«Джек» (фр. Jack) — роман Альфонса Доде, впервые опубликованный в 1875 году.

Цитаты

править

Часть первая

править
  •  

У неё была маленькая голова, отчего женщины всегда кажутся гораздо выше, <…> эта премилая особа в разговоре то и дело перескакивает с одной темы на другую; слушая её, вы невольно вспоминали о тех крохотных японских корзиночках строго рассчитанного размера, которые входят одна в другую, и последняя при этом всегда остаётся пустой. <…> Легче было остановить крылья ветряной мельницы на полном ходу, чем этот вихрь слов, крутившийся в пустоте. — I

 

Elle avait la tête très-petite, ce qui fait paraître les femmes toujours plus grandes, <…> les parenthèses ouvertes à tout moment dans la conversation de cette jolie personne, comme ces petits paniers japonais de grandeur calculée qui rentrent tous les uns dans les autres, et dont le dernier est toujours vide. <…> Elle était lancée, et l’on eût arrêté plus facilement les ailes d’un moulin à vent à toute volée que cette parole qui tourbillonnait dans le vide.

  •  

— Хорошо вздыхать, когда печаль имеешь, — пробормотал негритёнок и наставительно прибавил: — Если бедный люд не умел вздыхать, бедный люд задохнуться как раз. — III

 

— C’est bon soupirer quand on a chagrin, fit le négrillon, et il ajouta d’un ton sentencieux :
— Si pauvre monde avait pas soupir, pauvre monde étouffer bien sûr.

  •  

К двадцати семи годам он ещё ничего не достиг, если не считать того, что опубликовал за собственный счёт томик стихотворений, в которых касался судеб человечества. Чтобы издать книгу, он полгода питался хлебом и водой, а о ней никто и слова не сказал. Между тем он много работал, он верил в себя, проявлял силу воли, но для поэта всего этого мало, от него ждут взлётов. А у д'Аржантона не было крыльев. Он ощущал нередко тот болезненный зуд, какой испытывает человек, когда у него прорезается зуб мудрости, но и только! Его усилия были усилия бесполезные, бесплодные. <…>
Нельзя сказать, чтобы он так уж был увлечён графиней. Вернее, он любил в ней самого себя. Видя, как её ясные наивные глаза отражают его приукрашенный образ, он охотно любовался ими с той же эгоистической улыбкой, с какой женщина улыбается зеркалу, в котором она кажется ещё красивее. Но д'Аржантону хотелось, чтобы зеркало это не было замутнено чужим дыханием, чтобы оно никогда не отражало ничей образ, кроме его собственного. На самом деле в таинственной глубине этого живого зеркала хранилось отражение многих других мужчин, и мысль эта оскорбляла его.
<…> Бедная Ида не могла изменить своё прошлое, она могла лишь сокрушенно повторять, как делают все женщины: «Отчего я так поздно встретила тебя?» Но эта жалоба не способна унять муки самой странной ревности — ревности к прошлому, особенно если в её основе лежит невероятная гордыня.
«Она должна была предчувствовать моё появление», — думал д'Аржантон… — V

 

À vingt-sept ans, il n’était encore arrivé à rien qu’à publier à ses frais un volume de poésies humanitaires qui l’avait mis au pain et à l’eau pendant six mois et dont personne n’avait parlé. Il travaillait pourtant beaucoup, possédait la foi, la volonté ; mais ce sont là des forces perdues pour la poésie, à qui l’on demande surtout des ailes. D’Argenton n’en avait pas. Il sentait peut-être à leur place cette inquiétude que laisse un membre absent, mais voilà tout ; et il perdait son temps et sa peine en efforts inutiles et infructueux. <…>
Ce n’est pas qu’il fût très épris de la comtesse. On eût pu dire plutôt qu’il s’aimait en elle, et qu’en voyant dans ses yeux limpides et naïfs son image reflétée en beau, il s’arrêtait complaisamment avec le sourire égoïste que jette toute femme à la glace qui la fait jolie. Mais d’Argenton aurait voulu que la glace ne fût ternie d’aucun souffle, qu’elle n’eût jamais reflété que lui, au lieu de conserver, dans l’ombre du passé, le souvenir offensant de beaucoup d’autres images.
Cela, c’était irrémédiable. La pauvre Ida n’y pouvait rien, à part le regret qu’elles expriment toutes : « Pourquoi t’ai-je rencontré si tard ? » ce qui n’est pas fait pour calmer les tortures de cette singulière jalousie rétrospective, surtout lorsqu’elle est doublée d’un orgueil extraordinaire.
« Elle aurait dû me pressentir, » pensait d’Argenton…

  •  

Никакого вина, никаких пирожных!
«Шиповник» <…> — кисло-сладкий и мутный, покрытый отвратительной пеной, точно вода во время половодья, содержащий, как, и она, немало инородных тел. — VI

 

Plus de vin, plus de gâteaux.
« L’églantine, » <…> saumâtre, douceâtre et trouble, aussi chargée de corps étrangers et de mousse malsaine que les eaux d’une crue.

  •  

Париж и его чудовища, пожалуй, ещё грознее всех лесов Африки, и негритёнок испытал бы непреодолимый страх, если бы он больше замечал и больше понимал. — VI

 

Paris est autrement terrible avec ses monstres que toutes les forêts d’Afrique ; — le négrillon aurait eu bien peur, s’il avait vu, s’il avait compris.

  •  

… дом этот <…> воплощал мечту о комфорте и уединении, которую лелеют поэты, но осуществляют чаще всего лавочники. — VIII

 

… habitation <…> rêve du confortable dans l’isolement que forment tous les poëtes, mais qui, le plus souvent, ne se trouve accompli que par des épiciers.

  •  

— Приблизься, отрок, — произнёс поэт, в котором его кресло из старого дуба подчас рождало тяготение к «высокому стилю», — приблизься!
Голос его, несмотря на торжественность интонаций, звучал так сухо, так бесчеловечно, что казалось, будто это вещает само резное кресло времён Генриха II. — XI

 

— Viens çà, mignot, dit le poëte, à qui sa chaire en vieux chêne donnait parfois des velléités de « viel langaige, » viens çà.
Sa voix, dans ces intonations précieuses, conservait une telle dureté de timbre, une telle inflexibilité de forme qu’on eût pu croire que c’était le fauteuil Henri II lui-même qui parlait.

  •  

— Если вы сделаете своего сына рабочим, то навсегда отдалите его от себя. Даже если вы пошлёте его на край света, он и тогда будет жить в вашей памяти, в вашем сердце, ибо существуют разные средства общения, которые преодолевают самые далёкие расстояния, но социальные различия навсегда обрывают все связи. Вот увидите, вот увидите! Наступит день, и вы станете краснеть за него, вам покажется, что у него заскорузлые руки, грубая речь и совсем не такие чувства, как у вас, наступит день, когда он станет держаться с вами, со своей матерью, как с чужой ему женщиной, стоящей рангом выше, и тогда он покажется вам не только приниженным, но и опустившимся. — XI

 

— Faire de votre enfant un ouvrier, c’est l’éloigner de vous à tout jamais. Vous l’enverriez au bout du monde qu’il serait encore moins loin de votre esprit, de votre cœur ; car il y aurait en vous ces moyens de rapprochement que permettent les distances et que les différences sociales anéantissent pour toujours. Vous verrez, vous verrez. Un jour viendra où vous rougirez de lui, où vous trouverez qu’il a les mains rudes, le langage grossier, des sentiments à l’envers des vôtres, un jour où il se tiendra devant vous, devant sa mère, comme devant une étrangère d’un rang plus élevé que le sien, non pas seulement humilié, mais déchu.

II. Гимназия Моронваля

править
  •  

Вообразить себе что-либо более холодное, нежели эта большая приёмная зала, облезлый, но навощённый пол которой походил на скованное льдом озеро, было невозможно. Казалось, будто мебель и та пытается уберечься от царящей здесь стужи, кутаясь в ветхие, не по мерке сделанные чехлы, — так больные в лазаретах зябко кутаются в больничные халаты.

 

Rien de plus froid que ce grand parloir, dont le carreau déteint et passé à la cire, vous donnait l’impression d’un lac gelé et glissant. Les meubles eux-mêmes paraissaient se préserver de cette température polaire, empaquetés dans de vieilles housses à peu près faites pour eux, et où ils s’enveloppaient tant bien que mal comme des malades d’hôpital dans leurs robes de chambre d’uniforme.

  •  

По свойственной многим певцам маниакальной причуде вновь пришедший постоянно стремился обнаружить в сокрытом у него в груди органе присутствие нижнего «до» — ноты, которой он сильно гордился и из-за которой постоянно тревожился: вот почему все свои фразы он завершал этими замогильными звуками: «Бэу! Бэу!». Они напоминали глухое рычание, казалось, исходившее из-под земли в том самом месте, где он стоял.

 

Par une manie de chanteur, pour constater tout au fond de son clavier souterrain la présence d’un certain ut d’en bas dont il était très fier et toujours inquiet, le nouveau venu ponctuait toutes ses phrases à l’aide de ces « beûh ! beûh ! » espèces de mugissements caverneux et sourds qui semblaient sortir du sol même aux endroits où il passait.

  •  

… природа отпустила слишком мало кожи на долю его круглой жёлтой физиономии с довольно правильными чертами: кожа на ней была натянута так туго, что едва не лопалась, и, когда у Саида раскрывался рот, глаза его тут же зажмуривались, если же открывались глаза, то захлопывался рот.
При взгляде на этого злополучного юнца, для которого не хватило кожи, вас так и подмывало сделать ему надрез, прокол или ещё что-нибудь, лишь бы облегчить его участь.

 

… c’était une figure assez régulière et pleine, mais dont la peau jaune, tendue à éclater, semblait avoir été distribuée avec tant de parcimonie que les yeux se fermaient d’eux-mêmes quand la bouche s’ouvrait, et réciproquement.
Ce malheureux jeune homme à peau trop courte vous donnait positivement envie de lui faire une incision, une piqûre, quelque chose pour le soulager.

  •  

Он знал, что в Париж для получения образования присылают детей из самых далёких стран. Они прибывают сюда из Персии, Японии, Индостана, Гвинеи, причем их поручают заботам капитанов кораблей или негоциантов, которые служат малышам попечителями.
Детвора эта, как правило, недостатка в деньгах не испытывает, но как с ними обращаться, не имеет понятия, и Моронваль смекнул, что напал на золотую жилу, которую нетрудно разрабатывать. <…>
В первый же год племянник имама с острова Занзибар и два негритёнка из богатых семей с побережья Гвинеи прибыли в Батиньоль и обосновались в небольшой квартире Моронваля — квартира оказалась тесной для его коммерческого начинания. Тогда он стал искать более просторное помещение. Стремясь примирить соображения экономии с требованиями своей новой затеи, он арендовал в отвратительном переулке Двенадцати домов, отгороженном со стороны авеню Монтеня великолепной решёткой, заброшенные строения, где прежде фотографировали лошадей; заведение совсем недавно обанкротилось, ибо кони упорно отказывались входить в эту клоаку.
Можно было, пожалуй, поставить в упрёк Моронвалю, что в его пансионе слишком много окон, но директор считал это делом временным, так как владельцы фотографии сумели убедить его, что домовладение будет вскоре отчуждено, ибо в этом квартале, и так уже пересеченном во всех направлениях незавершенными улицами, будто бы намеревались проложить ещё одну.
Тут должен был пройти бульвар — план его якобы уже изучали. Легко представить себе, как дурно отразилось это предполагаемое отчуждение земельного участка на устройстве пансиона Моронваля. В дортуаре будет сыро? Летом температура рекреационного зала станет подниматься до температуры теплицы? Пустяки! Все дело в том, чтобы подписать долгосрочный контракт на аренду, прибить на воротах большую золоченую вывеску, а затем — ждать.
Сколько парижан за последние двадцать лет растратили свои способности, состояние, самую жизнь в таком лихорадочном ожидании!.. Эта горячка охватила и Моронваля. Обучение воспитанников, их быт отныне его не занимали.
Когда в доме требовался срочный ремонт, он отвечал: «Скоро все переменится…» — или: «Нам тут жить не больше двух месяцев…»
Он просто бредил баснословной суммой за предстоящее отчуждение и вынашивал самые невероятные планы. Он собирался придать воспитанию «питомцев жарких стран» небывалый размах, превратить своё начинание в грандиозное цивилизаторское и прибыльное дело.
А тем временем он совсем забросил гимназию, без всякого толка бегал, высунув язык, по присутственным местам и по возвращении всякий раз спрашивал:
— Ну как?.. Пъиходили по поводу отчуждения?..
Нет. Никто не приходил.
И чего они там ждут?
Наконец он понял, что его одурачили. И тогда этот от природы запальчивый, но слабохарактерный и безвольный креол пал духом и нравственно опустился. О воспитанниках и вовсе перестали заботиться. Лишь бы они пораньше укладывались спать, чтобы как можно меньше уходило дров и керосина, — большего с них не спрашивали.
День их складывался из классных занятий — бессистемных, нерегулярных, зависевших от прихоти директора — и бесконечных поручений, которыми он загружал детей.
На первых порах старшие воспитанники посещали лицей. Впоследствии эту статью расхода упразднили, но по-прежнему включали её в счета за каждую треть года.
Разве приватные педагоги не могут с успехом заменить рутину казённого преподавания? И Моронваль созвал своих старых приятелей, с которыми сошёлся в парижских кафе: медика без диплома, поэта без издателя, певца без ангажемента — изгоев, пустоцветов, неудачников, как и он, сердитых на общество, которое не оценило их таланты.
Вы замечали, как в Париже люди такого сорта упорно тянутся друг к другу, сплачиваются, разжигают в себе требовательное недовольство, подогревают в себе пустое, бесплодное тщеславие? На самом деле один другого и в грош не ставит, но в своей компании они льстят, они восторгаются друг другом, ибо, кроме самих себя, решительно ничем не интересуются.
Судите сами, что это были за уроки, дурно оплачиваемые уроки таких педагогов! Едва ли не всё время они просиживали за кружкой пива в табачном дыму, таком густом, что под конец собеседники уже не только не видели, но даже почти не слышали друг друга. Каждый говорил громко, стараясь перекричать остальных, и они так долго жевали и пережевывали те крохи мыслей, которыми располагали, что доводили их до абсурда. В ходу у них был свой, особый, ни на что не похожий лексикон; искусство, наука, литература — словом, все высокие материи безжалостно растягивались, уродовались, кромсались ими, превращались в лоскутья, в обрывки, как это происходит с дорогими тканями под воздействием едких кислот. <…>
Надо было, чтобы хоть форменная одежда воспитанников, в которой они появлялись на улице, имела приличный вид — они гордились своими мундирами, разукрашенными до локтей галуном. В гимназии Моронваля, как в иных армиях Южной Америки, солдат не существовало, были только сержанты, и это слегка утешало воспитанников, прозябавших на чужбине и терпевших дурное обращение директора.
Да, мулат шутить не любил! В самом начале триместра, когда касса гимназии пополнялась, он ещё изредка улыбался, но потом не без удовольствия мстил чернокожим воспитанникам за то, что и у него в жилах текла негритянская кровь.
Свирепость Моронваля довершила то, чему положила начало его нерадивость.
Вскоре нескольких попечителей-судовладельцев, торговых агентов — ужаснула «превосходная метода воспитания» в гимназии Моронваля. Некоторых учеников забрали из пансиона. Вместо пятнадцати «питомцев жарких стран» осталось всего лишь восемь.
«Число воспитанников ограничено», — гласил проспект Моронваля. Одна только эта фраза и была в нём правдой.

 

Il savait qu’on envoie les enfants des pays les plus lointains faire leur éducation à Paris. Il en vient de la Perse, il en vient du Japon, de l’Indoustan, de la Guinée, confiés à des capitaines de navire ou à des commerçants qui leur servent de correspondants.
Tout ce petit monde étant en général bien pourvu d’argent et assez novice sur la manière de l’employer, Moronval comprit qu’il y avait là une mine facile à exploiter. <…>
Dès la première année, le neveu de l’iman de Zanzibar et deux superbes noirs de la côte de Guinée débarquèrent à Batignolles dans le petit appartement de Moronval, désormais trop étroit pour son commerce. C’est alors qu’il se mit en quête d’un local suffisant, et que, pour concilier à la fois l’économie et les exigences de sa nouvelle position, il loua, dans cet affreux passage des Douze-Maisons, avantagé d’une si belle grille sur l’avenue Montaigne, les bâtiments abandonnés d’une photographie hippique qui venait de faire faillite récemment, les chevaux s’étant toujours refusés à pénétrer dans ce cloaque.
On pouvait reprocher au nouveau pensionnat l’abondance de ses vitrages ; mais ce n’était qu’en attendant, car les photographes avaient fait espérer à Moronval une prochaine expropriation pour une voie imaginaire dans ce quartier fendu de tous côtés déjà par tant d’avenues inachevées.
Un boulevard devait passer par là, le projet était à l’étude ; et vous voyez d’ici le trouble que cette indemnité en perspective dut jeter dans l’installation des Moronval. Le dortoir serait humide, la salle de récréation s’élèverait en été à la température d’une serre chaude. Tout cela n’était rien. Il s’agissait seulement de signer un bail très long, de mettre à la porte une grande enseigne dorée, puis d’attendre.
Depuis vingt ans, combien de Parisiens ont ruiné leurs facultés, leur fortune, leur vie, dans cette fièvre d’attente !… Elle s’empara furieusement de Moronval. L’éducation des élèves, leur bien-être, furent désormais le moindre de ses soucis.
Aux réparations urgentes, il répondait : « Cela changera bientôt… » ou bien : « Nous n’en avons plus que pour deux mois… »
Et c’étaient des projets fantastiques fondés sur la somme exorbitante de l’expropriation. Il devait continuer son affaire des « petits pays chauds » sur une plus vaste échelle, en faire une œuvre grandiose, civilisatrice et fructueuse.
En attendant, il délaissait son gymnase, s’épuisait en courses inutiles, et demandait chaque fois à son retour :
« Eh bien ?… est-on venu pour l’expopiation ?… »
Rien. Jamais rien.
Qu’est-ce qu’ils attendaient donc ?
Bientôt il comprit qu’on l’avait dupé ; et dans cette nature emportée et faible de créole indolent, le découragement dégénéra vite en lâcheté. Les élèves ne furent même plus surveillés. Pourvu qu’ils fussent couchés de bonne heure, de façon à user le moins possible de bois et d’éclairage, on ne leur en demandait pas plus.
Leur journée se partageait en des heures de classes, vagues, indéterminées, au caprice du directeur, et toutes sortes de commissions dont il chargeait les enfants pour son service personnel.
Au début, les grands suivaient les cours d’un lycée. On en supprima la dépense, tout en la gardant sur les bulletins trimestriels.
Est-ce que des professeurs particuliers ne remplaceraient pas avantageusement la routine universitaire ? Et Moronval appela autour de lui ses anciennes connaissances de café, un médecin sans diplôme, un poète sans éditeur, un chanteur sans engagement, des déclassés, des fruits secs, des ratés, tous enragés comme lui contre la société qui ne voulait pas de leurs talents.
Avez-vous remarqué comme ces gens-là se cherchent dans Paris, comme ils s’attirent, comme ils se groupent, étayant les unes par les autres leurs plaintes, leurs exigences, leurs vanités oisives et stériles ? Pleins, en réalité, d’un mépris mutuel, ils se font une galerie complaisante, admirative, en dehors de laquelle il n’y a pour eux que le vide.
Jugez ce que devaient être les leçons de pareils professeurs, leçons à peine payées et dont la plus grande partie se passait en discussions autour d’un bock dans une fumée de pipes, si épaisse bientôt qu’on finissait par ne plus s’y voir, ne plus s’y entendre. On parlait haut pourtant, on s’arrachait les mots de la bouche, on épuisait jusqu’à l’absurde le peu d’idées qu’on avait, dans un vocabulaire particulier où l’art, la science, la littérature, détirés dans tous les sens, déformés, déchiquetés, s’en allaient en lambeaux comme des étoffes précieuses sous l’effort d’acides violents. <…>
Il fallait bien qu’au moins pour sortir, les uniformes fussent en ordre, car les élèves étaient très fiers de leurs tuniques, toutes indistinctement chamarrées de galons jusqu’au coude. Au gymnase Moronval, comme dans certaines armées de l’Amérique du Sud, il n’y avait que des sergents, et c’était une bien légère compensation aux tristesses de l’exil, aux mauvais traitements du maître.
C’est qu’il ne plaisantait pas le mulâtre ! Dans les premiers jours du trimestre, quand sa caisse s’emplissait, on le voyait encore sourire ; mais le reste du temps, il se vengeait volontiers sur ces peaux noires, de ce qu’il avait de sang nègre dans les veines.
Sa violence acheva ce que son indolence avait commencé.
Bientôt quelques correspondants, des armateurs, des consuls, s’émurent de l’éducation perfectionnée du gymnase Moronval. On retira plusieurs enfants. De quinze qu’ils avaient été, les « petits pays chauds » ne restèrent plus que huit.
« Nombre d’élèves limité, » disait le prospectus. Il n’y avait plus que cette phrase-là de vraie.
Une sombre tristesse planait sur le grand établissement dégarni, on était même sous la menace d’une saisie, quand tout à coup le petit Jack arriva, conduit par Constant.
Certes, ce n’était pas la fortune, ce trimestre payé d’avance ; mais Moronval avait compris tout l’avantage qu’on pouvait tirer de la situation de ce nouvel élève, et de cette mère bizarre qu’il devinait déjà sans la connaître.
Aussi ce jour-là fut une courte trève dans les rigueurs et les colères du mulâtre. Il y eut en l’honneur du nouveau un grand dîner, où tous les professeurs assistèrent, et les « petits pays chauds » eurent une goutte de vin, ce qui ne leur était pas arrivé depuis longtemps.

  •  

Этот знаменитый учёный, финансы которого, судя по его внешнему виду, были в самом жалком состоянии, столовался в пансионе Моронваля. Он оживлял трапезы всякого рода научными сенсациями, рассказами о хирургических операциях, описаниями необыкновенных злокачественных заболеваний, на которые он натыкался, читая многочисленные учёные опусы; разглагольствовал он обо всем этом в высшей степени красноречиво. Кроме того, он осведомлял своих сотрапезников о статистике смертности и о наиболее распространенных недугах. И если где-либо на краю света был отмечен хотя бы один случай чумы, или проказы, или слоновой болезни, он узнавал обо всем раньше газет, с мрачным удовлетворением смаковал этот факт и выразительно покачивал головой, будто говорил: «Ну, коли докатится до нас, пиши пропало!»
Впрочем, человек он был весьма любезный, и, как у соседа по столу, у него было лишь два неприятных свойства: во-первых, неловкость, объяснявшаяся близорукостью, во-вторых, маниакальная причуда по любому поводу всыпать вам в тарелку щепотку какого-то снадобья или вливать вам в стакан несколько капель какой-то жидкости — свои лекарства он держал в крошечной шкатулке или в небольшом синем пузырьке весьма подозрительного вида. Содержимое этих сосудов часто менялось, ибо редкую неделю доктор не совершал какого-нибудь научного открытия, однако, как правило, двууглекислая сода, щёлочь и мышьяк (по счастью, в самых ничтожных дозах) непременно входили в состав очередного зелья, которым он «оздоровлял» пищу.

 

Cet illustre savant, dont les finances, à en juger par son aspect, se trouvaient dans un état déplorable, était le commensal habituel de la pension Moronval. Il égayait les repas par toutes sortes de saillies scientifiques, des récits d’opérations chirurgicales, des descriptions de maladies extraordinairement purulentes qu’il avait rencontrées dans ses nombreuses lectures et qu’il racontait avec une verve endiablée. En outre, il tenait les convives au courant de la mortalité publique, de la maladie régnante ; et s’il se rencontrait quelque part, sur un point éloigné du globe, un cas de peste noire, ou de lèpre, ou d’éléphantiasis, il le savait avant tous les journaux, le constatait avec une satisfaction menaçante et des hochements de tête qui signifiaient : « Gare tout à l’heure, si cela arrive jusqu’à nous ! »
Très aimable, du reste, et n’ayant, comme voisin de table, que deux inconvénients : d’abord sa maladresse de myope, puis la manie de verser à tout propos, dans votre assiette ou votre verre, soit une goutte, soit une pincée de quelque chose, poudre ou liquide, contenu dans une boîte microscopique ou dans un petit flacon bleu très suspect. Ce contenu variait souvent, car il ne se passait pas de semaine que le docteur ne fît une découverte scientifique ; mais en général, le bicarbonate, l’alcali, l’arsenic (à doses infinitésimales heureusement) faisaient la base de cette médication par les aliments.

  •  

Он часто говорил об этом со своими приятелями — неудачниками, и все они хором поддерживали его. Ах, если бы обзавестись собственным журналом!.. Столько ненаписанных манускриптов копилось в их головах, столько невыраженных, точнее, невыразимых мыслей зрело там, и они воображали, будто мысли эти станут яснее благодаря чётким типографским литерам.
У Моронваля было смутное предчувствие, что мать новичка возьмёт на себя расходы по изданию такого журнала, но он не хотел забегать вперёд из страха пробудить в этой даме недоверие. Надо было действовать не спеша, постепенно, осторожно, с тем чтобы её не слишком-то глубокий ум мог освоиться с новой мыслью. <…>
«А что, если подать ей мысль самой взяться за перо?» — думал Моронваль и деликатно пытался внушить своей гостье, что между г-жой де Севинье и Жорж Санд осталось вакантное место и неплохо бы его занять. Но попробуйте что бы то ни было внушить пташке, попробуйте изъясняться с нею обиняками, когда она то и дело бьёт крыльями, поднимая вокруг себя ветерок!
«Она не больно-то умна, бедняжка!» — думал директор во время таких разговоров, в которые он вносил снедавшее его лихорадочное нетерпение, между тем как она бездумно болтала. Он в ярости грыз ногти, а она щебетала, щебетала, не слушая ни того, что говорит сама, ни того, что говорят ей.

 

Il en parlait souvent avec les Ratés, qui tous l’excitaient dans son projet. Ah ! s’ils avaient pu avoir un organe… Tant de copie inédite attendait dans ces cerveaux-là, tant d’idées inexprimées, inexprimables plutôt, et qu’ils se figuraient pouvoir rendre plus claires, grâce à la netteté des caractères d’impression !
Moronval avait un vague pressentiment que la mère du nouveau ferait les frais de cette Revue ; mais il ne voulait pas aller trop vite, de peur d’effaroucher les défiances de la dame. Il s’agissait de l’entourer, de l’envelopper, d’amener la chose de très loin afin que son esprit un peu court eût le temps de la comprendre. <…>
« Si l’on pouvait lui donner l’idée d’écrire… ? » pensait Moronval, et délicatement il essayait de lui insinuer qu’entre madame de Sévigné et George Sand, il y avait une belle place à prendre ; mais allez donc insinuer n’importe quoi et parler par allusions à un oiseau qui, tout le temps, fait de l’air autour de lui à force de secouer ses ailes !
« Elle n’est pas forte, la pauvre femme ! » disait-il après chacune de ces conversations, où l’un apportait toute sa fièvre et l’autre sa bavarde indifférence, lui, rongeant ses ongles avec fureur, elle, parlant, parlant, sans s’écouter elle-même, ni rien de ce qu’on lui disait.

  •  

… Ида царила в гостиной, взгромоздясь на всевозможные титулы, на дворянские частицы «де», которые она прибавляла к фамилиям друзей и знакомых, словно для того, чтобы тем самым подкрепить своё благородное происхождение…

 

… Ida trônait dans le parloir, juchée sur tous ces titres, sur tous ces « de » qu’elle ajoutait à ses amis et connaissances comme pour mettre une rallonge à sa propre noblesse…

  •  

… хотя Моронваль тушил в канделябрах свечу по уходе каждого гостя, из-за чего вечер заканчивался почти в полной темноте, хотя он на протяжении недели сушил на окнах разложенную кучками чайную гущу, темную, слипшуюся, похожую на водоросли, вынутые из родной стихии, а затем вновь пускал её в употребление на следующих литературных вечерах, всё же такие расходы были непомерными для приходившего в упадок учебного заведения.

 

… Moronval avait beau éteindre une bougie aux candélabres à chaque personne qui partait, ce qui assombrissait notablement la fin de la soirée, il avait beau mettre à sécher pendant la semaine, sur les fenêtres, le résidu de la théière en petits paquets collés, noirâtres, assez semblables à du varech hors de l’eau, et les faire resservir aux séances suivantes, les frais étaient encore trop considérables pour le dénuement de l’institution.

  •  

Моронваль разослал кучу приглашений в артистические и литературные кружки, разумеется, в те, куда он сам был вхож, и из парижских предместий в гимназию потянулись целые депутации «горе-талантов», подвизавшихся на ниве искусства, литературы, архитектуры.
Они прибывали целыми ватагами, окоченев и стуча зубами от холода, приезжали из недр Монпарнаса или Терн на империалах омнибусов, в потёртой одежде, но исполненные достоинства, никому не известные, но с печатью гения на челе. Выйти на свет божий из того мрака, где они барахтались, их побуждало желание побывать на людях, что-либо прочесть, что-нибудь спеть — доказать хотя бы самим себе, что они ещё существуют. А потом, вдохнув немного свежего воздуха, увидев клочок чистого неба над головою, ободренные иллюзией славы и успеха, они возвратятся в свою горестную юдоль, почерпнув новые силы для дальнейшего прозябания.
Они и впрямь походили на представителей прозябающей, зачаточной, недоразвитой породы живых существ, которые сильно смахивают на обитателей дна морского — обитателей этих не назовёшь животными, ибо они не способны двигаться, не назовёшь их и цветами, ибо они лишены аромата.
Здесь можно было встретить философов покрупнее Лейбница, но, увы, глухонемых от рождения, а посему налагавших свои доктрины жестами и нечленораздельными звуками. Попадались тут художники, снедаемые жаждой создать великое полотно, но так причудливо выгибавшие ножки обыкновенного стула и выкручивавшие корни дерева, что все их картины, казалось, изображали землетрясение или корабельный трюм во время бури.

 

Moronval avait lancé quantité d’invitations dans le monde artistique et littéraire, celui du moins qu’il fréquentait ; et des coins les plus excentriques de Paris, tous les Ratés de l’art, de la littérature, de l’architecture, s’empressèrent en nombreuses députations.
Ils arrivaient par bandes, transis, grelottants, venus du fond de Montparnasse ou des Ternes sur des impériales d’omnibus, râpés et dignes, tous obscurs et pleins de génie, attirés hors de l’ombre où ils se débattaient, par le désir de se montrer, de réciter, de chanter quelque chose pour se prouver à eux-mêmes qu’ils existaient encore. Puis, la gorgée d’air pur respirée, la lumière du ciel entrevue, réconfortés par un semblant de gloire, de succès, ils rentreraient au gouffre amer avec la force nécessaire pour végéter.
Car c’était bien là une race végétante, embryonnaire, inachevée, assez semblable à ces produits du fond de la mer qui sont des êtres moins le mouvement, et auxquels il ne manque que le parfum pour devenir des fleurs.
Il se trouvait là des philosophes plus forts que Leibnitz, mais sourds-muets de naissance, ne pouvant produire que les gestes de leurs idées et pousser des arguments inarticulés. Des peintres tourmentés de faire grand, mais qui posaient si singulièrement une chaise sur ses pieds, un arbre sur ses racines, que tous leurs tableaux ressemblaient à des vues de tremblements de terre ou à des intérieurs de paquebots un jour de tempête.

  •  

Выйдя на улицу, они обнаружили, что омнибусы уже не ходят. Но честная компания не пала духом. Химера с золотой чешуею освещала и словно сокращала путь, иллюзии согревали тело, и, растекаясь по пустынному Парижу, люди мужественно возвращались к невзгодам своего безвестного существования.
Искусство — великий кудесник! Оно подобно солнцу и светит не хуже настоящего. Те, кто приближается к нему, даже бедные, даже уродливые, даже блаженные, уносят с собою искорку его тепла и света. Неразумно похищенный с небес огонь горит в глазах всех незадачливых жрецов искусства, делая их порою грозными, но чаще всего смешными. И всё же отблеск этого огня придаёт им величие и бодрость духа, вызывает в них презрение к житейским бедам, наделяет их способностью гордо страдать — то есть тем, чего лишены другие обездоленные.

 

À l’entrée de l’avenue, on s’aperçut que l’heure des omnibus était passée. Tous ces pauvres diables en prirent bravement leur parti. La chimère aux écailles d’or éclairait et abrégeait leur route, l’illusion leur tenait chaud, et répandus dans Paris désert, ils retournaient courageusement aux misères obscures de la vie.
L’art est un si grand magicien ! Il crée un soleil qui luit pour tous comme l’autre ; et ceux qui s’en approchent, même les pauvres, même les laids, même les grotesques, emportent un peu de sa chaleur et de son rayonnement. Ce feu du ciel imprudemment ravi, que les Ratés gardent au fond de leurs prunelles, les rend quelquefois redoutables, le plus souvent ridicules ; mais leur existence en reçoit une sérénité grandiose, un mépris du mal, une grâce à souffrir que les autres misères ne connaissent pas.

  •  

Однако улыбка не украсила его, напротив, вокруг рта и глаз появилась сеточка мелких морщин, отчего лицо сразу стало измятым: улыбка не разглаживает лица бедняков, она только придаёт им ещё больше сходства с маской страдания.

 

Ce sourire le rendit encore plus laid, mit au bord de sa bouche, de ses yeux, un million de petites rides, tout ce plissement des visages de pauvres que le sourire chiffonne au lieu de les détendre.

  •  

— Иди сюда, Шарлотта, полюбуйся! Ты меня не предупредила, что у господина Джека нынче гости. У него сегодня приём, Он угощает своих друзей.
<…> [д'Аржантон] без сюртука шагал по комнате, торжественный и величавый, весь во власти глухой ярости.
Внезапно, проходя мимо стола, он увидел окорок, свой окорок, в котором нож бродячего торговца, голодного как волк, проделал глубокие впадины, зияющие отверстия, похожие на пещеры в прибрежных скалах, какие выдалбливают морские волны в часы прилива.
Он побелел.
Нужно иметь в виду, что окорок в доме был так же священен, как вино поэта, как его баночка с горчицей, как его минеральная вода!

 

— Charlotte, viens donc voir. Tu ne m’avais pas dit que M. Jack avait du monde aujourd’hui. Monsieur reçoit. Monsieur traite ses amis.
<…> celui-ci se promenait en bras de chemise, solennel et digne, en proie à une sourde colère.
Tout à coup, en passant devant la table, il aperçut le jambon, son jambon, où le couteau du camelot, guidé par un féroce appétit, avait fait des entailles profondes, des trous béants comme ces cavernes que la mer creuse à l’heure du flot, et dont on ne sait jamais la fin.
Il devint blême.
Pensez que ce jambon était sacré, comme le vin du poëte, son pot à moutarde, son eau minérale.

  •  

Однажды, когда он пригласил настройщика, чтобы поправить клавесин, на котором иногда наигрывал польки, этот мастер, чудак и выдумщик, предложил установить на кровле дома эолову арфу — большой открытый ящик высотою в пять футов, где натянуты струны неравной длины: от малейшего порыва ветра они станут дрожать, издавая жалобные мелодичные звуки. Д'Аржантон с восторгом согласился. Но едва эту махину водрузили на крышу, началось что-то ужасное. Стоило подуть ветерку, и слышались какие-то стоны, душераздирающие завывания, жалобные вопли: у-у-у-у-у!.. Джеку, лежавшему в постели, становилось жутко, он натягивал на голову одеяло, чтобы больше не слышать этих звуков. Эолова арфа нагоняла такую тоску, что можно было с ума сойти. «До чего она мне осточертела!.. Довольно! Довольно!» — выходил из себя поэт.
Пришлось разобрать весь механизм, отнести эолову арфу в дальний угол сада и зарыть в землю чтобы струны больше не звучали. Но даже под землёй она всё ещё звенела. В конце концов струны оборвали, арфу растоптали, закидали камнями, как бешеную собаку, которая не хочет издыхать.

 

Un jour qu’il avait fait venir un accordeur pour réparer le clavecin sur lequel il jouait quelques polkas, cet homme, un inventeur bizarre, lui proposa d’installer sur le toit une harpe éolienne, une grande boîte sans couvercle, haute de cinq pieds, où des cordes tendues de longueur inégale vibreraient au vent en accords harmonieux et plaintifs. D’Argenton accepta avec enthousiasme. À peine l’appareil posé, ce fut sinistre. Au moindre souffle, on entendait des gémissements, des modulations déchirantes, des cris lamentables… houoûou… Jack, dans son lit, avait une peur horrible, se cachait la tête sous ses couvertures pour ne plus entendre. Il tombait de là-haut une mélancolie atroce, à rendre fou.
— Mais elle m’ennuie, cette harpe !… Assez, assez… criait le poëte exaspéré.
Il fallut démonter toute la mécanique, porter la harpe éolienne au fond du jardin, l’enfouir pour l’empêcher de vibrer. Mais, même sous terre, elle sonnait encore. Alors on finit par casser ses cordes, par la tuer à coups de pied, à coup de pierres, comme un animal enragé qui ne veut pas mourir.

  •  

… во времена Мольера неизвестны были такого рода недоучки и всезнайки, как доктор Гирш, их породил наш девятнадцатый век — лихорадочный, беспокойный, чересчур богатый идеями.

 

… qu’au temps de Molière ce type de déclassé comme le docteur Hirsch n’existait pas encore, et qu’il a fallu pour le produire notre dix-neuvième siècle, surchauffé, troublant, trop plein d’idées.

  •  

— Мы идём к обедне, мой друг. <…>
Она следила, чтобы Джек не шалил, благоговейно переворачивала страницы молитвенника, а когда опускалась на колени, то в шелесте её шёлковых юбок как будто слышалось что-то назидательное.

 

— Nous allons à la messe, mon cher. <…>
Elle surveillait Jack, tournait religieusement les pages de son office, et s’affaissait avec des « frou-frou » de jupe tout à fait édifiants.

  •  

Не желая утомлять своего коня, старого товарища, который верой и правдой служил ему двадцать лет, доктор перед каждым косогором, перед любым пригорком, или просто заметив, что животное волочит ногу, вылезал из кабриолета и с непокрытой головой шагал по солнцу, на ветру или под дождем, держа в руке повод, а лошадка невозмутимо шла за ним следом.
Лошадь и её хозяин отлично понимали друг друга. Она знала, что доктор нередко задерживается у больных, никак не может закончить визит, и, застоявшись у ворот, начинала позвякивать удилами. А то, бывало, в часы завтрака или обеда внезапно останавливалась посреди дороги и упрямо поворачивала домой.
— А ведь ты права! — удивлялся Риваль.
И они быстро возвращались к себе или начинали препираться.
— Ох, и надоела же ты мне! — незлобно ворчал доктор. — Экое упрямое животное! Говорят тебе, мне надо посетить ещё одного больного! Возвращайся без меня, если уж тебе не терпится.
Сердито пыхтя, он спешил к больному, а лошадь, не менее упрямая, чем хозяин, невозмутимо сворачивала к дому, таща облегчённый экипаж, в котором лежали только книги да газеты. Встречая её на дороге, крестьяне говорили:
— Смотри-ка! Господин Риваль опять, должно быть, повздорил со своей скотинкой.

 

C’est ainsi que, pour ne pas fatiguer son cheval, un vieux compagnon qui le servait depuis vingt ans, dès qu’il rencontrait une côte à monter, un chemin un peu raide, ou seulement que l’animal traînait la patte, il descendait du cabriolet et s’en allait tête nue, au soleil, au vent, à la pluie, tenant la bride de la bête, qui le suivait paisiblement.
Le cheval était fait à son maître comme le maître au cheval ; il savait que le docteur s’attardait souvent dans ses visites, ne se décidait jamais à s’en aller, et il avait des façons à lui de secouer ses rênes à la porte des malades. D’autres fois, quand c’était l’heure de rentrer pour déjeuner ou pour dîner, il s’arrêtait au milieu de la route, se tournait obstinément du côté de la maison.
— Tiens ! c’est vrai, tu as raison, disait Rivals.
Alors ils revenaient bien vite ou se disputaient tous les deux.
— Ah ! mais tu m’ennuies, à la fin, grondait la bonne voix du docteur. A-t-on jamais vu un animal pareil ? Puisque je te dis que j’ai encore une visite à faire, rentre tout seul si tu veux.
Sur quoi il courait furieux à sa visite, pendant que le cheval, aussi entêté que lui, prenait tranquillement le chemin du village, traînant la voiture allégée, remplie seulement de livres et de journaux, ce qui faisait dire aux paysans qui le rencontraient sur la route :
— Allons, M. Rivals aura eu encore quelque bisbille avec sa bête.

  •  

В крестьянских домах на болезнь смотрят по-особому, не так, как в городе. Она не меняет привычного хода вещей, не останавливает его. Скотина уходит и возвращается в положенные часы. Если заболел муж, его место заступает жена, и у неё нет времени ни посидеть возле него, ни выразить свою тревогу, ни поплакать. Земля не ждёт, не ждёт и скотина. Крестьянка работает целый день. Вечером она валится от усталости и забывается тяжёлым сном. Захворавший крестьянин лежит наверху, а под ним скрипит мельничный жернов или ревут быки, он — как раненый, упавший на поле боя. С ним некогда возиться. Самое большее, что можно сделать, — это оттащить его в сторонку, прислонить к дереву или устроить на откосе оврага, а битва между тем продолжается, требует напряжения всех сил… Вокруг молотят пшеницу, веют зерно, петухи орут как оглашенные. Работа кипит без передышки, без остановки, а глава семьи, повернувшись лицом к стене, покорный, безмолвный и суровый, ждёт, что сулит ему надвигающаяся ночь или брезжущая в окне заря — выздоровление или смерть.

 

C’est une chose singulière que la maladie dans ces intérieurs de paysans. Elle n’entrave rien, n’arrête rien. Les bestiaux entrent, sortent, aux heures ordinaires. Si l’homme est malade, la femme le remplace à l’ouvrage, ne prend pas même le temps de lui tenir compagnie, de s’inquiéter, de se désoler. La terre n’attend pas, ni les bêtes non plus. La ménagère travaille tout le long du jour, le soir elle tombe de fatigue et s’endort pesamment. Le malheureux couché à l’étage supérieur, au-dessus de la chambre où la meule grince, de l’étable où beuglent les bœufs, c’est le blessé tombé pendant le combat. On ne s’occupe pas de lui. On se contente de le mettre à l’abri dans un coin, de l’accoter à un arbre ou au revers d’un fossé, pendant que la bataille qui réclame tous les bras continue. Autour on bat le blé, on blutte le grain, les coqs s’égosillent. C’est un entrain, une activité ininterrompus, tandis que le maître du logis, le visage tourné à la muraille, résigné, muet et dur, attend que le soir qui tombe ou le jour qui blanchit les carreaux lui emporte son mal ou sa vie.

  •  

— Святой человек, — говорили о нём в деревнях. — А ведь захоти, давно бы стал богачом!
Но при этом они норовили не заплатить доктору, а при его нраве это было куда как просто! Когда, осмотрев больного, он выходил на улицу, его окружала шумная и требовательная толпа. Верно, ни одну колесницу властителя, объезжавшего свои владения, не осаждали так настойчиво, как скромный кабриолет доктора. <…>
Доктор никому не отказывал: у одного смотрел язык, у другого щупал пульс, направо и налево раздавал пакетики с порошками, хинную настойку — словом, все, что было у него с собой, и, наконец, обобранный, выпотрошенный, выжатый, как лимон, узжал. Вслед ему неслись изъявления благодарности, добрые пожелания, славные землепашцы прочувствованно восклицали: «Достойный человек!» — и тут же, утерев слёзы умиления, хитро подмигивали, словно говоря: «Ну и простак!»

 

— C’est un homme ben charitable, disaient-ils en parlant de lui… Ah ! s’il avait voulu, en voilà un qui serait devenu riche !
Mais tout de même ils s’arrangeaient pour ne pas payer de note, et ce n’était pas difficile avec un caractère comme le sien. Quand il sortait d’une maison, sa consultation finie, il était entouré d’une nuée tenace et bruyante. Jamais souverain en tournée ne vit son carrosse assailli comme l’humble cabriolet du docteur au moment du départ. <…>
Le docteur répondait à tout le monde, faisait tirer la langue à l’un, tâtait le pouls à l’autre, distribuait des petits paquets de poudre, donnait du vin de quinquina, tout ce qu’il avait, et s’en allait enfin vidé, tondu, exprimé, au milieu des acclamations, des bénédictions de tout ce brave peuple de la terre qui s’essuyait un œil attendri en s’écriant : « Quel digne homme ! » et clignait l’autre œil malicieusement comme pour dire : « Quel innocent ! »

Часть вторая

править
  •  

— Прошу прощения, — начал Белизер, робко вытягивая шею и стараясь изобразить любезную улыбку на своём широком лице, отчего всё оно пошло морщинами, которых, казалось, было столько, сколько мелких волн на Луаре, когда дует восточный ветер. — VI

 

— Excusez, fit Bélisaire, avançant timidement sa grosse tête avec un sourire aimable plissé d’autant de rides qu’il y a de petites vagues sur la Loire par les vents d’est…

  •  

… она опять зарыдала, захлебываясь и давясь слезами, как это бывает с сильными натурами, которые не привыкли открыто выражать свои чувства. Их отчаяние — точно взрыв: оно вырывается с ужасающей силой из самых недр души, как кипящая лава. — VI

 

… elle recommençait à pleurer avec des étouffements, des suffocations, toutes les résistances que trouvent les larmes dans ces natures robustes fermées d’habitude aux manifestations extérieures. Le désespoir alors ressemble à une explosion ; venu des profondeurs, il effraye, il brûle comme une lave, se répand avec une force inconnue.

  •  

В конце концов этот бывший покровитель Иды, равно как и её сын, относились к прошлому Шарлотты, к тому таинственному прошлому, о котором он из гордости никогда её не расспрашивал, делая вид, будто он его игнорирует. В этом [д'Аржантон] уподоблялся историкам эпохи Реставрации, которые умалчивали о временах Республики и о правлении Бонапарта, опускали их в своих учёных трудах, как будто их не существовало. — VII

 

Après tout, cet ancien protecteur d’Ida, comme l’enfant du reste, faisait partie du passé de Charlotte, de ce passé mystérieux sur lequel il ne l’interrogeait jamais par orgueil, qu’il feignait même d’ignorer, semblable aux histoires de la Restauration qui supprimaient la République et le règne de Bonaparte, les sautaient dans leurs livres comme s’ils n’avaient pas exist

  •  

Посреди кузнечного цеха, огромного крытого пролёта, величественного, как храм, куда дневной свет падает яркими жёлтыми полосами и где тёмные углы внезапно озаряются вспышками огня, огромная железная махина, укреплённая на полу, разевает свои хищные челюсти — они всё время в движении, они хватают и сжимают раскалённый докрасна металл, который куют молотами, рассыпающими вокруг дождь искр. Это — тиски. <…>
Прежде всего шум, адский, оглушительный шум, который производят триста молотов, разом опускающихся на наковальни, свист узких ремней, скрип вращающихся блоков и гул, рождаемый тяжко работающими людьми: триста голых по пояс мужчин, у которых натужно вздымается грудь, подбадривают друг друга хриплыми возгласами, совсем не похожими на человеческие; все они в каком-то опьянении силой, когда кажется, что вот-вот лопнут мышцы, остановится дыхание. Вагонетки, груженные раскалённым металлом, в разных направлениях катятся по рельсам, проложенным прямо в цеху. Воздуходувки лихорадочно работают вокруг горнов, вздувая зарево огня и словно питая пламя жаром человеческих тел. Все вокруг скрежещет, грохочет, звенит, воет, лает. Кажется, будто ты попал в грозный храм свирепого и неумолимого идола. На стенах висят инструменты, напоминающие орудия пытки, — крючья, клещи, щипцы. С потолка свисают тяжёлые цепи. И все тут твёрдое, прочное, громадное, грубое. А в дальнем углу окутанный густым, таинственным мраком, гигантский пестовой молот, мощностью в тридцать тонн, медленно скользит между двумя чугунными опорами, — он окружен почтительным поклонением всего цеха, словно глянцево-чёрный Ваал этого капища, посвящённого божествам силы. Когда кумир возглашает, раздаётся глухой, сильный шум, от него сотрясаются стены, потолок, пол, а в воздухе вихрем крутятся железные опилки и пыль.
<…> вокруг тисков, держа в руках полосы железа с раскалённым концом, снуют полуголые люди, потные, волосатые, согбенные, скрюченные: из-за немыслимой жары, в которой им приходится работать, они как будто и сами приобретают податливость расплавленного железа, размягчённого пламенем, и бурлящего металла.

 

Au milieu de la forge, sorte de halle immense, imposante comme un temple, où le jour tombe de haut, en barres lumineuses et jaunes, où l’ombre des coins s’éclaire subitement de lueurs embrasées, une énorme pièce de fer fixée au sol s’ouvre comme une mâchoire toujours avide, toujours mouvante, pour saisir et serrer le métal rouge qu’on façonne au marteau dans une pluie d’étincelles. C’est l’étau. <…>
D’abord le bruit, un bruit effroyable, assourdissant, trois cents marteaux retombant en même temps sur l’enclume, des sifflements de lanières, des déroulements de poulies, et toute la rumeur d’un peuple en activité, trois cents poitrines haletantes et nues qui s’excitent, poussent des cris qui n’ont plus rien d’humain, dans une ivresse de force où les muscles semblent craquer et la respiration se perdre. Puis ce sont des wagons, chargés de métal embrasé, qui traversent la halle en roulant sur des rails, le mouvement des ventilateurs agités autour des forges, soufflant du feu sur du feu, alimentant la flamme avec de la chaleur humaine. Tout grince, gronde, résonne, hurle, aboie. On se croirait dans le temple farouche de quelque idole exigeante et sauvage. Aux murs sont accrochées des rangées d’outils façonnés en instruments de tortionnaires, des crocs, des tenailles, des pinces. De lourdes chaînes pendent au plafond. Tout cela dur, fort, énorme, brutal ; et tout au bout de l’atelier, perdu dans une profondeur sombre et presque religieuse, un marteau-pilon gigantesque, remuant un poids de trente mille kilogrammes, glisse lentement entre ses deux montants de fonte, entouré du respect, de l’admiration de l’atelier comme le Baal luisant et noir de ce temple aux dieux de la force. Quand l’idole parle, c’est un bruit sourd, profond, qui ébranle les murs, le plafond, le sol, fait monter en tourbillons la poussière du mâchefer.
<…> ces hommes circulent autour de l’étau, à moitié nus, chargés de barres de fer dont la pointe est rougie, suants, velus, s’arc-boutant, se tordant, prenant eux aussi dans la chaleur intense où ils s’agitent des souplesses de feu en fusion, des révoltes de métal amolli par une flamme.

  •  

Да, это пар перепутал под потолком цеха все приводные ремни <…>. Это он озаряет углы кузни снопами огня, это он распределяет силы и труд во всех частях цеха. Это рождённый им глухой шум и его мерное содрогание так потрясли мальчика в день приезда, и теперь ему чудится, будто он и живёт-то лишь по милости пара, будто пар похитил у него живую душу и превратил его в нечто столь же послушное, как те мёртвые машины, которые он, пар, приводит в движение.

 

C’est la vapeur qui entremêle au plafond de la halle toutes ces courroies <…>. C’est elle qui embrase les coins de la forge d’un jet de feu, qui dispense le travail et la force à toutes les parties de l’atelier. C’est son bruit sourd, sa trépidation régulière qui a tant ému l’enfant à son arrivée, et maintenant il lui semble qu’il ne vit plus que par elle, qu’elle lui a accaparé son souffle et a fait de lui une chose aussi docile que toutes les machines qu’elle remue.

  •  

И вот теперь они наконец увидели свою машину — всю, в законченном виде, собранную на отдельных частей. И их переполняла гордость. В одну минуту её окружили, её приветствовали победными возгласами и взрывами веселья. Рабочие любовались ею со знанием дела, поглаживали её большими загрубелыми руками, ласково обращались к ней на своём простом языке: «Ну, как живёшь, старуха?» Литейщики с гордостью показывали на огромные бронзовые винты и приговаривали: «Это мы их отливали». Кузнецы отвечали: «Мы ковали железо, тут немало и нашего пота!» А котельщики и клепальщики с полным правом расхваливали громадный, выкрашенный суриком котёл, напоминавший боевого слона. Рабочие расхваливали добротность машины, а инженеры, чертёжники и наладчики гордились её формой, устройством. <…>
Чтобы заставить расступиться эту фанатичную толпу, ликовавшую, точно индусы на празднестве в честь Джаггернаута, пришлось даже употребить силу — в противном случае свирепый идол мог бы раздавить людей на своём пути. Со всех сторон спешили надсмотрщики, тумаками расчищая дорогу, и вскоре вокруг машины осталось всего человек триста — то были самые сильные рабочие, собранные из всех цехов. Вооружась деревянными брусьями или обвившись прочными цепями, они ждали только сигнала, чтобы сдвинуть чудовищную громаду с места.
— Готовы, ребята? Эй, взяли!
Послышались задорные, весёлые звуки дудочки, и машина медленно заскользила по рельсам, сверкая всеми своими медными, бронзовыми и стальными частями, а её шатуны, балансиры, поршни зазвенели и застучали. Верхушку машины, точно недавно оконченный памятник, который только что покинули рабочие, украсили охапкой зелени, и листва увенчивала труд человека, как ласковая улыбка природы. По рельсам медленно, с трудом ползла вперёд металлическая громада, а над нею вздымался и опадал зелёный султан, колыхаясь на каждом шагу и чуть слышно шелестя в прозрачном воздухе. По обе стороны, как почётный эскорт, шли директор, инспектора, ученики, рабочие и не сводили глаз с машины, а неутомимая дудочка вела их к реке, где у причала дымил паровой баркас, готовый к отплытию. <…>
Кран начинает поворачиваться, и стрела его опускается к реке, чтобы поставить машину на нетерпеливо пыхтящий баркас.
Внезапно раздаётся глухой хруст, а вслед за ним ужасный, отчаянный вопль, отзывающийся болью во всех сердцах. По тому смятению, которое охватывает всех, люди догадываются, что смерть, смерть непредвиденная, мгновенная, расчищает себе путь властной и свирепой рукой. С минуту длится неописуемый хаос и ужас. Что же произошло? При спуске одна из цепей натянулась, и рабочего, стоявшего на платформе, придавило к металлическому корпусу машины. «Живей, живей, ребята, задний ход!» Тщетно спешат, тщетно силятся вырвать несчастного из лап жестокого зверя, — всё кончено. Люди поднимают головы, потрясают в воздухе кулаками, грозя и проклиная. Женщины с воплями прикрывают глаза платками, кружевом чепцов, чтобы не видеть изуродованных останков, которые укладывают на носилки. Человека раздробило, перерезало надвое. Фонтан крови обагрил стальные и медные части машины, даже зелёный её султан. Умолкла дудочка, стихли крики. Среди мрачной тишины машина завершает свой путь, а тем временем в сторону городка удаляется горестный кортеж — мужчины с носилками, женщины в слезах.
Теперь у людей в глазах страх. Их детище стало грозным. Машина получила крещение кровью и обрушила свою мощь на тех, кто ей даровал эту мощь. И потому у всех из груди вырывается вздох облегчения, когда чудовище опускается на палубу парового баркаса. Баркас глубже уходит в воду, и от него к берегу бегут высокие волны. Как будто сама река встрепенулась и воскликнула: «До чего ж тяжела!»

 

Maintenant ils la voyaient, leur machine, debout dans son ensemble, ajustée pièce à pièce. Et ils étaient fiers ! En un instant elle fut entourée, saluée de joyeux rires et de cris de triomphe. Ils l’admiraient en connaisseurs, la flattaient de leurs grosses mains rugueuses, la caressaient, lui parlaient dans leur rude langage : « Comment ça va, ma vieille ? » Les fondeurs montraient avec orgueil les énormes hélices en bronze plein : « C’est nous qui les avons fondues, » disaient-ils, Les forgerons répondaient : « Nous avons travaillé le fer, nous autres, et il y en a de notre sueur, là dedans ! » Et les chaudronniers, les riveurs célébraient non sans raison l’énorme réservoir fardé de rouge, passé au minium comme un éléphant de combat. Si ceux-là vantaient le métal, les ingénieurs, les dessinateurs, les ajusteurs se glorifiaient de la forme. <…>
Pour écarter cette foule fanatique, enthousiaste comme un peuple de l’Inde aux fêtes du Djaggernauth, et que l’idole brutale aurait pu écraser sur son passage, il fallut presque employer la force. Les surveillants couraient de tous côtés, distribuant des bourrades pour faire le chemin libre ; et bientôt il ne resta plus autour de la machine que trois cents compagnons, choisis dans toutes les halles, parmi les plus robustes, et qui, tous, armés de barres d’anspect ou s’attelant à des chaînes vigoureuses, n’attendaient qu’un signal pour mettre le monstre en mouvement.
— Y êtes-vous, garçons ? oh ! hisse.
Alors un petit fifre alerte et vif se fit entendre, et la machine commença à s’ébranler sur les rails, le cuivre, le bronze, l’acier étincelant dans sa masse, et son engrenage de bielles, de balanciers, de pistons remués avec des chocs métalliques. Ainsi qu’un monument terminé que les ouvriers abandonnent, on l’avait ornée tout en haut d’un énorme bouquet de feuillage surmontant tout ce travail de l’homme comme une grâce, un sourire de la nature ; et tandis que, dans le bas, l’énorme masse de métal avançait péniblement, en haut, le panache de verdure s’abaissait, se relevait à chaque pas et bruissait doucement dans l’air pur. Des deux côtés la foule lui faisait cortège, directeur, inspecteurs, apprentis, compagnons, tous marchant pêle-mêle les yeux fixés sur la machine ; et le fifre infatigable les guidait vers le fleuve, où fumait une chaloupe à vapeur, au ras du quai, prête à partir. <…>
La grue commence à tourner, à se pencher du côté du fleuve pour déposer la machine sur la chaloupe impatiente.
Tout à coup un craquement sourd se fait entendre, suivi d’un cri déchirant, épouvantable, qui trouve de l’écho dans toutes les poitrines. À l’émoi qui passe dans l’air, on reconnaît la mort, la mort imprévue, subite, qui s’ouvre le passage d’une main violente et forte. Pendant une minute, c’est un tumulte, une terreur indescriptibles. Qu’est-il donc arrivé ? Entre une des chaînes de support subitement tendues à la descente et le dur métal de la machine, un des ouvriers montés sur la plate-forme vient de se trouver pris. « Vite, vite, garçons, machine arrière ! » Mais on a beau se presser et faire effort pour arracher le malheureux à l’horrible bête, c’est fini. Tous les fronts se lèvent, tous les bras se tendent dans une suprême malédiction ; et les femmes, en criant, se cachent les yeux de leurs châles, des barbes de leurs coiffes, pour ne pas voir là-bas les débris informes que l’on charge sur une civière. L’homme a été broyé, coupé en deux. Le sang, chassé, avec violence, a rejailli sur les aciers, sur les cuivres, jusque sur le panache verdoyant. Plus de fifre, plus de cris. C’est au milieu d’un silence sinistre que la machine achève son évolution, pendant qu’un groupe s’éloigne du côté du village, des porteurs, des femmes, toute une suite éplorée.
Il y a de la crainte maintenant dans tous les yeux. L’œuvré est devenue redoutable. Elle a reçu le baptême du sang et retourné sa force contre ceux qui la lui avaient confiée. Aussi, c’est un soupir de soulagement quand le monstre se pose sur la chaloupe, qui s’affaisse sous son poids et envoie jusqu’aux rives deux ou trois larges vagues. Tout le fleuve en tressaille et semble dire : « Qu’elle est lourde ! »

  •  

Кроме помещения для редакции, поэт снял на пятом этаже того же дома великолепную, просторную квартиру с балконом, откуда открывался чудесный вид на Сите, на Сену, на Собор Парижской богоматери, на купола и шпили; по мостам катили экипажи, а под пролетами мостов проплывали суденышки. Тут по крайней мере можно было жить, дышать полной грудью. Не то что в забытой богом дыре, в Ольшанике, где самым большим событием, которого с нетерпением ждали весь день, было появление шмеля: летом он появлялся в кабинете д'Аржантона ровно в три часа. Извольте работать в такой атмосфере полного застоя!

 

Le fait est que jusque-là, en face de l’absence totale de recettes, les dépenses étaient très lourdes. Outre les bureaux de la Revue, le poëte avait loué, au quatrième de la maison, un grand et bel appartement à balcon, ayant tout cet horizon merveilleux, la Cité, la Seine, Notre-Dame, des dômes, des flèches, et les voitures qui filent sur les ponts, et les bateaux qui passent sous les arches. Là, au moins, il se sentait respirer et vivre. Ce n’était plus comme dans le coin perdu des Aulnettes, où, l’été, un bourdon qui traversait le cabinet du poëte tous les jours à trois heures était attendu comme l’événement de la journée. Impossible de travailler dans une pareille léthargie.

  •  

Д'Аржантон в недоумении, ему казалось, что написано куда больше. Так происходит всякий раз, когда он диктует. Мысль его уносится вперёд, а слова безнадёжно плетутся сзади, и это приводит его в замешательство. Он ещё только о чём-то смутно подумал, мысль ещё только копошится в его голове, а ему уже кажется, будто она облечена в чёткую словесную форму. И после всех своих величественных жестов, после шаманского бормотания он растерянно обнаруживает, что написано всего несколько слов, и такой разрыв между ложным воображением и действительностью его потрясает. Вечное самообольщение Дон Кихота, которому кажется, будто он в эмпиреях, и он принимает за ветер горних сфер тяжёлое дыхание поварят и шум раздуваемого в очаге огня, ощущает сильную боль после падения с деревянной лошади! <…>
Он топает ногой, ударяет кулаком по столу, и Шарлотта <…> подбирает рассыпавшиеся по ковру перья, суконку для пера, ручку-словом, все свои секретарские доспехи.
Появление доктора Гирша кладет конец этой тягостной сцене, которая, однако, повторяется столь часто, что все пылинки в доме к этому привыкли: как только проносится буря и гнев утихает, они быстро опускаются на свои места, и предметы вновь принимают свой привычный, невозмутимый и безмятежный вид.

 

D’Argenton est très-surpris ; il lui semble qu’il y en avait bien plus long. C’est toujours ce qui lui arrive quand il dicte. La terrible avance que la pensée a sur l’expression l’égare. Tout ce qu’il rêve, tout ce qui est dans son cerveau à l’état d’embryon, il le croit déjà formulé, réalisé ; et quand il s’est contenté de faire de grands gestes, de bredouiller quelques mots, il reste atterré devant le peu qu’il a produit, devant la disproportion du rêve avec la réalité. Désillusion de don Quichotte se croyant dans l’Empyrée, prenant pour le vent d’en haut l’haleine des marmitons et les soufflets de cuisine qu’on agite autour de lui, et ressentant sur le cheval de bois où il est assis toute la secousse d’une chute imaginaire. <…>
Il tape du pied, assène un coup de poing sur la table, tandis que Charlotte <…> ramasse en versant des larmes les plumes, l’essuie-plume, le porte-plume, tout son attirail de secrétaire dispersé sur le tapis du salon.
L’arrivée du docteur Hirsch met fin à cette scène regrettable, mais si fréquente que tous les atomes de la maison y sont habitués et que, sitôt la tourmente passée, la colère tombée, ils reprennent vite leur place et rendent aux objets leur apparence d’harmonie et de tranquillité habituelles.

  •  

— Надо объединиться… Надо сплотиться, почувствовать локти единомышленников.
И они сплачивались, чёрт возьми! Так сплачивались вокруг него, так теснили его, что он почти задыхался.

 

— Il faut faire un groupe… Il faut se serrer, se sentir les coudes.
Et l’on se serrait, dam ! On se serrait autour de lui à le presser, à l’étouffer.

  •  

… д'Аржантон всё время пребывал в дурном расположении духа из-за непонятного упрямства подписчиков. До чего же они были упорны, эти тупоголовые подписчики! Великолепная книга с отрывными квитанциями, переплетённая в зелёную саржу, книга с медными уголками, книга, где должны были красоваться их имена, была почти чистенькая, и лишь на первой странице, точно ореховая скорлупа в пустынном бескрайнем море, виднелась сиротливая запись: «Граф де… замок близ Метре, возле Тура». И этим единственным подписчиком журнал был обязан Шарлотте!

 

… d’Argenton dont l’humeur s’aigrissait devant la constante résistance des abonnés. Ils s’entêtaient vraiment, ces abonnés. Sur le magnifique livre à souches, couvert de serge verte, orné de coins de cuivre, où devaient figurer leurs noms, on n’en apercevait qu’un, égaré dans la première page comme une coquille de noix sur l’immense mer déserte : « M. le comte de…, au château de…, à Mettray, près Tours. » C’est à Charlotte qu’on le devait, celui-là.

Часть третья

править
  •  

Он подолгу сидел с лесником на скамейке перед его домом и покуривал трубку. Эти люди никогда ни о чём его не спрашивали. Папаша Аршамбо, посматривая на высокого худого парня с красными пятнами на скулах, только печально покачивал головой, как он это делал при виде буковой рощи, на которую напал долгоносик. — I

 

Il restait là sur un banc devant la porte, à fumer sa pipe à côté du garde. Ces gens ne le questionnaient jamais. Seulement à le voir les pommettes enflammées, si maigre dans sa longue taille, le père Archambauld avait ces hochements de tête tristes avec lesquels il regardait ses bois de hêtres envahis par les charançons.

  •  

— Хотите стаканчик?
— Нет, спасибо, — ответил он тихо, словно стыдясь чего-то. <…>
— А вот и ещё один обращённый!.. — проговорил доктор, выпивая грог с комической гримасой.
Сам-то он был обращён только наполовину, подобно тем дикарям, которые соглашаются верить в бога лишь для того, чтобы угодить миссионеру. — I

 

— En voulez-vous ?
— Non, merci, mademoiselle… dit-il tout bas, presque honteux. <…>
— Allons, encore une conversion !… dit le brave docteur en avalant son grog avec une grimace comique ; car, pour sa part, il n’était converti qu’à demi, à la manière des sauvages, qui ne consentent à croire en Dieu que pour faire plaisir au missionnaire.

  •  

Видели вы когда-нибудь белые водяные лилии? Их длинные стебли берут начало в самой глубине реки, тянутся, изгибаясь и преодолевая сопротивление прочей водяной флоры, и, наконец, выйдя на поверхность, распускаются пышными, похожими на круглые чаши, венчиками, источая сладчайший аромат, которому лёгкая горечь влаги придаёт терпкий оттенок. Так вот и в сердцах двух юных созданий распускалась любовь. Она зародилась у них давно, ещё в раннем детстве, в ту пору, когда всякое брошенное семя даёт росток, а в будущем сулит цветение. В чистой душе Сесиль дивные цветы любви росли открыто и гордо. В душе Джека они распускались медленно, будто застревая в вязкой тине, среди переплетённых трав, которые обвивались вокруг них, точно путы, и мешали им расти. Тем не менее они всё же пробивались к воздуху, к свету, распрямлялись, тянулись ввысь, робко выступали на поверхность и вздрагивали, когда по ним, точно дрожь, пробегала лёгкая рябь. — II

 

Avez-vous regardé quelquefois ces fleurs d’eau dont les longues tiges partent du fond des rivières, montent en s’allongeant, en se recourbant à travers tous les obstacles de la végétation aquatique, pour éclater enfin à la surface en corolles magnifiques, arrondies comme des coupes, embaumées de parfums très doux que l’amertume, la verdeur des flots relève d’un goût un peu sauvage ? Ainsi grandissait l’amour dans le cœur de ces deux enfants. Cet amour venait de bien loin, de leur plus tendre enfance, de ce temps où toute graine jetée porte un germe et la promesse d’une floraison. Chez Cécile, les fleurs divines avaient monté tout droit dans une âme limpide où des regards un peu clairvoyants les auraient facilement découvertes. Chez Jack, elles s’étaient arrêtées dans les vases bourbeuses, parmi des plantes inextricables enroulées autour d’elles comme des liens qui les empêchaient de grandir. Mais enfin elles arrivaient aux régions d’air et de lumière, se redressaient, s’élançaient, montraient presque à la surface leur visage de fleurs, où le mouvement de l’onde passait encore légèrement comme un frisson.

  •  

Джек пытался пресечь эти сомнительные воспоминания, но подобно тому, как каждая часть рассечённого червя продолжает жить и извиваться, рассказы Иды каждый раз возобновлялись с того самого места, на котором Джек обрывал их. — VII

 

ack essayait bien de couper en deux ces dangereux récits, mais ils recommençaient toujours par quelque bout, semblables à ces reptiles dont chaque tronçon est plein de vie et frétille en dépit des mutilations.

  •  

… коридору, где из каждой трещины сочилась нищета, а во всех дверях торчали ключи, словно говоря: «Украсть тут нечего… Входи, кто хочет». — VIII

 

le couloir afin de mieux la surprendre. Sombre couloir suant la misère de toutes ses lézardes, et dont les nombreuses portes avec leurs clefs en évidence semblaient dire : « Il n’y a rien à voler ici… Entre qui veut. »

  •  

… стихотворные строки медленно и монотонно кружились в воздухе, словно прялка разматывала бесконечный клубок. — X; возможно, неоригинальная фраза

 

… les vers se déroulaient avec une lenteur et une monotonie désespérantes, un mouvement de rouet dévidant un peloton interminable.

  •  

… всё плясало перед глазами: потемневшие дома, сточные канавы и лица прохожих, с сочувствием глядевших на эту несчастную пару — больного и его товарища, который почти тащил Джека на себе. В этом беспощадном Париже жизнь похожа на жестокую битву, и юноша напоминал раненого, сраженного во время боя, — соратник под градом картечи ведёт его в лазарет, а потом вернётся в гущу роковой битвы. — X

 

… tout tournait devant sa faiblesse, les maisons noires, les ruisseaux, les figures des passants apitoyés par le couple lamentable que formaient le camelot et son compagnon. Dans ce Paris brutal où l’existence ressemble à un combat, on eût dit un blessé tombé pendant l’action et qu’un camarade emmenait sous la mitraille à l’ambulance, avant de revenir prendre sa part du danger.

  •  

Вот отчего в иные дни крики парижских уличных торговцев кажутся такими унылыми: эти люди вкладывают в незначительные слова всю тревогу и всю скорбь своего безотрадного существования.

 

De là vient sans doute la mélancolie que prennent à certains jours ces cris de Paris traduisant en des mots indifférents toutes les inquiétudes, toutes les détresses d’une existence.

  •  

Что за люди эти официанты из пригородных ресторанов! Лица у них помятые, поблекшие, но при этом наглые; подбородки гладко выбриты, густые бакенбарды не закрывают рта и придают ему насмешливое, холодное и властное выражение. Точь-в-точь префекты, отрешённые от должности, которым приходится исполнять унизительные обязанности.

 

Singuliers types ces garçons de banlieue, fanés, flétris, effrontés, avec leurs mentons rasés, leurs grands favoris tombants laissant voir la bouche, lui donnant des expressions ironiques, sévères, administratives. On aurait dit des préfets destitués et réduits à des besognes humiliantes.

  •  

… слово «шампанское» обладает такими чарами, в каждой капельке этого вина заключено столько чисто французского веселья, что с этой минуты все гости оживились.

 

… la magie de ce mot champagne est telle, il y a tant de gaîté française dans la moindre parcelle de sa mousse, qu’une animation étonnante circula à partir de ce moment parmi les convives.

  •  

… главным его недостатком была неистребимая лень, приставшая к нему, как грязь к коже, она навсегда отбила у него охоту к труду. Он был слесарь, но никто никогда не видел его за работой, хотя он всюду ходил с молотком на плече и кожаным фартуком под мышкой. Фартук этот никогда не употреблялся по прямому назначению, зато он несколько раз в день служил подушкой Рибаро, когда тот, выйдя из кабачка, где он порядком нагружался, испытывал неодолимую потребность отдохнуть на бульварной скамейке или просто на кирпичах полуразрушенного здания. Молоток был его непременным атрибутом, но и только. Он гордо сжимал его в руке, подобно тому как статуя Земледелия на городских площадях сжимает рог изобилия, из которого, однако, ничего не сыплется.

 

… entretenus par une paresse indélébile entrée dans la chair de cet homme comme une crasse, et qui avait rouillé pour toujours ses facultés laborieuses. De son état, le Camarade était serrurier ; mais de mémoire de compagnon on ne se souvenait pas de l’avoir vu travailler, quoiqu’il ne se montrât jamais sans son marteau sur l’épaule et son tablier de cuir roulé sous le bras. Ce tablier, qu’il ne dépliait jamais, lui servait d’oreiller plusieurs fois par jour, lorsqu’en sortant d’un cabaret où il avait fait une station trop longue il éprouvait le besoin d’une sieste sur un banc des boulevards extérieurs ou dans quelque chantier de démolition. Quant au marteau, c’était un attribut, pas autre chose ; il le portait comme l’Agriculture, sur les places publiques, soutient sa corne d’abondance, sans en rien laisser tomber jamais.

Перевод

править

М. Эфрос, Я. З. Лесюк, 1965

О романе

править
  •  

Однажды, сидя в Шанрозе с Гюставом Дрозом на поваленном дереве в меланхоличном осеннем лесу, я рассказывал ему о жалкой жизни Рауля [Дюбьефа] <…>.
«Какую великолепную книгу можно из этого сделать!» — воскликнул Дроз.
В тот же день, отложив в сторону «Набоба», которого я в то время строил, я двинулся по новому следу, двинулся торопливо, лихорадочно, с дрожью в пальцах, какая нападает на меня в начале и в конце работы над каждой книгой. <…>
Я проводил долгие часы на острове Эндре, бегал по огромным цехам в часы работы и в самые впечатляющие часы — часы отдыха. <…> В порту я видел трансатлантические пароходы, осматривал во всех подробностях кочегарки, — всё это сообщало подлинность моим описаниям. <…>
Д'Аржантон существует, и он именно таков, каким я его показал: <…> жестоким эгоизмом немощного Будды. Ни одно из его «жестоких слов» не выдумано — я срывал их с его многоречивых уст по мере того, как они расцветали. А его вера в свой гений такова, что если он увидит в моей книге собственный портрет в натуральную величину, то, торжественный, чёрный и мрачный, как деревенский факельщик, он, наверное, пренебрежительно усмехнётся и скажет: «Это из зависти!»[1] <…>
Жёсткая, мрачная, полная горечи книга. Но что это в сравнении с действительной жизнью?[2]

 

Un jour à Champrosay, assis avec Gustave Droz sur un arbre abattu, dans la mélancolie des bois, l'automne, je lui racontais la misérable existence de Raoul, à quelques pas de la masure en pierres rouges où elle s'était traînée aux heures de maladie et d'abandon.
« Quel beau livre à faire ! » me dit Droz, très ému.
Dés ce jour, laissant de côté le Nabab, que j'étais en train de bátir, je partis sur cette nouvelle piste avec une háte, une fiévre, ce frémissement du bout des doig-ts qui me prend au début et à la fin de tous mes livres. <…>
J'ai passé de longs moments dans l'île d'Indret, couru les halls gigantesques pendant le travail et aux heures plus impressionnantes du repos. <…> Et le port, les transatlantiques, les chambres de chauffe visitées en détail, m'ont fourni les notes vraies de mon étude. <…>
Le pontifiant Dargenton existe tel que je l'ai montré, <…> son égoїsme aveugle et féroce de Bouddah impuissant. Pas un de ses c mots cruels » n'est inventé; je les ai cueillis sur sa bouche féconde à mesure qu'ils y fleurissaient, et sa foi en son pénie est telle que s'il s'est vu peint en pied dans mon livre, solennel, noir et sinistre comme un huissier de campagne, il a dû sourire dédaigneusement et dire : « C'est l'envie!… » <…>
Eh oui ! livre cruel, livre amer, livre lugubre. Mais qu'est-il auprés de l'existence vraie?

  — Альфонс Доде, «История моих книг», 1888
  •  

Я проглотила «Джека» и была до того растрогана, что два дня грустила так, будто всё это было на самом деле. <…> Наконец-то я жила, и моя грусть не была мрачной. Я чувствовала горячую потребность любить и служить ближнему. Благодарю Вас от всей души! У Вас большущий талант и к тому же великодушное, щедрое сердце.[3][1]

  Жорж Санд, письмо Доде 1 апреля 1876
  •  

Я не разделяю строгости Тургенева по отношению к «Джеку», а также его непомерного восхищения «Ругоном». В одном случае — обаяние, в другом — сила.[4][1]

 

Je ne partage pas la sévérité de Tourgueneff à l'encontre de Jack, ni l'immensité de son admiration pour Rougon. L’un a le charme et l’autre la force.

  Гюстав Флобер, письмо Жорж Санд, 3 апреля 1876
  •  

… вслед за опубликованием всего лишь двух романов, «Рислера» и «Джека», молодого писателя Доде пресса захваливает в бесчисленных статьях, Академия удостаивает награды и постоянной ренты, его полиглотируют на все языки, деньги текут к нему рекой — за первые издания, за переводы, за перепечатки, ему набивают цену во всех газетных подвалах, Наке чуть не на коленях приглашает его на свои вечера, так же как княгиня Трубецкая — на свои обеды, <…> он, совсем ещё молодой, оценён, признан в полной мере, о нём трубят, как о талантище, и этот хвалебный хор не нарушается ни единым выпадом, ни единым несогласным высказыванием…

  Эдмон Гонкур, «Дневник», 23 марта 1876
  •  

Старый доктор Руфи из Дравея, что близ Шанрозе, превосходный человек, человек огромных знаний и огромной доброты, был живым перенесен в роман и не претерпел необходимых изменений, настолько, что он разрывает ткань повествования и в силу своей чрезмерной реальности становится условным, навлекая недоверие читателя и на свою внучку Сесиль, тоже слишком условную и слишком безупречную.[1]

  Люсьен Доде, «Жизнеописание Альфонса Доде», 1941
  •  

Ведя по жизни своего героя, Доде показывает, как неприглядна действительность, обрекающая на страдания сотни тысяч людей, именуемых «простым народом». Именно здесь, среди рабочих, Джек находит сочувствие и понимание. <…>
Писателю не удались образы революционно настроенных рабочих завода в Эндре. Мысль о смирении, о бесполезности борьбы проходит через многие страницы романа. В этом смысле не лишён недостатков и образ главного героя. Жизнь мало чему научила Джека, он остаётся пассивным и безвольным перед сковавшей его несправедливостью.

  Александр Пузиков, «Альфонс Доде», 1965
  •  

И всё же, несмотря на верность внешних деталей, Доде так и не узнал и не смог изобразить рабочих; они остались у него серой, безликой массой, фоном, на котором разыгрывается весьма условная, «литературная» адюльтерная драма в семье Рудиков.[1]

  Сергей Ошеров
  •  

… изображение рабочей среды в «Джеке» (1876) на десять лет опережает «Жерминаль» Золя (1885). Однако сопоставление этих двух произведений показывает, насколько крупнее и перспективнее у Золя и сам подход к материалу, и изображение рабочего люда. Доде не глобален, как Золя, его интересуют более узкие, хотя и более тонкие, срезы жизни…[5]

  Злата Потапова, «Альфонс Доде»

Примечания

править
  1. 1 2 3 4 5 С. Ошеров. Примечания // А. Доде. Собр. соч. в 7 томах. Т. 4. — С. 508-512.
  2. А. Пузиков. Альфонс Доде // А. Доде. Собрание сочинений в семи томах. Т. 1. — М.: Правда, 1965. — С. 20.
  3. Julia Daudet, Souvenirs autour d'un groupe littéraire (Воспоминания об одной литературной группе). Paris, 1909, p. 46.
  4. Гюстав Флобер. Собр. соч. в восьми томах. Т. 8. — М.: ГИХЛ, 1938. — С. 484.
  5. История всемирной литературы в 8 томах Т. 7. — М.: Наука, 1991. — С. 296.