous l’œil : un coup de baïonnette l’a cloué aux planches par la figure. Devant lui, assis aussi, les coudes sur les genoux, les poings au cou, un homme a tout le dessus du crâne enlevé comme un œuf à la coque… À côté d’eux, veilleur épouvantable, la moitié d’un homme est debout ; un homme coupé, tranché en deux depuis le crâne jusqu’au bassin, est appuyé, droit, sur la paroi de terre. On ne sait pas où est l’autre moitié de cette sorte de piquet humain dont l’œil pend en haut, dont les entrailles bleuâtres tournent en spirale autour de la jambe.
Par terre, le pied décolle d’une gangue de sang durci des baïonnettes françaises faussées, pliées, tordues par la puissance du choc.
Par une brèche du talus tailladé, on découvre un fond où se trouvent des corps de soldats de la garde prussienne agenouillés, semble-t-il, dans des poses de suppliants, et qui sont troués par-derrière, de trous sanglants, empalés. On a tiré hors du groupe de ceux-là, sur le bord, un tirailleur sénégalais énorme, qui, pétrifié dans la position où il est mort, tordu, s’appuie sur le vide, y cramponne ses pieds, et qui fixe ses deux poignets coupés, sans doute, par l’explosion d’une grenade qu’il tenait : toute la face remuante, il semble mâcher des vers.
— Ici, nous dit un alpin qui passe, ils ont fait le coup du drapeau blanc — et comme i’s avaient affaire à des Bicots, tu parles si on les a ratés !…

XXI. Перевязочный пункт

править
Le Poste de secours
  •  

На войне и жизнь и смерть разлучают людей, прежде чем успеваешь об этом подумать.

 

À la guerre, la vie, comme la mort, vous sépare sans même qu’on ait le temps d’y penser.

  •  

… лётчик смотрит остановившимся взглядом и пытается описать таинственное видение, которое всюду его преследует: <…>
— В воскресенье утром я летал над линией огня. Между нашими первыми линиями и немецкими, между крайними выступами, между ободками двух огромных армий, которые стоят одна против другой, смотрят одна на другую, и не видят, и ждут, — расстояние небольшое; иногда сорок, иногда шестьдесят метров. <…> подо мной служили две мессы; я видел алтарь, священников и стадо молящихся. Чем больше я снижался, тем ясней я видел, что эти две толпы одинаковы, совсем одинаковы, так что всё казалось нелепостью. Любая из этих двух церемоний была отражением другой. Мне казалось, что у меня в глазах двоится. <…> молитвы звучали с обеих сторон, но всё-таки сливались воедино, и чем больше две толпы хотели перекричать друг друга, тем больше голосов объединялись в небе.
Я летел очень низко и расслышал два возгласа, единый крик: «Gott mit uns!» и «С нами бог!» В эту минуту в мой самолёт попала шрапнель. <…> В эту минуту я решил: «Я сошёл с ума!»
— Это жизнь сошла с ума, — говорит зуав.
— <…> две одинаковые толпы, обе выкликают одинаковые и все-таки противоположные слова, испускают враждебные и в то же время однородные крики? Что должен ответить господь бог? <…>
— Да богу на нас плевать, не беспокойся!
— И что тут удивительного? Ведь ружья тоже говорят на одном языке, а это не мешает народам палить друг в друга, да ещё как!

 

… l’aviateur avait les regards perdus, et essayait de traduire un mystérieux tableau que partout il portait devant ses yeux. <…>
— Dimanche matin, je survolais la ligne de feu. Entre nos premières lignes, et leurs premières lignes, entre les bords extrêmes, entre les franges des deux armées immenses qui sont là, l’une contre l’autre, à se regarder et à ne pas se voir, en attendant — il n’y a pas beaucoup de distance : des fois quarante mètres, des fois soixante. <…> c’étaient deux messes qui se célébraient sous mes yeux : l’autel, le prêtre et le troupeau des types. Plus je descendais, plus je voyais que ces deux agitations étaient pareilles, si exactement pareilles que ça avait l’air idiot. Une des cérémonies — au choix — était le reflet de l’autre. Il me semblait que je voyais double. <…> étaient l’un contre l’autre, mais qui se mêlaient tout de même — et plus ils essayaient de se surmonter l’un l’autre, plus ils s’unissaient dans les hauteurs du ciel où je me trouvais suspendu. J’ai reçu des shrapnells au moment où, très bas, je distinguais les deux cris terrestres dont était fait leur cri : « Gott mit uns ! » et « Dieu est avec nous ! » et je me suis renvolé. » <…> Je me suis dit, à ce moment : « Je suis fou ! »
— C’est la vérité des choses qu’est folle, dit le zouave.
— <…> deux masses identiques qui hurlent des choses identiques et pourtant contraires, ces cris ennemis qui ont la même forme. Qu’est-ce que le bon Dieu doit dire, en somme ? <…>
— I’ s’fout bien de nous, va, t’en fais pas.
— Et pis, qu’est-ce que ça a de rigolo, tout ça ? Les coups de fusil parlent bien la même langue, pas, et ça n’empêche pas les peuples de s’engueuler avec, et comment !

XXII. Прогулка

править
La Virée
  •  

— Какая у вас поразительная физическая и моральная стойкость! Ведь в конце концов вы привыкаете к этой жизни, правда?
— Ну конечно, чего там… Привыкаем, очень даже привыкаем…
— А всё-таки это страшная жизнь, и сколько страданий! — тараторит дамочка, перелистывая иллюстрированный журнал и разглядывая снимки мрачные виды опустошённых местностей. — Адольф, зачем пишут о таких ужасах? Грязь, вши, тяжёлые работы!.. Как вы ни храбры, а, наверно, вы несчастны!..
Вольпат, к которому она обращается, краснеет. Ему стыдно перенесённых и ещё предстоящих бедствий. Он опускает голову и, может быть не отдавая себе отчёта во всём значении своей лжи, отвечает:
— Нет, мы не так уж несчастны… Что вы, всё это не так страшно!
Дама соглашается:
— Да, я знаю, ведь у вас есть и радости! Например, атака! Ах, это, должно быть, великолепно! Правда? Все эти войска, которые идут в бой, как на праздник! И рожок играет: «Там, наверху, можно выпить!» — и солдатиков уже нельзя удержать, и они кричат: «Да здравствует Франция!» — и умирают с улыбкой на устах… Ах, мы не удостоились такой чести, как вы: мой муж служит в префектуре; сейчас он в отпуску; у него ревматизм.
— Я очень хотел бы быть солдатом, — говорит супруг, — но мне не везёт: начальник нашей канцелярии не может без меня обойтись.

Посетители входят и выходят, сталкиваются, любезно уступают дорогу. Гарсоны снуют, разнося хрупкие сверкающие стаканы и рюмки, зелёные, красные и ярко-жёлтые с белым ободком. <…>
Каждому своё, милейший, — говорит прямо в лицо Тирету, за другим концом стола, румяный, холёный здоровяк. — Вы герои. А мы работаем ради экономического процветания страны. Это такая же борьба, как и ваша. Я приношу пользу, не скажу, что больше вас, но, во всяком случае, не меньше! <…>
Мы бродим по улицам в сумерках, уже золотящихся огнями <…>.
— Неправда, нет единой страны! — вдруг с необычайной точностью говорит Вольпат, высказывая одну общую мысль. — <…> Да, мы разделены на две разных страны: в одной — те, кто даёт, в другой — те, кто берёт.

 

— Quelle admirable résistance physique et morale vous avez ! Vous arrivez à vous faire à cette vie, n’est-ce pas ?
— Mais oui, dame, on s’y fait, on s’y fait très bien…
— C’est tout de même une existence terrible et des souffrances, murmure la dame en feuilletant un journal illustré qui contient quelques sinistres vues de terrains bouleversés. On ne devrait pas publier ces choses-là, Adolphe !… Il y a la saleté, les poux, les corvées… Si braves que vous soyez, vous devez être malheureux ?…
Volpatte, à qui elle s’adresse, rougit. Il a honte de la misère d’où il sort et où il va rentrer. Il baisse la tête et il ment, sans peut-être se rendre compte de tout son mensonge :
— Non, après tout, on n’est pas malheureux… C’est pas si terrible que ça, allez !
La dame est de son avis :
— Je sais bien, dit-elle, qu’il y a des compensations ! Ça doit être superbe, une charge, hein ? Toutes ces masses d’hommes qui marchent comme à la fête ! Et le clairon qui sonne dans la campagne : « Y a la goutte à boire là-haut ! » ; et les petits soldats qu’on ne peut pas retenir et qui crient : « Vive la France ! » ou bien qui meurent en riant !… Ah ! nous autres, nous ne sommes pas à l’honneur comme vous : mon mari est employé à la Préfecture, et, en ce moment, il est en congé pour soigner ses rhumatismes.
— J’aurais bien voulu être soldat, moi, dit le monsieur, mais je n’ai pas de chance : mon chef de bureau ne peut pas se passer de moi.

Les gens vont et viennent, se coudoient, s’effacent l’un devant l’autre. Les garçons se faufilent avec leurs fragiles et étincelants fardeaux verts, rouges et jaune vif bordé de blanc. <…>
— Chacun son métier, mon brave, dit dans la figure de Tirette, à l’autre bout de la table, un homme dont la physionomie est pavoisée de teintes puissantes. Vous êtes des héros. Nous, nous travaillons à la vie économique du pays. C’est une lutte comme la vôtre. Je suis utile, je ne dirai pas plus que vous, mais autant. <…>
Nous errons sur les pavés de la rue, le long du crépuscule, qui commence à se dorer d’illuminations <…>.
— Y a pas un seul pays, c’est pas vrai, dit tout à coup Volpatte avec une précision singulière. <…> J’dis qu’on est séparés en deux pays étrangers : l’avant, tout là-bas, où il y a trop de malheureux, et l’arrière, ici, où il y a trop d’heureux.

XXIV. Заря

править
L’Aube
  •  

Дождь перестал. <…> Свинцовая равнина с зеркалами потускневшей воды, казалось, вышла не только из ночи, но из моря.

 

La pluie a cessé de couler. <…> La plaine plombée, avec ses miroirs d’eau ternis, a l’air de sortir non seulement de la nuit, mais de la mer.

  •  

Мы проходим по равнине, которая ещё вчера была областью ужаса; у этой страшной границы, наверно, остановилась в своём порыве наша последняя атака; здесь полтора года пули и снаряды безостановочно бороздили пространство <…>.
Теперь это — сверхъестественное поле отдыха. Оно устлано людьми: они спят или тихонько шевелятся, приподнимают руку, приподнимают голову, оживают или медленно умирают. <…>
В этой умопомрачительной грязи нет трупов. Но вот нечто страшней трупа: рука, одинокая, голая, белая, мертвенная, словно камень; она торчит из дыры, которая смутно обозначается в стене сквозь воду. Здесь солдат был заживо погребён в убежище; он только успел высунуть руку. <…>
Подойдя совсем близко, замечаешь, что кучи земли, наваленные в ряд на остатки укреплений этой засыпанной бездны, — человеческие существа. Они умерли? Спят? Неизвестно. Во всяком случае, отдыхают. <…>
Невозможно определить происхождение этих существ ни по их одежде, покрытой пластами грязи, ни по головному убору (голова не покрыта или повязана шерстяной тряпкой под мокрым вонючим капюшоном), ни по оружию (в руках не винтовка, а что-то длинное, липкое, похожее на странную рыбу).
Перед нами и за нами — люди с мертвенными лицами, лишённые дара речи и воли, люди, отягчённые землёй, облекшей их в чёрный саван, — все они похожи друг на друга, словно голые. Из этой ужасающей ночи со всех сторон появляются выходцы с того света, облачённые в одинаковые мундиры беды и грязи.
Это конец всего, конец всему. Это огромная передышка на одно мгновение, это эпическое прекращение войны.
Раньше я думал, что страшнейший ад войны — пламя снарядов; потом я долго думал, что это — удушливые, вечно суживающиеся подземелья. Но оказалось, ад — это вода.

 

On passe au milieu de ce qui était hier encore la zone d’épouvante, dans l’intervalle terrible au seuil duquel a dû s’arrêter l’élan formidable de notre dernière attaque — où les balles et les obus n’avaient pas cessé de sillonner l’espace depuis un an et demi <…>.
C’est maintenant un surnaturel champ de repos. Le terrain est partout taché d’êtres qui dorment, ou qui, s’agitant doucement, levant un bras, levant la tête, se mettent à revivre, ou sont en train de mourir. <…>
Dans ce cycle vertigineux de fange, pas de corps. Mais, là, pire qu’un corps, un bras, seul, nu et pâle comme la pierre, sort d’un trou qui se dessine confusément dans la paroi à travers l’eau. L’homme a été enterré dans son abri et n’a eu que le temps de faire jaillir son bras.
De tout près, on remarque que des amas de terre alignés sur les têtes des remparts de ce gouffre étranglé sont des êtres. Sont-ils morts ? dorment-ils ? On ne sait pas. En tout cas, ils reposent. <…>
On ne peut déterminer l’identité de ces créatures : ni à leur vêtement, couvert d’une épaisseur de fange ; ni à la coiffure : ils sont nu-tête ou emmaillotés de laine sous leur cagoule fluide et fétide ; ni aux armes : ils n’ont pas leur fusil, ou bien leurs mains glissent sur une chose qu’ils ont traînée, masse informe et gluante, semblable à une espèce de poisson.
Tous ces hommes à face cadavérique, qui sont devant nous et derrière nous, au bout de leurs forces, vides de paroles comme de volonté, tous ces hommes chargés de terre, et qui portent, pourrait-on dire, leur ensevelissement, se ressemblent comme s’ils étaient nus. De cette nuit épouvantable il sort d’un côté ou d’un autre quelques revenants revêtus exactement du même uniforme de misère et d’ordure.
C’est la fin de tout. C’est, pendant un moment, l’arrêt immense, la cessation épique de la guerre.
À une époque, je croyais que le pire enfer de la guerre ce sont les flammes des obus, puis j’ai pensé longtemps que c’était l’étouffement des souterrains qui se rétrécissent éternellement sur nous. Mais non, l’enfer, c’est l’eau.

  •  

Война — это не атака, похожая на парад, не сражение с развевающимися знамёнами, даже не рукопашная схватка, в которой неистовствуют и кричат; война — это чудовищная, сверхъестественная усталость, вода по пояс, и грязь, и вши, и мерзость. Это заплесневелые лица, изодранные в клочья тела и трупы, всплывающие над прожорливой землёй и даже не похожие больше на трупы. Да, война — это бесконечное однообразие бед, прерываемое потрясающими драмами! <…>
— Помнишь ту бабёнку в кафе? Она болтала об атаках, пускала слюни и говорила: «Ах, это, наверно, очень красиво…» <…> Может быть, корова тоже говорит «красиво», когда на бойни в Ла-Виллет гонят стадо быков.
Он сплёвывает грязью <…>.
— Пусть говорят: «Так надо!» — бормочет он прерывистым, надорванным голосом. — Ладно. Но «красиво»! Чёрта с два! <…> Потому и говорят, что им на нас начхать!
Он опять сплёвывает, но, обессилев, падает в свою грязевую ванну и кладёт голову на собственный плевок.

 

Plus que les charges qui ressemblent à des revues, plus que les batailles visibles déployées comme des oriflammes, plus même que les corps à corps où l’on se démène en criant, cette guerre, c’est la fatigue épouvantable, surnaturelle, et l’eau jusqu’au ventre, et la boue et l’ordure et l’infâme saleté. C’est les faces moisies et les chairs en loques et les cadavres qui ne ressemblent même plus à des cadavres, surnageant sur la terre vorace. C’est cela, cette monotonie infinie de misères, interrompue par des drames aigus ! <…>
— Tu t’rappelles, la bonne femme de la ville où on a été faire une virée, y a pas si longtemps d’ça, qui parlait des attaques, qui en bavait, et qui disait : « Ça doit être beau à voir !… » <…> C’est tout à fait comme si une vache disait : « Ça doit être beau à voir, à La Villette, ces multitudes de bœufs qu’on pousse en avant ! »
Il cracha de la boue <…>.
— Qu’on dise : « Il le faut », bredouilla-t-il d’une étrange voix saccadée, déchirée, haillonneuse. Bien. Mais beau ! Ah ! merde alors ! <…> C’est avec des choses comme ça qu’on dit, qu’on s’fout d’nous jusqu’au sang !
Il recracha, mais, épuisé par l’effort qu’il avait fait, il retomba dans son bain de vase et il remit la tête dans son crachat.

  •  

— Мы всего натерпелись!
— И каждая новая беда переполняет чашу. Мы не так устроены, чтобы всё это вместить… Это растекается во все стороны: мы слишком малы.
— Конечно, всё забывается! Не только все великие и неисчислимые беды за всё время, что это продолжается: переходы, когда стонет земля, ноги стёрты в кровь, кости болят, а ноша как будто растёт до небес, или дни, когда от усталости забываешь даже своё имя, когда приходится топтаться на месте, когда приходится стоять, не двигаясь, и уже не держишься на ногах; непосильный труд, бесконечные ночи, когда борешься со сном, подстерегаешь врага (а он везде) или когда ложишься спать, а вместо подушки навоз и вши. Забываешь даже «чемоданы»[3], пулемёты, мины, удушливые газы и контратаки. Мы видим всё, как оно есть, только в те минуты, когда это происходит. Но всё это забывается, уходит неизвестно как, неизвестно куда, и остаются только имена, только названия, как в военной сводке. <…>
— Когда я был в отпуску, я заметил, что забыл немало вещей из моей прежней жизни. Несколько своих писем я перечитал, как новую книгу. И всё-таки, несмотря на это, я забыл, как мучился на войне. Люди и думают-то немного, но больше всего забывают. Они ведь машины забвения. Вот что такое люди.
— Значит, никто, даже мы сами этого не запомним! Значит, всё это горе окончательно забудется!
Ко всем их страданиям прибавляется ещё весть об этом неизбежном великом бедствии; люди сгибаются ещё ниже и приникают к жалкому клочку земли, уцелевшему от потопа.
— Эх! Если б об этом помнили! <…>
— Да, если б об этом помнили, война не была б так бесполезна.
Но вдруг кто-то привстаёт, стряхивает с обеих рук грязь и, чёрный, как большая увязшая летучая мышь, глухо кричит:
После этой войны больше не должно быть войн!

 

— Nous en avons trop vu !
— Et chaque chose qu’on a vue était trop. On n’est pas fabriqué pour contenir ça. Ça fout l’camp d’tous les côtés ; on est trop p’tit. <…>
— Un peu, qu’on oublie ! Non seulement la durée de la grande misère qui est, comme tu dis, incalculable, depuis l’temps qu’elle dure : les marches qui labourent et r’labourent les terres, talent les pieds, usent les os, sous le poids de la charge qui a l’air de grandir dans le ciel, l’éreintement jusqu’à ne plus savoir son nom, les piétinements et les immobilités qui vous broient, les travaux qui dépassent les forces, les veilles, sans bornes, à guetter l’ennemi qui est partout dans la nuit, et à lutter contre le sommeil — et l’oreiller de fumier et de poux. Mais même les sales coups où s’y mettent les marmites et les mitrailleuses, les mines, les gaz asphyxiants, les contre-attaques. On est plein de l’émotion de la réalité au moment, et on a raison. Mais tout ça s’use dans vous et s’en va, on ne sait comment, on ne sait où, et i’ n’reste plus qu’les noms, qu’les mots de la chose, comme dans un communiqué. <…>
— Quand j’sui’ été en permission, j’ai vu qu’j’avais oublié bien des choses de ma vie d’avant. Y a des lettres de moi que j’ai relues comme si c’était un livre que j’ouvrais. Et pourtant, malgré ça j’ai oublié aussi ma souffrance de la guerre. On est des machines à oublier. Les hommes, c’est des choses qui pensent un peu, et qui, surtout, oublient. Voilà ce qu’on est.
— Ni les autres, ni nous, alors ! Tant de malheur est perdu !
Cette perspective vint s’ajouter à la déchéance de ces créatures comme la nouvelle d’un désastre plus grand, les abaisser encore sur leur grève de déluge.
— Ah ! si on se rappelait ! s’écria l’un. <…>
— Oui, si on s’rappelait, la guerre serait moins inutile qu’elle ne l’est.
Mais tout d’un coup, un des survivants couchés se dressa à genoux, secoua ses bras boueux et d’où tombait la boue, et, noir comme une grande chauve-souris engluée, il cria sourdement :
— Il ne faut plus qu’il y ait de guerre après celle-là !

  •  

— Войн больше не будет, когда не будет больше Германии! — кричит какой-то солдат. <…>
Германия и милитаризм одно и то же! — яростно отчеканивает другой. Это немцы захотели воевать и подготовили войну. Германия — это милитаризм.
— Милитаризм… — повторяет другой.
— А что это такое? — спрашивают его.
— Это… это значит быть разбойниками.
— Да. Ты вот говоришь, что сегодня милитаризм зовётся Германией. А завтра как его будут звать? <…>
— Надо драться! — хрипло бурчит какая-то глыба, которая со времени нашего пробуждения каменела во всепожирающей грязи. <…> — Надо отдать всё, что у нас есть, наши силы, нашу шкуру, наше сердце, всю нашу жизнь, все радости, что нам ещё остались! За это каторжное существование надо ещё хвататься обеими руками. Надо всё вынести, даже несправедливость, которая царит кругом, и позор, и всю мерзость, надо целиком отдаться войне, чтобы победить! Но если надо принести такую жертву, <…> то потому, что мы воюем ради прогресса, а не ради какой-нибудь страны, против заблуждения, а не против какой-нибудь страны.

 

— Il n’y aura plus d’guerre, gronde un soldat, quand il n’y aura plus d’Allemagne. <…>
— L’Allemagne et le militarisme, hacha précipitamment la rage d’un autre, c’est la même chose. Ils ont voulu la guerre et ils l’avaient préméditée. Ils sont le militarisme.
— Le militarisme… reprit un soldat.
— Qu’est-ce que c’est ? demanda-t-on.
— C’est… c’est la force brutale préparée qui, tout d’un coup, à un moment, s’abat. C’est être des bandits.
— Oui. Aujourd’hui, le militarisme s’appelle Allemagne. Oui ; mais demain, comme qu’i’ s’appellera ? <…>
— Il faut se battre ! gargouilla la voix rauque d’un corps qui, depuis notre réveil, se pétrifiait dans la boue dévoratrice. <…> Il faut donner tout ce que nous avons, et nos forces et nos peaux, et nos cœurs, toute not’ vie, et les joies qui nous restaient ! L’existence de prisonniers qu’on a, il faut l’accepter des deux mains ! Il faut tout supporter, même l’injustice, dont le règne est venu, et le scandale et la dégoûtation qu’on voit — pour être tout à la guerre, pour vaincre ! Mais, s’il faut faire un sacrifice pareil, <…> c’est parce qu’on se bat pour un progrès, non pour un pays ; contre une erreur, non contre un pays.

  •  

— В конце концов, в чём величие войны?
— В величии народов.
— Но ведь народы — это мы!
Солдат, сказавший это, вопросительно смотрит на меня.
— Да, — отвечаю я, — да, друг, правильно! Сражаются только нашими руками. Материал войны — это мы. Она состоит вся только из плоти и душ простых солдат. Это мы нагромождаем трупы на равнинах и наполняем реки кровью, все мы, хотя каждый из нас невидим и молчалив, ибо слишком велико наше число. Опустевшие города, разорённые сёла и деревни — это пустыни, лишившиеся нас или оставшиеся после нас. Да, всё это мы — и только мы!
— Да, это правда. Война — это народы. Без них не было бы ничего, кроме разве перебранки издалека. Но войну решают не они, а те, которые правят.
— Народы борются теперь, чтобы избавиться от этих правителей. Эта война не что иное, как продолжающаяся Французская революция.
— В таком случае выходит, что мы работаем также и для пруссаков?
— Будем надеяться, что и для них, — согласился один из страдальцев. <…>
— Народы — это ничто, а они должны быть всем, — проговорил в этот момент человек, вопрошающе глядевший на меня; он повторил неведомую для него историческую фразу, которой уже больше века, но придал ей, наконец, её великий всемирный смысл.
И этот несчастный, стоя на четвереньках в грязи, поднял своё лицо прокажённого и жадно заглянул вперёд, в бесконечность.[2]
Он глядит, глядит. Он старается открыть врата неба.

 

— Après tout, qu’est-ce qui fait la grandeur et l’horreur de la guerre ?
— C’est la grandeur des peuples.
— Mais les peuples, c’est nous !
Celui qui avait dit cela me regardait, m’interrogeait.
— Oui, lui dis-je, oui, mon vieux frère, c’est vrai ! C’est avec nous seulement qu’on fait les batailles. C’est nous la matière de la guerre. La guerre n’est composée que de la chair et des âmes des simples soldats. C’est nous qui formons les plaines de morts et les fleuves de sang, nous tous — dont chacun est invisible et silencieux à cause de l’immensité de notre nombre. Les villes vidées, les villages détruits, c’est le désert de nous. Oui, c’est nous tous et c’est nous tout entiers.
— Oui, c’est vrai. C’est les peuples qui sont la guerre ; sans eux, il n’y aurait rien, rien, que quelques criailleries, de loin. Mais c’est pas eux qui la décident. C’est les maîtres qui les dirigent.
— Les peuples luttent aujourd’hui pour n’avoir plus de maîtres qui les dirigent. Cette guerre, c’est comme la Révolution française qui continue.
— Alors, comme ça, on travaille pour les Prussiens aussi ?
— Mais, dit un des malheureux de la plaine, il faut bien l’espérer. <…>
— C’est comme ça, dit un homme, et il répéta les mots qu’il avait employés à l’instant : Tant pis, ou tant mieux !
— Les peuples, c’est rien et ça devrait être tout, dit en ce moment l’homme qui m’avait interrogé reprenant sans le savoir une phrase historique vieille de plus d’un siècle, mais en lui donnant enfin son grand sens universel.
Et l’échappé de la tourmente, à quatre pattes sur le cambouis du sol, leva sa face de lépreux et regarda devant lui, dans l’infini, avec avidité.
Il regardait, il regardait. Il essayait d’ouvrir les portes du ciel.

  •  

— Существуют великие начала справедливости, истины. В них веришь, обращаешься к ним, как к свету. И главное начало равенство.
— Есть ещё свобода и братство.
— Но главное — это равенство!
Я говорю им, что братство — мечта, смутное чувство, лишённое содержания; человеку не свойственно ненавидеть незнакомца, но так же не свойственно его любить. На братстве ничего не построишь. На свободе тоже; она слишком относительна в обществе, где все неизбежно зависят друг от друга.
Но равенство всегда остаётся самим собой. <…> это нечто существенное. Равенство <…> — это великая формула людей. <…>
Эти люди из народа провидят ещё неведомую им Революцию[1], превосходящую все прежние; они сами являются её источником: слово уже поднимается, поднимается к их горлу, и они повторяют:
— Равенство!..
Они как будто по слогам произносят это слово: они ясно читают его везде, и любой предрассудок, преимущество и несправедливость рушатся от одного соприкосновения с ним. Это ответ на всё, это — величественное слово. Они повторяют его на все лады и находят его совершенным. И даже взрывы снарядов сверкают для них ослепительным светом.

 

— Il y a de grandes idées de justice, de vérité. Il y a des choses auxquelles on croit, vers lesquelles on se tourne toujours pour s’y attacher comme à une sorte de lumière. Il y a surtout l’égalité.
— Il y a aussi la liberté et la fraternité.
— Il y a surtout l’égalité !
Je leur dis que la fraternité est un rêve, un sentiment nuageux, inconsistant ; qu’il est contraire à l’homme de haïr un inconnu, mais qu’il lui est également contraire de l’aimer. On ne peut rien baser sur la fraternité. Sur la liberté non plus : elle est trop relative dans une société où toutes les présences se morcellent forcément l’une l’autre.
Mais l’égalité est toujours pareille. <…> est une chose. L’égalité <…> c’est la grande formule des hommes. <…>
Ces hommes du peuple qui sont là, entrevoyant ils ne savent encore quelle Révolution plus grande que l’autre, et dont ils sont la source, et qui déjà monte, monte à leur gorge, répètent :
— L’égalité !…
Il semble qu’ils épèlent ce mot, puis qu’ils le lisent clairement partout — et qu’il n’est pas sur la terre de préjugé, de privilège et d’injustice qui ne s’écroule à son contact. C’est une réponse à tout, un mot sublime. Ils tournent et retournent cette notion et lui trouvent une sorte de perfection. Et ils voient les abus brûler d’une éclatante lumière.

  •  

Кажется, будто в небе, на гребнях туч, облекших мир в траур, показывается кавалькада ослепительных воинов. Они мчатся на великолепных боевых конях, мечут молнии, сверкают оружием, доспехами, галунами, султанами, коронами… Эта воинственная, старомодная кавалькада прорезает облака, повисшие в небе, как грозные театральные декорации.
А внизу солдаты, покрытые пластами грязи с земного дна и с опустошённых полей, лихорадочно следят, как эти призраки появляются со всех концов горизонта, и оттесняют беспредельное небо, и заслоняют синюю даль.
Имя им — легион. Там не только сословие воинов, которые призывают к войне и обожествляют её, не только те, кого всемирное рабство облекло волшебной властью, не только короли золота, которые высятся над простёртым у их ног человечеством и внезапно направляют ход истории, предвкушая крупный барыш; там их целая толпа; сознательно или бессознательно — она состоит на службе у обладателей этих грозных преимуществ.
— Там, — восклицает один из мрачных собеседников, вытягивая руку, словно видя это воочию, — там те, кто говорит: «Как они прекрасны!»
— И те, кто говорит: «Народы друг друга ненавидят!»
— И те, кто говорит: «От войны я жирею, моё брюхо растёт!»
— И те, кто говорит: «Война всегда была, значит, она всегда будет!»
— И те, кто говорит: «Дети рождаются в красных французских или синих немецких штанах!»
— И те, кто говорит: «Опустите голову и верьте в бога!» <…>
Против вас не только чудовищные хищники, финансисты, крупные и мелкие дельцы, которые заперлись в своих банках и домах, живут войной и мирно благоденствуют в годы войны, упершись лбом в тупую доктрину, замкнув свою душу, как свой несгораемый шкаф.
Против вас и те, кто восхищается сверкающими взмахами сабель, кто любуется, как женщины, ярким мундиром. Те, кто упивается военной музыкой или песенками, которыми угощают народ, как стаканчиками вина; все ослеплённые, слабоумные, фетишисты, дикари.
Против вас и те, кто погружается в прошлое и говорит только словами былых времён, традиционалисты, для которых злоупотребление приобретает силу закона только потому, что оно освящено обычаем; те, кто хочет жить по воле мертвецов и старается подчинить власти привидений и нянькиных сказок живое, страстное движение вперёд.
С ними все священники, которые стараются возбудить или усыпить вас морфием своего рая, лишь бы ничто не изменилось. <…>
Они извращают великое нравственное начало: сколько преступлений они возвели в добродетель, назвав её национальной! <…> Вечную истину они подменяют каждый своей национальной истиной. Сколько народов — столько истин, которые исключают одна другую и выворачивают наизнанку настоящую истину.
<…> все они — ваши враги!
Они вам враги больше, чем немецкие солдаты, что лежат среди нас: ведь это только несчастные, гнусно одураченные бедные люди, прирученные животные… Они вам враги, где б они ни родились, как бы их ни звали, на каком бы языке они ни лгали. Ищите их на небе и на земле! Ищите их всюду! Узнайте их хорошенько и запомните раз навсегда!

 

Il semble qu’on la voie se silhouetter au ciel sur les crêtes de l’orage qui endeuille le monde, la cavalcade des batailleurs, caracolants et éblouissants — des chevaux de bataille porteurs d’armures, de galons, de panaches, de couronnes et d’épées… Ils roulent, distincts, somptueux, lançant des éclairs, embarrassés d’armes. Cette chevauchée belliqueuse, aux gestes surannés, découpe les nuages plantés dans le ciel comme un farouche décor théâtral.
Et bien au-dessus des regards enfiévrés qui sont à terre, des corps sur qui s’étage la boue des bas-fonds terrestres et des champs gaspillés, tout cela afflue des quatre coins de l’horizon, et refoule l’infini du ciel et cache les profondeurs bleues.
Et ils sont légion. Il n’y a pas seulement la caste des guerriers qui hurlent à la guerre et l’adorent, il n’y a pas seulement ceux que l’esclavage universel revêt d’un pouvoir magique ; les puissants héréditaires, debout çà et là par-dessus la prostration du genre humain, qui appuient soudain sur la balance de la justice, parce qu’ils entrevoient un grand coup à faire. Il y a toute une foule consciente et inconsciente qui sert leur effroyable privilège.
— Il y a, clame en ce moment un des sombres et dramatiques interlocuteurs, en étendant la main comme s’il voyait, il y a ceux qui disent : « Comme ils sont beaux ! »
— Et ceux qui disent : « Les races se haïssent ! »
— Et ceux qui disent : « J’engraisse de la guerre, et mon ventre en mûrit ! »
— Et ceux qui disent : « La guerre a toujours été, donc elle sera toujours ! »
— Il y a ceux qui disent : « Je ne vois pas plus loin que le bout de mes pieds, et je défends aux autres de le faire ! »
— Il y a ceux qui disent : « Les enfants viennent au monde avec une culotte rouge ou bleue sur le derrière ! »
— Il y a, gronda une voix rauque, ceux qui disent : « Baissez la tête, et croyez en Dieu ! » <…>
Il n’y a pas que les monstrueux intéressés, financiers, grands et petits faiseurs d’affaires, cuirassés dans leurs banques ou leurs maisons, qui vivent de la guerre, et en vivent en paix pendant la guerre, avec leurs fronts butés d’une sourde doctrine, leurs figures fermées comme un coffre-fort.
Il y a ceux qui admirent l’échange étincelant des coups, qui rêvent et qui crient comme des femmes devant les couleurs vivantes des uniformes. Ceux qui s’enivrent avec la musique militaire ou avec les chansons versées au peuple comme des petits verres, les éblouis, les faibles d’esprit, les fétichistes, les sauvages.
Ceux qui s’enfoncent dans le passé, et qui n’ont que le mot d’autrefois à la bouche, les traditionalistes pour lesquels un abus a force de loi parce qu’il s’est éternisé, et qui aspirent à être guidés par les morts, et qui s’efforcent de soumettre l’avenir et le progrès palpitant et passionné au règne des revenants et des contes de nourrice.
Il y a avec eux tous les prêtres, qui cherchent à vous exciter et à vous endormir, pour que rien ne change, avec la morphine de leur paradis. <…>
La morale adorable, ils la dénaturent : combien de crimes dont ils ont fait des vertus, en les appelant nationales — avec un mot ! <…> À la vérité éternelle, ils substituent chacun leur vérité nationale. Autant de peuples, autant de vérités, qui faussent et tordent la vérité.
<…> ceux-là sont vos ennemis !
Ce sont vos ennemis autant que le sont aujourd’hui ces soldats allemands qui gisent ici entre vous, et qui ne sont que de pauvres dupes odieusement trompées et abruties, des animaux domestiques… Ce sont vos ennemis, quel que soit l’endroit où ils sont nés et la façon dont se prononce leur nom et la langue dans laquelle ils mentent. Regardez-les dans le ciel et sur la terre. Regardez-les partout ! Reconnaissez-les une bonne fois, et souvenez-vous à jamais !

  •  

— Они тебе скажут: <…> «Друг мой, ты был замечательным героем!» А я не желаю, чтоб мне это говорили! Герои? Какие-то необыкновенные люди? Идолы? Брехня! Мы были палачами. Мы честно выполняли обязанности палачей. И, если понадобится, ещё будем усердствовать, чтобы настоящие враги жили припеваючи. Убийство всегда гнусно, иногда оно необходимо, но всегда гнусно. <…>
— Преступно показывать красивые стороны войны, даже если они существуют! — шепчет какой-то мрачный солдат.
— Эти сволочи назовут тебя героем, — продолжает первый, — чтобы вознаградить тебя славой за подвиги, а самих себя — за всё, чего они не сделали. Но военная слава даже не существует для нас, простых солдат. Она только для немногих избранников, а для остальных она — ложь, как всё, что кажется прекрасным в войне… В действительности, самопожертвование солдат — только безыменное истребление. Солдаты — толпа, волны, которые идут на приступ: для них награды нет. Они низвергаются в страшное небытие славы. <…>
— А посмеешь ли ты <…> хотя бы высказать им это? Если ты это скажешь, тебя проклянут и сожгут на костре! Ведь для них военный мундир — новое божество, но оно — такое же злое, глупое и вредоносное, как и все боги.

 

— Ils te diront : <…> « Mon ami, t’as été un héros admirable ! » J’veux pas qu’on m’dise ça !
» Des héros, des espèces de gens extraordinaires, des idoles ? Allons donc ! On a été des bourreaux. On a fait honnêtement le métier de bourreaux. On le r’fera encore, à tour de bras, parce qu’il est grand et important de faire ce métier-là pour punir la guerre et l’étouffer. Le geste de tuerie est toujours ignoble — quelquefois nécessaire, mais toujours ignoble. » <…>
— Ce serait un crime de montrer les beaux côtés de la guerre, murmura un des sombres soldats, même s’il y en avait !
— On t’dira ça, continua le premier, pour te payer en gloire, et pour se payer aussi de c’qu’on n’a pas fait. Mais la gloire militaire, ce n’est même pas vrai pour nous autres, simples soldats. Elle est pour quelques-uns, mais en dehors de ces élus, la gloire du soldat est un mensonge comme tout ce qui a l’air d’être beau dans la guerre. En réalité, le sacrifice des soldats est une suppression obscure. Ceux dont la multitude forme les vagues d’assaut n’ont pas de récompense. Ils courent se jeter dans un effroyable néant de gloire. <…>
— Mais tout cela <…> peux-tu seulement le dire ? Tu serais maudit et mis sur le bûcher ! Ils ont créé autour du panache une religion aussi méchante, aussi bête et aussi malfaisante que l’autre !

  •  

Туча темнеет и надвигается на обезображенные, измученные поля. День полон ночи. И кажется, там, на гребнях туч, вокруг призрачных варварских крестов и орлов, церквей, бирж, и дворцов, и храмов войны, беспрестанно появляются всё новые и новые враги; их всё больше; они заслоняют звёзды, которых меньше, чем людей. И даже кажется, что эти выходцы с того света копошатся во всех выбоинах, среди живых существ, которые брошены сюда и почти зарыты в землю, как зёрна.
Мои ещё живые спутники наконец встают; они еле держатся на ногах; они закованы в грязную одежду, втиснуты в страшные гробы из грязи; во всей своей страшной простоте они подымаются с земли, глубокой, как невежество, они движутся и кричат, напрягая взоры, поднимая кулаки к небу, откуда исходит свет и непогода. Они отбиваются от победоносных призраков: ведь они ещё Сирано де Бержераки и Дон-Кихоты.

 

L’orage s’épaissit et descend sur l’étendue des champs écorchés et martyrisés. Le jour est plein de nuit. Et il semble que, sans cesse, de nouvelles formes hostiles d’hommes et de bandes d’hommes s’évoquent, au sommet de la chaîne de montagnes des nuages, autour des silhouettes barbares des croix et des aigles, des églises, des palais souverains et des temples de l’armée, et s’y multiplient, cachant les étoiles qui sont moins nombreuses que l’humanité — et même que ces revenants remuent de toutes parts dans les excavations du sol, ici, là, parmi les êtres réels qui y sont jetés à la volée, à demi enfouis dans la terre comme des grains de blé.
Mes compagnons encore vivants se sont enfin levés ; se tenant mal debout sur le sol effondré, enfermés dans leurs vêtements embourbés, ajustés dans d’étranges cercueils de vase, dressant leur simplicité monstrueuse hors de la terre profonde comme l’ignorance, ils bougent et crient, les yeux, les bras et les poings tendus vers le ciel d’où tombent le jour et la tempête. Ils se débattent contre des fantômes victorieux, comme des Cyrano et des don Quichotte qu’ils sont encore.

Перевод

править

В. Я. Парнах, до 1951 (с незначительными уточнениями)

О романе

править
  •  

Это — книга простая, исполненная пророческого гнева, это — первая книга, которая говорит о войне просто, сурово, спокойно и с необоримою силою правды. <…>
Барбюс <…> изобразил войну как работу, тяжёлую и грязную работу взаимного истребления ни в чём не повинных людей, <…> кроме глупости. <…> книга <…> изображает мужество народа, мужество сотен тысяч и миллионов людей, обречённых на смерть и уничтожение великим провокатором народов — капиталом. Этот Дьявол, совершенно реальный, <…> — это он главный герой книги Барбюса. <…>
Каждая страница его книги — удар железного молота правды по всей той массе лжи, лицемерия, жестокости, грязи и крови, которые в общем зовутся войной. Мрачная книга его страшна своей беспощадной правдой, но всюду во мраке изображаемого им сверкают огоньки нового сознания, — и эти огоньки, мы верим, скоро разгорятся во всемирное пламя очищения земли от грязи, крови, лжи и лицемерия, созданных Дьяволом Капитала. Люди, о которых говорит Барбюс, уже начинают смело отрицать власть бога над человеком, и это верный признак, что скоро они почувствуют, со стыдом и гневом, как преступна и отвратительна власть человека над подобным себе. — перепечатывалось как предисловие с 1-го русского издания того же года

  Максим Горький, «Замечательная книга („В огне“ Анри Барбюса)», 1 июля 1919
  •  

Его книга — одна из первых, которые за 15 лет отрезвили многие тысячи голов, опьянённых кровью, и антифашистское движение <…> должно признать Барбюса одним из первейших своих основоположников.

  — Максим Горький, добавление к предыдущему, 11 сентября 1935
  •  

Одним из особенно наглядных подтверждений повсюду наблюдаемого, массового явления роста революционного сознания в массах можно признать романы Анри Барбюса: «Le feu» («В огне») и «Clarté» («Ясность»).[1]

  Владимир Ленин, «О задачах III Интернационала», 14 июля 1919
  •  

В художественном произведении важно то, что читатель не может сомневаться в правде изображённого. Читатель каждым нервом чувствует, что всё именно так происходило, так было прочувствовано, пережито, сказано. <…> И Барбюс всё это мне рассказывал с силой убедительности, какая иначе могла бы у меня получиться, только если бы я сам был солдатом этого взвода, сам всё это пережил.[4][1]вариант трюизма

  — Владимир Ленин, слова А. В. Луначарскому в 1920
  •  

Тенденция романа Золя «Разгром» значительно более расплывчата, чем «Огня» Барбюса. В этом сказалось всё различие между 1870 и 1915 годами. Золя — <…> патриот, он страдает, видя унижение своей родины, и отсюда его антимилитаризм, подобный антимилитаризму коммунаров. Немецкий солдат у Золя — сильное, грубое животное. В романе «Огонь» причина всего — собственно война, самый её принцип. Нет и намёка на недовольство командованием, нет и следа патриотической скорби при поражениях — нам незачем оплакивать поражения, равно как и воспевать победы. Барбюс показал солдат такими, какими их сделала окопная война: ко всему безразличными, чуть ли не равнодушными. <…>
Этой рутины окопных будней, этого однообразного чередования, этого истощения капля за каплей не знала ни одна из прошлых войн. Война длится, вялая, непрерывная, размеренная. Ни поражений, ни внезапности, ни стремительных вылазок или нежданных побед — ничего от того трепета, который охватывает перед близостью неизвестности. Перед нами другое общество, другие нравы, громадное скопище людей, занимающихся в установленные часы установленным делом. Никакой гражданской жизни уже не существует. Впервые за всю историю войн прервалась всякая связь между мирным обществом и новым обществом убийц. Барбюс первым решился рассказать обществу нормальных людей о языке, нравах и жизни этого общества людей на передовой. <…>
Философия «Огня» — это философия пролетариата войны: язык «Огня» — это язык пролетариата воины <…>.
Это существенно новое качество, чьи следы мы напрасно старались бы отыскать в гуманистической прозе до 1915 года. На каждой странице Барбюс противопоставляет два враждующих общества: не французское — германскому, а людей на передовой — тем, кто в тылу. Именно против тыла и оборачивается вся накопленная горечь, против этого тыла, богатого, счастливого, спокойно спящего, безразличного к бойне, но жадного до славы, исходящего патриотизмом и гневом, утопающего в роскоши и комфорте. <…>
И мало-помалу рвутся артерии, ещё в 1914 году связывавшие тыл с фронтом. <…>
Историческое значение романа Барбюса огромно, так как «Огонь» существенно влияет на восстановление этих прерванных связей. Показывая людям тыла, что говорят, думают, чем живут люди на передовой, «Огонь» с подлинностью документа рассказывает миру об этом загадочном обществе, и отныне глубокое взаимное непонимание, дававшее о себе знать в любом разговоре и тем самым ещё более отдалявшее группировки друг от друга, сможет быть преодолено.[5]

  Раймон Лефевр, заметки о романе около 1919 [1924]
  •  

Тема войны привлекла в своё время автора «La Débâcle» <…> мощной и бесформенной жизнью масс, не требующей от художника ни большого мастерства в описании индивидуальной психологии, ни тонкости рисунка, качеств, отсутствовавших у Золя. Ещё более, чем война 71 года, подходит для натуралистической трактовки война современная, в которой личное начало свелось почти к нулю.
И у Барбюса тоже не живут индивидуальной жизнью отдельные солдаты. <…> Смело вводит в книгу откровенно циничный солдатский жаргон. Не это ли новшество было одной из причин того, что картина войны в «Le Feu» показалась такой правдивой? Как не верить правде книги, когда в ней есть и эта правда, этот фон крепких слов, которого не было ещё никогда в литературе? Poilus, говорящие своим истинным языком, становились осязательными, «живыми», как восковые фигуры в паноптикуме кажутся живыми для неразвитого вкуса. <…>
В ней есть правда художественная, которую легко проследить. Автор не чуждается сентиментальных трюков и эффектов, которые любил Золя <…>. Явственно неправдоподобен рассказ о том, как француз, надевший немецкий мундир, вместе с немецкими солдатами-эльзасцами посещает занятый немцами город, видит только через окно свою жену и ребёнка и возвращается обратно[6].
Неправдоподобна ужасная сцена, где солдат находит разложившийся труп женщины, которую он любил, и впервые, невольно, обнимает её[7]. Это слишком подозрительно похоже на некоторые страницы барбюсовского «Ада». Не кажется ли такая исступлённая «натуралистическая романтика» только эстетическим пристрастием автора, а не правдой войны? Подозрителен и политический субъективизм автора — эти разговоры солдат о будущем братстве, <…> странное отсутствие офицеров во время атаки, что это — правда или полемика? <…>
Интересно отметить, что эта книга, разошедшаяся во Франции в 300.000 экземпляров, долго не могла найти издателя в России. Не потому ли это, что в России большинство интеллигенции мало духовно интересовалось войной, как проблемой не только политической, не интересовалось и реальным лицом, бытом войны. <…> духовная атмосфера была так насыщена отрицанием войны, что оно казалось чуть ли не общим местом <…>. Франция же, имевшая непоколебимую волю к победе, страстно интересовалась войной, запоем читала военную беллетристику. И когда одна и та же книга соединила в себе и нелишённую силы и размаха картину войны и морально политическое её отрицание, эта книга должна была вызвать сенсацию, восторг меньшинства, возмущение большинства. <…> Признание художественных достоинств «Огня» явилось как бы общей почвой, на которой примирялись между собою политические противники, своеобразным «священным союзом» в литературе. В стороне оставались люди, подходящие к искусству только с эстетическими требованиями, но их немного…[8]

  Михаил Цетлин, «Анри Барбюс»
  •  

… «Огня», пламя которого будет неугасимо гореть в глубокой дали истории на костре миллионов жертв войны, бросая обществу свой клич возмездия: «Я обвиняю».

  Ромен Роллан, «Юбилей Анри Барбюса», март 1933
  •  

Единственная толковая книга о прошлой войне <…> была протестом, <…> он ненавидел войну. Но если перечитать эту книгу, стараясь уловить в ней нечто вечное, увидеть в ней некий образец, «Огонь» не выдерживает испытания.
Самое главное в этой книге — мужество её автора, проявленное в то время, когда она была написана. Однако после него многие писали ещё лучше и правдивей. Писатели научились говорить правду без воплей.

 

The only good war book to come out during the last war <…> was a protest, <…> he hated it. But when you came to read it over to try to take something permanent and representative from it the book did not stand up.
Its greatest quality was his courage in writing it when he did. But the writers who came after him wrote better and truer than he did. They had learned to tell the truth without screaming.

  предисловие Эрнеста Хемингуэя к антологии «Люди на войне», 1942
  •  

Разумеется, война ожесточает фронтовиков. Но она не в силах изменить человеческую природу. За внешним, наносным Барбюс видит истинно прекрасное. Дорог ему, разумеется, не тот лихой вояка, которым восторгались литераторы-националисты, а французский простолюдин, человек со светлым разумом и большим сердцем. <…>
В «Огне» как бы сходятся две линии французской литературы — исследования частной и общей психологии. Каждый из солдат — яркая индивидуальность, которая раскрывается в единых помыслах и в общей судьбе. <…>
В «Огне» Барбюс поставил главные, кардинальные вопросы XX века, века мировых войн и социалистических революций.[1]

  Фёдор Наркирьер, «Трилогия о войне и революции»

Примечания

править
  1. 1 2 3 4 5 6 7 Анри Барбюс. Огонь. Ясность. Правдивые повести. — М.: Художественная литература, 1967. — С. 7-12. — (Библиотека всемирной литературы). — 300000 экз.
  2. 1 2 Перевод И. Е. Спивака, процитированный Горьким в предисловии 1935. У Парнаха эти фрагменты неполны.
  3. Мармиты — на солдатском жаргоне — крупнокалиберные снаряды.
  4. Луначарский А. В. Анри Барбюс. Из личных воспоминаний [1933] // Луначарский. Собрание сочинений в 8 томах. Т. 6. — М.: Художественная литература, 1965. — С. 276-7.
  5. Перевод Е. Виноградовой // Писатели Франции о литературе. — М.: Прогресс, 1978. — С. 40-42.
  6. Гл. XII.
  7. Гл. XVII.
  8. Современные записки. — 1920. — Кн. I. — С. 242-3.