«Набоб» (фр. Le Nabab) — роман Альфонса Доде 1877 года. Прототипом главного персонажа, Бернара Жансуле, послужил Франсуа Браве.

Цитаты

править
  •  

В предисловиях плохо главным образом то, что они мешают писать книги. — предисловие

 

Les préfaces ont cela de mauvais surtout qu’elles vous empêchent d’écrire des livres.

  •  

У изголовья богатых пациентов модные врачи приучаются носить на своих лицах маску притворства. — I

 

Au chevet de leurs riches malades, ces physionomies de médecins à la mode deviennent expertes à mentir.

  •  

Корсиканцы небогаты, но тщеславны, как индейские петухи. — III

 

Les Corses ne sont pas riches, mais ils sont vaniteux comme des dindons.

  — Пассажон
  •  

К счастью, детство охраняется душевной чистотой, словно глазурью, по которой стёкаёт вся грязь. — VI (возможно, неоригинально)

 

Heureusement, l’enfance est protégée d’une candeur résistante, d’un émail sur lequel glissent toutes les souillures.

  •  

Корсика — замечательная страна, где царят лень и бедность, где гордость уживается с нуждой, где дворянские и буржуазные семьи стараются поддержать видимость достатка ценою самых тяжких лишений. — XII

 

La Corse est un admirable pays, indolent et pauvre, mélangé de misères et de fiertés qui font conserver aux familles nobles ou bourgeoises une certaine apparence aisée au prix même des plus douloureuses privations.

  •  

Дружба светских дам, делящих между собою владычество в салонах и расточающих друг другу с ласковыми ужимками самые лестные эпитеты и знаки женской привязанности, весьма ненадёжна, зато дружба детских лет навсегда сохраняет чистоту и искренность, которые отличают её от других чувств женщины. Эти узы, сплетённые со всей душевной непосредственностью, можно сравнить со столь же прочным рукодельем маленьких девочек, не жалеющих ни ниток, ни узлов, или с саженцами в цвету, молоденькими, но с крепкими корнями, полными жизненных соков и пускающими новые ростки. — XIV

 

Si rien n’est plus problématique que l’amitié de deux mondaines partageant des royautés de salon et se prodiguant les épithètes flatteuses, les menues grâces de l’affectuosité féminine, les amitiés d’enfance conservent chez la femme une franchise d’allure qui les distingue, les fait reconnaître entre toutes, liens tressés naïvement et solides comme ces ouvrages de petites filles où une main inexpérimentée a prodigué le fil et les gros nœuds, plantes venues aux terrains jeunes, fleuries mais fortes en racines, pleines de vie et de repousses.

  •  

— Внушите себе, что вы теперь государственный деятель, у всех на виду, каждый ваш жест заметен издалека. Газеты оскорбляют вас — не читайте их, если не можете скрыть чувства, которые они у вас вызывают… Не повторяйте того, что сделал я со слепым музыкантом на мосту Согласия, рядом с моим домом, — с этим несносным кларнетистом, который уже десять лет отравляет мне жизнь, ежедневно долбя: «Твоих сынов, о Норма…»[1][2]. Я испробовал все, чтобы заставить его убраться оттуда, — деньги, угрозы… Ничто не помогает. Прибегнуть к полиции? Благодарю покорно. При нынешних взглядах не так просто заставить слепца уйти со своего моста… Газеты оппозиции поднимут крик, и для парижан я сделаюсь притчей во языцех… «Финансист и нищий», «Герцог и кларнетист»… Пришлось покориться. Впрочем, я сам виноват. Я не должен был показывать этому человеку, что он меня раздражает. Я уверен, что изводить меня стало главной целью его жизни. Каждое утро он вылезает из своей конуры с собакой, складным стульчиком, со своим ужасным инструментом и говорит себе: «Пойдём злить герцога де Мора». Он не пропускает ни одного дня, разбойник… Да вот хоть сейчас! Стоит приоткрыть окно, и вы услышите целый поток резких, высоких звуков, заглушающих и плеск воды и стук экипажей — Так вот, этот газетчик из «Мессаже» — ваш кларнетист; если он заметит, что его музыка вас тяготит, он никогда не перестанет… — XVI (под герцогом де Мора в романе выведен Шарль де Морни, история с кларнетистом имела место на самом деле[3][2])

 

— Dites-vous bien maintenant que vous êtes un homme public, monté sur une estrade ? et dont on voit de loin tous les gestes… Les journaux vous injurient, ne les lisez pas si vous ne pouvez cacher l’émotion qu’ils vous causent… Ne faites pas ce que j’ai fait, moi, avec mon aveugle du pont de la Concorde, cet affreux joueur de clarinette qui me gâte ma vie depuis dix ans à me seriner tout le jour : « De tes fils Norma… » J’ai tout essayé pour le faire partir de là, l’argent, les menaces. Rien n’a pu le décider… La police ? Ah ! bien oui… Avec les idées modernes, ça devient toute une affaire de déménager un aveugle de dessus son pont… Les journaux de l’opposition en parleraient, les Parisiens en feraient une fable… Le Savetier et le Financier… Le Duc et la Clarinette… Il faut que je me résigne… C’est ma faute, du reste. Je n’aurais pas dû montrer à cet homme qu’il m’agaçait… Je suis sûr que mon supplice est la moitié de sa vie maintenant. Tous les matins il sort de son bouge avec son chien, son pliant, son affreuse musique, et se dit : « Allons embêter le duc de Mora. » Pas un jour il n’y manque, le misérable… Tenez ! si j’entrouvrais seulement la fenêtre, vous entendriez ce déluge de petites notes aigres par-dessus le bruit de l’eau et des voitures… Eh bien ! ce journaliste du Messager c’est votre clarinette, à vous ; si vous lui laissez voir que sa musique vous fatigue, il ne finira jamais…

  •  

Как известно, любовь — это бедный слепец, лишённый к тому же слуха, дара речи, слепец, который руководствуется предчувствиями, предположениями, нервной чуткостью больного. Право, жаль смотреть на то, как она блуждает, бредёт ощупью, спотыкается на каждом шагу, нащупывая опору среди окружающих предметов, находя себе дорогу с недоверчивой неловкостью калеки. — XVII

 

L’Amour est, comme on sait, un pauvre aveugle privé par-dessus le marché de l’ouïe, de la parole, et ne se conduisant que par des presciences, des divinations, des facultés nerveuses de malade. C’est pitié vraiment de le voir errer, tâtonner, porter à faux tous ses pas, frôler du doigt les appuis où il se guide avec des maladresses méfiantes d’infirme.

  •  

… первое произведение всегда бывает слишком обширно и запутанно, потому что автор вкладывает в него весь свой запас мыслей и чувств, бурлящих, словно вода возле шлюза, но зато оно нередко бывает и самым насыщенным… — XVII (вариант распространённой мысли)

 

… première œuvre toujours trop abondante et touffue dans laquelle l’auteur jette d’abord tout un arriéré d’idées, d’opinions, pressées comme les eaux au bord d’une écluse, et qui est souvent la plus riche…

  •  

Мора <…> откинул голову, закрыл глаза и открыл их лишь тогда, когда вернулись врачи. Всё те же лица, холодные и зловещие, лица судей, с чьих уст готово слететь роковое слово, решающее участь человека, смертный приговор, — в суде его оглашают безбоязненно, а врачи, чью науку он зачёркивает, избегают его произносить и лишь намекают на него. — XVIII

 

Mora <…> appuya sa tête, ferma les yeux et ne les rouvrit plus qu’à la rentrée des docteurs. Toujours les mêmes visages froids et sinistres, vraies physionomies de juges ayant au bord des lèvres le terrible mot de la destinée humaine, le mot final que les tribunaux prononcent sans effroi, mais que les médecins, dont il raille toute la science, éludent et font comprendre par périphrases.

  •  

катастрофы, часто сближающие сердца, способные понять друг друга, довершают разрыв людей разобщённых. — XXII

 

… le désastre, qui rapproche souvent les cœurs prêts à s’entendre, achève et complète les désunions.

  •  

… злобное упорство этого обрюзгшего моллюска, прилепившегося к слитку золота.

 

… cette volonté de mollusque flasque et tenace sur son lingot d’or.

  •  

В скромных семьях всегда бывает имя, которое повторяется чаще других: оно упоминается в критические минуты, связанные со всеми надеждами и всеми пожеланиями, и даже дети, проникшиеся его значением, пользуются им в своих играх. Это имя человека, являющегося вторым провидением или скорее божком домашнего очага, его добрым гением. Обычно это имя хозяина предприятия, директора фабрики, домовладельца или министра, который держит в своей могущественной длани благоденствие и даже самое существование целой семьи.

 

Dans les petits intérieurs, il y a toujours un nom qui revient plus souvent que les autres, qu’on invoque aux jours d’orage, qui se mêle à tous les souhaits, à tous les espoirs, même aux jeux des enfants pénétrés de son importance, un nom qui tient dans la maison le rôle d’une sous-providence, ou plutôt d’un dieu lare familier et surnaturel. C’est celui du patron, du directeur d’usine du propriétaire, du ministre, de l’homme enfin qui porte dans sa main puissante le bonheur, l’existence du foyer.

  •  

… как бы ни были мы смиренны и принижены судьбой, всегда найдутся люди ещё более смиренные, ещё более приниженные и несчастные, которым мы кажемся великими, для которых мы боги и в качестве богов равнодушны к ним, презрительны и жестоки!

 

… tous tant que nous sommes, si humbles, si courbés que le destin nous tienne, nous avons toujours au-dessous de nous de pauvres êtres plus humbles, plus courbés, pour qui nous sommes grands, pour qui nous sommes dieux, et en notre qualité de dieux, indifférents, dédaigneux ou cruels.

  •  

Вифлеем! Почему это нежащее слух легендарное название, тёплое, как солома священных яслей, обдаёт вас таким холодом, когда видишь его начертанным золотыми буквами высоко над воротами? Быть может, на вас влияет однообразный пейзаж — огромная унылая равнина, раскинувшаяся от Нантера до Сен-Клу, местами пересечённая купой деревьев или дымящимися фабричными трубами? А может быть, вас коробит несоответствие между скромным городком, который возникает в вашем воображении, и грандиозным строением — виллой из дикого камня в стиле Людовика XIII, розовеющей между оголёнными деревьями примыкающего к ней парка с большими прудами, покрытыми зелёной ряской? Бесспорно лишь одно — сердце сжимается, когда проходишь мимо этого учреждения. А стоит переступить порог, как раскрывается ещё более удручающая картина. Гнетущая, необъяснимая тишина тяготеет над всем домом, зловещими кажутся лица, появляющиеся за окнами из квадратиков зеленоватого стекла, в свинцовых переплётах, как это было принято в старину. Кормилицы-козы, выпущенные в аллеи парка, лениво щиплют первые побеги травы и, блея, посматривают на пасущую их женщину, которая со скучающим видом, мрачно смотрит на посетителей. Всё здесь полно скорби, всюду чувствуется запустение и боязнь заразы. А между тем ещё не так давно в этом поместье царило веселье и вино лилось рекой. Всё было приспособлено к вкусам знаменитой певицы, продавшей свою виллу Дженкинсу. Всё говорило о воображении, воспитанном в атмосфере оперного театра: мостик, переброшенный через пруд, ветхая лодочка на воде, полная прелых листьев, беседка, облицованная камешками и раковинами и обвитая плющом. Немало забав и пирушек довелось видеть этой беседке при прежней хозяйке, но теперь в ней помещается лазарет, и она стала свидетельницей горя и печали.
Всё учреждение представляло собой большой лазарет. Дети, едва прибыв сюда, заболевали, чахли и в конце концов умирали, если родители не спешили увезти их домой. Нантерский кюре в своей чёрной сутане с серебряным крестом был частым гостем в Вифлееме, а плотник получал здесь столько заказов, что слух об этих печальных событиях разнесся по всей округе, и негодующие матери грозили кулаком этим образцовым яслям, боясь, однако, приблизиться к зловещему месту — источнику заразы, если держали на руках беленького, пухлого младенца. Вот почему это печальное жилище производило такое тягостное впечатление. Нерадостно в доме, где умирают дети! Там не увидишь деревьев в цвету, там не гнездятся птицы, не течёт, весело пенясь, ручей.
Положение, по-видимому, определилось. Идея Дженкинса, сама по себе превосходная, когда захотели провести её в жизнь, натолкнулась на огромные, почти непреодолимые трудности. Одному богу известно, сколько стараний было вложено в каждую мелочь, сколько было затрачено денег, сколько потребовалось людей. Во главе учреждения был поставлен искусный медик, г-н Пондевез, изучавший своё дело в парижских больницах, а в помощь ему для более интимного ухода была приглашена солидная особа, г-жа Польж. Были наняты сиделки, няньки, кастелянши. И какие здесь были приспособления, дорогостоящие усовершенствования, начиная от пятидесяти кранов для регулярной подачи воды и кончая омнибусом, который ходил ко всем дневным поездам на Рюэльский вокзал, позванивая колокольчиком, с кучером в ливрее Вифлеемских яслей! Наконец, замечательные козы, настоящие тибетские козы с шелковистой шерстью, с набухшим от молока выменем. Всё было превосходно организовано, только вот какое возникло препятствие: искусственное кормление, так блестяще разрекламированное, не пришлось детям по вкусу. С каким-то странным упорством, одним взглядом, без слов, ибо эти бедные крошки ещё не говорили, и большинству из них вообще не суждено было заговорить, они пришли к единодушному решению: «Как вам угодно, а мы не будем сосать коз». И они их не сосали, они предпочитали умирать один за другим, чем сосать козье вымя. Разве Иисуса в Вифлееме, в яслях, где он лежал, вскормила коза? Разве он не сжимал ручонками нежную, полную молока женскую грудь, у которой он засыпал, насытившись? Разве кто-нибудь видел козу между легендарными быком и ослом в ту ночь, когда звери обрели дар речи? Тогда к чему эта ложь, к чему называться Вифлеемом?..

 

Bethléem ! Pourquoi ce nom légendaire et doux, chaud comme la paille de l’étable miraculeuse, vous faisait-il si froid à voir écrit en lettres dorées tout en haut de cette grille de fer ? Cela tenait peut-être à la mélancolie du paysage, cette immense plaine triste qui va de Nanterre à Saint-Cloud, coupée seulement par quelques bouquets d’arbres ou la fumée des cheminées d’usine. Peut-être aussi à la disproportion existant entre l’humble bourgade invoquée, et l’établissement grandiose, cette villa genre Louis XIII en béton aggloméré, toute rose entre les branches de son parc défeuillé, où s’étalaient de grandes pièces d’eau épaissies de mousses vertes. Ce qui est sûr c’est qu’en passant là, le cœur se serrait. Quand on entrait, c’était bien autre chose. Un silence lourd, inexplicable, pesait sur la maison, où les figures apparues aux fenêtres avaient un aspect lugubre derrière les petits carreaux verdâtres à l’ancienne mode. Les chèvres nourricières promenées dans les allées mordillaient languissamment les premières pousses avec des « bêêê » vers leur gardienne ennuyée aussi et suivant les visiteurs d’un œil morne. Un deuil planait, le désert et l’effroi d’une contagion. Ç’avait été pourtant une propriété joyeuse, et où naguère encore on ripaillait largement. Aménagée pour la chanteuse célèbre qui l’avait vendue à Jenkins, elle révélait bien l’imagination particulière aux théâtres de chant, par un pont jeté sur sa pièce d’eau où la nacelle défoncée s’emplissait de feuilles moisies, et son pavillon tout en rocailles, enguirlandé de lierres grimpants. Il en avait vu de drôles, ce pavillon, du temps de la chanteuse, maintenant il en voyait de tristes, car l’infirmerie était installée là.
À vrai dire, tout l’établissement n’était qu’une vaste infirmerie. Les enfants, à peine arrivés, tombaient malades, languissaient et finissaient par mourir, si les parents ne les remettaient vite sous la sauvegarde du foyer. Le curé de Nanterre s’en allait si souvent à Bethléem avec ses vêtements noirs et sa croix d’argent, le menuisier avait tant de commandes pour la maison qu’on le savait dans le pays et que les mères indignées montraient le poing à la nourricerie modèle, de très loin seulement pour peu qu’elles eussent sur les bras un poupon blanc et rose à soustraire à toutes les contagions de l’endroit. C’est ce qui donnait à cette pauvre demeure un aspect si navrant. Une maison où les enfants meurent ne peut pas être gaie, impossible d’y voir les arbres fleurir, les oiseaux nicher, l’eau couler en risettes d’écume.
La chose paraissait désormais acquise. Excellente en soi, l’œuvre de Jenkins était d’une application extrêmement difficile, presque impraticable. Dieu sait pourtant qu’on avait montés l’affaire avec un excès de zèle dans tous les moindres détails, autant d’argent et de monde qu’il en fallait. À la tête, un praticien des plus habiles, M. Pondevèz, élève des hôpitaux de Paris ; et près de lui, pour les soins plus intimes, une femme de confiance, madame Polge. Puis des bonnes, des lingères, des infirmières. Et que de perfectionnements et d’entretien, depuis l’eau distribuée dans cinquante robinets à système jusqu’à l’omnibus, avec son cocher à la livrée de Bethléem, s’en allant vers la gare de Rueil à tous les trains de la journée, en secouant ses grelots de poste. Enfin des chèvres magnifiques, des chèvres du Tibet, soyeuses, gonflées de lait. Tout était admirable comme organisation ; mais il y avait un point où tout choppait. Cet allaitement artificiel, tant prôné par la réclame, n’agréait pas aux enfants. C’était une obstination singulière, un mot d’ordre qu’ils se donnaient entre eux, d’un coup d’œil, pauvres petits chats, car ils ne parlaient pas encore, la plupart même ne devaient jamais parler : « Si vous voulez, nous ne téterons pas les chèvres. » Et ils ne les tétaient pas, ils aimaient mieux mourir l’un après l’autre que de les téter. Est-ce que le Jésus de Bethléem dans son étable, était nourri par une chèvre ? Est-ce qu’il ne pressait pas au contraire un sein de femme doux et plein sur lequel il s’endormait quand il n’avait plus soif ? Qui donc a jamais vu de chèvre entre le bœuf et l’âne légendaires dans cette nuit où les bêtes parlaient ? Alors pourquoi mentir, pourquoi s’appeler Bethléem ?…

Записки канцеляриста (Пассажона).
  •  

В Париже фортуна вращает своё колесо с головокружительной быстротой!

 

Vraiment la fortune à Paris a des tours de roue vertigineux !

  •  

Как бы ни превозносились в высокопарных речах равенство и братство, существуют люди, столь высоко стоящие над другими, что хочется пасть перед ними ниц, особыми словами выразить им своё преклонение, чтобы побудить их остановить на вас взор.

 

Ils auront beau dire avec leurs grands mots d’égalité, de fraternité, il y a des hommes qui sont tellement au-dessus des autres qu’on voudrait s’aplatir devant eux, trouver des formules d’adoration nouvelles pour les forcer à s’occuper de vous.

  •  

Как говорил наш декан, «общество без иерархии — всё равно что дом без лестницы».

 

Comme disait notre doyen : « Une société sans hiérarchie, c’est une maison sans escalier. »

  •  

Меня удивляло, что не видно приготовлений к ужину, о котором сообщалось в пригласительном билете, и я шёпотом выразил своё беспокойство одной из моих очаровательных племянниц.
— Ждут г-на Луи, — ответила она мне.
— Г-на Луи?..
— Как! Вы не знаете господина Луи, камердинера герцога де Мора?
И тут мне объяснили, что г-н Луи — весьма влиятельная персона: перед ним заискивают префекты, сенаторы, даже министры, а он, без сомнения, заставляет их раскошеливаться, так как, получая у герцога тысячу двести франков жалованья, сумел скопить себе кругленькую сумму, дающую ему двадцать пять тысяч ежегодного дохода, воспитывает своих дочерей в монастыре сердца Христова, а сына — в коллеже Бурдалу и приобрёл домик в Швейцарии, где его семейство проводит каникулы.
Вскоре прибыл упомянутый гость. Однако ничего в его наружности не обличало занимаемого им исключительного положения. Никакого величия в осанке, доверху застегнутый жилет, невзрачное наглое лицо и особая манера разговаривать, еле шевеля губами, весьма оскорбительная для его собеседников.

 

Cependant je m’étonnais de ne voir faire aucun préparatif pour ce souper que mentionnaient les cartes d’invitation, et je manifestais tout bas mon inquiétude à une de mes charmantes nièces qui me répondit :
« On attend M. Louis.
— M. Louis ?…
— Comment ! Vous ne connaissez pas M. Louis, le valet de chambre du duc de Mora ? »
On m’apprit alors ce qu’était cet influent personnage dont les préfets, les sénateurs, même les ministres recherchent la protection, et qui doit la leur faire payer salé, puisque avec ses douze cents francs d’appointements chez le duc, il a économisé vingt-cinq mille livres de rente, qu’il a ses demoiselles en pension au Sacré-Cœur, son garçon au collège Bourdaloue, et un châlet en Suisse où toute la famille va s’installer aux vacances.
Le personnage arriva par là-dessus ; mais rien dans son physique n’aurait fait deviner cette position unique à Paris. Pas de majesté dans la tournure, un gilet boutonné jusqu’au col, l’air chafouin et insolent, et une façon de parler sans remuer les lèvres, bien malhonnête pour ceux qui vous écoutent.

  •  

Равнодушие!.. То была характернейшая особенность похорон Мора. Оно ощущалось на лицах и в сердцах у всех этих чиновников, большинство которых знало герцога только в лицо, у шедших пешком между дрогами и его каретой, у близких людей и у слуг, бывших при нём постоянно. Равнодушен и даже весел был толстый министр, вице-президент совета, который крепко зажал в своём здоровенном кулаке, привыкшем стучать по деревянным трибунам, шнуры от покрова. Казалось, он тянул их вперёд, торопясь ещё больше, чем лошади и дроги, опустить в отведенные для него шесть футов земли своего врага двадцатипятилетней давности, вечного соперника, препятствовавшего всем его честолюбивым стремлениям. Остальные три сановника двигались не так резво, длинные шнуры болтались в их усталых руках с красноречивой вялостью. Равнодушны были священники, как этого требует их профессия. Равнодушны были слуги, которых герцог называл «как вас» и с которыми обращался как с неодушевлёнными предметами. Равнодушен был г-н Луи, для которого похороны герцога означали последний день его рабства: невольник был теперь достаточно богат, чтобы купить себе свободу. Даже в среду близких людей проник ледяной холод. А ведь некоторые из них были очень привязаны к покойному. Но Кардальяк слишком внимательно следил за порядком и ходом церемонии, чтобы позволить себе малейшее проявление чувств; впрочем, это вообще было не в его характере. Старик Монпавон, пораженный в самое сердце, счёл бы дурным тоном, недостойным своего прославленного друга, допустить малейшую складку на своей полотняной броне, согнуть свою высокую фигуру. Глаза его оставались сухими и такими же блестящими, как всегда, потому что бюро похоронных процессий само поставляет слёзы для большого траура, вышитые серебром на чёрном сукне. И всё же среди членов парламентской группы один человек плакал, но он простодушно расчувствовался, думая о самом себе. Бедному Набобу, размякшему от музыки, от всей этой помпы, казалось, что он хоронит все своё достояние, все свои стремления к славе и почестям. И это тоже было одним из видов равнодушия.
В публике удовольствие, доставляемое красивым зрелищем, приятная возможность обратить будничный день в воскресный преобладали над всеми другими чувствами. На бульварах зрители, усеявшие балконы, чуть не аплодировали. В густонаселённых кварталах непочтительность проявлялась ещё откровеннее. Жаргонные словечки, остроты по поводу любовных похождений покойника, известных всему Парижу, смешки, вызванные большими шляпами раввинов или забавной наружностью членов ремесленного третейского суда, перебивались раскатами барабанной дроби. Стоя в лужах воды, одетые в блузы и рабочие куртки, сдвинув по привычке кепку на затылок, люди, олицетворявшие нищету, принудительный труд, безработицу и забастовки, смотрели, ухмыляясь, как проезжает мимо них обитатель другого мира, блестящий герцог, спустившийся со своих высот, гордый вельможа, который, быть может, при жизни никогда не заглянул бы в этот район. И всё же, чтобы добраться туда, куда в конце концов попадают все, нельзя было миновать эту дорогу — через Сент-Антуанское предместье, через улицу Ла-Рокет, до высоких ворот у городской черты, широко распахнутых в бесконечность. Чёрт его дери, приятно смотреть на то, как вельможи, вроде де Мора, герцоги, министры проходят тот же путь и к той же цели!.. Это равенство в смерти служит утешением, помогает переносить несправедливости, которыми полна жизнь. Завтра хлеб покажется не таким дорогим, вино — вкуснее, инструмент — не таким тяжёлым, если можно будет сказать себе, встав с постели: «А старику Мора тоже пришлось отправиться туда, как и всем прочим!»

 

L’indifférence !… C’était là le caractère très particulier de ces funérailles. On la sentait partout, sur les visages et dans les cœurs, aussi bien parmi tous ces fonctionnaires dont la plupart avaient connu le duc de vue seulement, que dans les rangs à pied entre son corbillard et son coupé, l’intimité étroite ou le service de tous les jours. Indifférent et même joyeux, le gros ministre vice-président du conseil, qui, de sa poigne robuste habituée à fendre le bois des tribunes, tenait solidement les cordons du poêle, avait l’air de le tirer en avant, plus pressé que les chevaux et le corbillard de mener à ses six pieds de terre l’ennemi de vingt ans, l’éternel rival, l’obstacle à toutes les ambitions. Les trois autres dignitaires n’avançaient pas avec cette même vigueur de cheval de remonte, mais les longues laisses flottaient dans leurs mains excédées ou distraites, d’une mollesse significative. Indifférents les prêtres, par profession. Indifférents les gens de service, qu’il n’appelait jamais que « chose », et qu’il traitait, en effet, comme des choses. Indifférent M. Louis, dont c’était le dernier jour de servitude, esclave devenu affranchi, assez riche pour payer sa rançon. Même chez les intimes, ce froid glacial avait pénétré. Pourtant quelques-uns lui étaient très attachés. Mais Cardailhac surveillait trop l’ordre et la marche de la cérémonie pour se livrer au moindre attendrissement, d’ailleurs en dehors de sa nature. Le vieux Monpavon, frappé au cœur, aurait trouvé d’une tenue déplorable tout à fait indigne de son illustre ami, la moindre flexion de sa cuirasse de toile et de sa haute taille. Ses yeux restaient secs, aussi luisants que jamais, puisque les Pompes funèbres fournissent les larmes des grands deuils, brodées d’argent sur drap noir. Quelqu’un pleurait cependant, là-bas, parmi les membres du bureau ; mais celui-là s’attendrissait bien naïvement sur lui-même. Pauvre Nabab, amolli par ces musiques, cette pompe, il lui semblait qu’il enterrait toute sa fortune, toutes ses ambitions de gloire et de dignité. Et c’était encore une variété d’indifférence.
Dans le public le contentement d’un beau spectacle, cette joie de faire d’un jour de semaine un dimanche dominaient tout autre sentiment. Sur le parcours des boulevards, les spectateurs des balcons auraient presque applaudi ; ici, dans les quartiers populeux, l’irrévérence se manifestait encore plus franchement. Des blagues, des mots de voyou sur le mort et ses frasques que tout Paris connaissait, des rires soulevés par les grands chapeaux des rabbins, la « touche » du conseil des prud’hommes, se croisaient dans l’air entre deux roulements de tambour. Les pieds dans l’eau, en blouse, en bourgeron, la casquette levée par habitude, la misère, le travail forcé, le chômage et la grève, regardaient passer en ricanant cet habitant d’une autre sphère, ce brillant duc descendu de tous ses honneurs, et qui jamais peut-être de son vivant n’avait abordé cette extrémité de ville. Mais voilà. Pour arriver là-haut où tout le monde va, il faut prendre la route de tout le monde, le faubourg Saint-Antoine, la rue de la Roquette, jusqu’à cette grande porte d’octroi si largement ouverte sur l’infini. Et dame ! cela semble bon de voir que des seigneurs comme Mora, des ducs, des ministres, remontent tous le même chemin pour la même destination. Cette égalité dans la mort console de bien des injustices de la vie. Demain, le pain semblera moins cher, le vin meilleur, l’outil moins lourd, quand on pourra se dire en se levant : « Tout de même, ce vieux Mora, il y est venu comme les autres !… »

  •  

В жизни женщины, долго сохранявшей молодость, наступает такой момент, когда прожитые годы, до этого не оставлявшие на её лице ни малейшей морщинки, вдруг налагают на него неизгладимую печать. При виде её уже не говорят: «Как она хороша!», а: «Как она, вероятно, была хороша!» И эта жестокая манера употреблять прошедшее время, отбрасывать в далёкое прошлое то, что вчера ещё было реальностью, говорит о начале старости, о том, что пора уйти на покой, заменить триумфы воспоминаниями.

 

Il y a comme cela dans la vie de la femme restée longtemps jeune une période où les années, qui ont passé par-dessus sa tête sans l’effleurer d’une ride, s’inscrivent brutalement toutes ensemble en marques ineffaçables. On ne dit plus en la voyant : « Qu’elle est belle ! » mais « Elle a dû être bien belle… » Et cette cruelle façon de parler au passé, de rejeter dans le lointain ce qui hier était un fait visible, constitue un commencement de vieillesse et de retraite, un déplacement de tous les triomphes en souvenirs.

  •  

Париж, этот необычайный город, по своему населению и внешнему облику похож на коллекцию образцов, собранных со всех концов света. В квартале Маре встречаются узкие улицы со старинными резными дверьми, изъеденными древоточцем, с выступающими коньками крыш, балконами с деревянными решётками, напоминающими старый Гейдельберг. Улица предместья Сент-Оноре там, где она расширяется около русской церкви с белой колокольней и золотыми куполами, напоминает Москву. На Монмартре существует живописный, тесно застроенный уголок — настоящий Алжир. Маленькие особнячки, низенькие и чистенькие, с медной дощечкой на дверях и отдельным садиком, тянутся рядами, как на улицах Англии, от Нёйи до Елисейских полей. А вся площадь св. Сульпиция, улица Феру и улица Кассет, мирно дремлющие под сенью высоких башен, с неровными мостовыми и молоточками у входных дверей, словно перенесены из какого-нибудь набожного провинциального городка. Тура или Орлеана, из его прилегающих к собору кварталов и епископского дворца, где огромные деревья, возвышающиеся над стенами, раскачиваются под звон колоколов и пение хоралов.

 

Notre étrange Paris, dans sa population et ses aspects, semble une carte d’échantillon du monde entier. On trouve dans le Marais des rues étroites à vieilles portes brodées, vermiculées, à pignons avançants, à balcons en moucharabiehs qui vous font penser à l’antique Heidelberg. Le faubourg Saint-Honoré dans sa partie large autour de l’église russe aux minarets blancs, aux boules d’or, évoque un quartier de Moscou. Sur Montmartre je sais un coin pittoresque et encombré qui est de l’Alger pur. Des petits hôtels bas et nets, derrière leur entrée à plaque de cuivre et leur jardin particulier, s’alignent en rues anglaises entre Neuilly et les Champs-Élysées, tandis que tout le chevet de Saint-Sulpice, la rue Férou, la rue Cassette, paisibles dans l’ombre des grosses tours, inégalement pavées, aux portes à marteau, semblent détachées d’une ville provinciale et religieuse, Tours ou Orléans par exemple, dans le quartier de la cathédrale et de l’évêché où de grands arbres dépassant les murs se bercent au bruit des cloches et des répons.

  •  

Успех, как все чудовища, пожирающие людей, любит молодость…

 

Le succès, comme tous les monstres mangeurs d’hommes, aime la jeunesse…

  •  

Пылкие южане способны на безудержные порывы, на огневые вспышки, но зато они и падают духом быстрее других.

 

Ces violentes natures méridionales si elles sont riches en élans, en jets de flammes irrésistibles, s’affaissent aussi plus complètement que les autres.

  •  

Несколько дней он пробыл в уединении, в полумраке; он понятия не имел о том, какое озлобление вызывал он всюду, не знал о проповедях, о вдохновенных словах, расточаемых газетами по поводу его развращающего богатства, о бьющих на аффект статьях, о лицемерной фразеологии, с помощью которой общественное мнение время от времени мстит безвинным за все свои поблажки виновным.

 

L’ombre et la retraite où il s’était réfugié depuis quelques jours l’avaient laissé ignorant de l’exaspération publique à son égard, des homélies, des dithyrambes répandus dans les journaux à propos de sa fortune corruptrice, articles à effet, phraséologie hypocrite à l’aide desquels l’opinion se venge de temps en temps sur les innocents de toutes ses concessions aux coupables.

Перевод

править

Н. С. Надеждина, Э. Б. Шлосберг, 1953

О романе

править
  •  

… самый замечательный и вместе с тем самый неровный из всех написанных Вами романов. Если «Фромона и Рислера» представить в виде прямой —, то «Набоба» следовало бы изобразить так: /\/\/\/\/\, причём верхушки этих зигзагов доступны только таланту перворазрядному.
Простите мне это геометрическое объяснение. — Доде привёл это в статье «Тургенев» (1880)

  Иван Тургенев, письмо Доде 24 мая 1877
  •  

Мне показалось, что это несколько небрежно по стилю. Есть в нём что-то мальчишеское.

 

Ça me semble un peu négligé de style, un peu gamin.

  Гюстав Флобер, письмо И. Тургеневу 27 июля 1877
  •  

Я читал только пять или шесть номеров газеты с «Набобом» <…>. Боюсь только, что вещь написана слишком поспешно, но сюжет очень богатый.[2]

 

Je ne connais que les cinq ou six premiers feuilletons du Nabab <…>. J’ai peur que ce ne soit fait trop vite, mais le sujet est bien fertile.

  — Гюстав Флобер, письмо Эдме Роже де Женнет 10 ноября 1877
  •  

… слишком заметно стремление угодить широкой публике, слишком много разглагольствований во славу добродетели, рассчитанных на то, чтобы читатель легче принял описание уродств действительности, лишком большая робость… Впоследствии самого Доде будет раздражать то, что сегодня помогло ему добиться успеха.

  Эдмон Гонкур, «Дневник», 22 ноября 1877
  •  

Он долго вынашивал в себе замыслы и осуществлял их постепенно. <…> В «Робере Эльмоне» уже дана зарисовка потрясающей сцены смерти герцога Мора из «Набоба», которая напоминает страницы Сен-Симона. <…>
Портреты, нарисованные им в исторических романах, написаны со знакомых лиц в весёлой манере, которая обнаруживает врождённую доброжелательность. Назову «Набоба», <…> исторический роман. Некоторые эпизоды раскрывают для нас нравы современников лучше, чем любое историческое сочинение…

 

Il portail longtemps ses idées en lui el les développait peu à peu. <…> Il y a dans Robert Helmont l’ébauche de cette frappante scène du Nabab, qui rappelle Saint-Simon, la mort du duc de Mora. <…>
Les portraits qu’il a tracés dans ses romans historiques, d’après des figures connues, sont traités clans une manière gaie qui trahit une instinctive bienveillance. J’appelle le Nabab <…> de roman historiques. Tel épisode qui s’y trouve nous révèle les mœurs contemporaines mieux que toutes les histoires…

  Анатоль Франс, «Альфонс Доде», декабрь 1897
  •  

Удивительной силы достигают те страницы романа, где рассказывается о смерти де Мора, о выборах на Корсике, о Вифлеемских яслях. Они стали подлинно классическими во всей реалистической литературе Франции <…>.
Всеобщему разложению и безумию противостоят любимые герои Доде — честные, трудолюбивые люди среднего достатка. Он идеализирует семейство банковского служащего Жуайеза, секретаря Набоба — скромного юношу Поля де Жери. Они бедны, но честны, трудолюбивы, отзывчивы, и жизнь за это награждает их душевным равновесием и семейными радостями.
Почти в каждом романе Доде появляется рабочий человек, житель предместья Парижа, так напугавший буржуазию в дни Коммуны. Появляется он и в «Набобе» в сцене похорон де Мора. <…>
Но положительные герои мало удаются писателю. Они лишены жизненности, схематичны, бесцветны. Не очень удачным получился и образ Набоба. Некоторые его поступки недостаточно мотивированы, многие черты характера не объяснены. Доде, например, обходит вопрос о том, как нажил Жансуле свои миллионы, чем занимался в Тунисе.

  Александр Пузиков, «Альфонс Доде», 1965
  •  

Несмортя на <…> слабости книги, в ней есть нечто очень важное и ценное: верность в передаче самого духа эпохи с её внешним блеском и внутренней пустотой и гнилостью. Доде не очернил и не обелил империю — он верно её изобразил.[2]

  Сергей Ошеров

Примечания

править
  1. Дуэт из финала оперы В. Беллини «Норма» (1831).
  2. 1 2 3 4 С. Ошеров. Примечания // А. Доде. Собрание сочинений в семи томах. Т. 5. — М.: Правда, 1965. — С. 596, 8.
  3. Эдмон и Жюль де Гонкур. Дневник, 31 января 1876.