Я — математик

«Я — математик: дальнейшая жизнь вундеркинда» (англ. I am a Mathematician: The Later Life of a Prodigy) — автобиография Норберта Винера 1956 года, продолжение книги «Бывший вундеркинд».

ЦитатыПравить

  •  

Мне кажется, что наше интеллигентное общество плохо представляет себе, какие обязательства налагает на человека занятие наукой и в какой обстановке протекает жизнь учёного… — предисловие, 22 февраля 1955

 

I have felt that the scientist, his mode of life, and the demands on him are not sufficiently known to the larger intellectual public…

  •  

С течением времени Национальная академия наук из важного правительственного органа превратилась во второстепенную канцелярию, где интересовались главным образом выбором новых членов. Бесконечные интриги, которыми здесь все с увлечением занимались, вызывали у меня чувство глубокого отвращения; само здание Государственной академии казалось мне символом напыщенной претенциозности в науке и невольно ассоциировалось с учёными, носящими безупречные сюртуки и полосатые брюки. — 9. Предвестники катастрофы (Voices Prophesying War). 1933—1935

 

In the course of the years the National Academy of Sciences governmental importance had gradually given way to the secondary function of naming those American scientists who might be considered to have arrived. There has always been a great deal of internal politics about science, and this has been distasteful to me. The building of the National Academy was for me a fit symbol of smug pretentiousness, of scholarship in shapely frock coat and striped trousers.

  •  

Любопытно, какой глубокий отпечаток накладывает на людей образование, полученное в чужой стране. У одной китаянки, учившейся в Париже, была такая типично французская походка, что её можно было узнать за два квартала. Другой маленький, крайне самоуверенный профессор, получивший образование в Германии, внешне только какими-то мелочами отличался от законченного нациста. Многие из профессоров, побывавших в Соединённых Штатах, казались такими же американцами, как мои коллеги на родине… — 10. Китай. Путешествие вокруг света (China and Around the World)

 

It was interesting to see how this foreign training had reacted on the members of the faculty. There was a Chinese lady who had studied in Paris and whose walk looked French even at the distance of a couple of blocks. There was an assertive little German-trained professor—nothing but minor details of complexion distinguished his appearance from that of the perfect Nazi. Many of the professors were as American as my colleagues at home…

  •  

Я убеждён, что с помощью создания искусственных органов можно достигнуть хороших результатов, если только отдавать себе отчёт в том, что потеря ампутированного — это потеря столь же нервного, как и двигательного характера и что недостающая ему часть информации, доступная всем нормальным людям, ставит его в условия, которые сравнимы скорее с атаксией, чем с параличом, ибо атаксия — заболевание, состоящее в потере побудительных импульсов, — не отнимает у человека в принципе возможности двигаться, но мешает ему двигаться целенаправленно, лишая его способности осознавать свои движения.
К этой концепции тесно примыкает идея создания более совершенного железного лёгкого для паралитиков. Существующее железное лёгкое спасло множество жизней, но оно ставит пациента в зависимость от жёсткого режима дыхания, не подвластного его контролю, который приводит к тому, что он отвыкает от нормального процесса дыхания. Мне кажется, что существует реальная возможность получать электрические сигналы от тех дыхательных мускулов, которые ещё не окончательно атрофировались, и усиливать их так, чтобы пациент испытывал удовлетворение от управления своим железным лёгким и одновременно упражнял сохранившиеся дыхательные мускулы. — 13. Мексика. 1944

 

I have believed that much could be done with artificial limbs by realizing that the deprivation of the amputee is quite as much sensory as motor, and that the amputee’s loss of part of the information which is available to the normal person leaves him to assume a condition which parallels not merely paralysis but ataxia. Ataxia, which is a loss of steering impulses, does not prevent a person from moving, but prevents him from moving in a purposive way, by depriving him of an awareness of his own motions.
Closely related to this concept is the idea of a more adequate iron lung for paralytics. The existing iron lung has saved many lives, but it tends to make the patient dependent on a rigid process of breathing over which he has no control, and it tends to cause him to unlearn the normal process of breathing. There seems to me a real possibility to take off electric signals from such breathing muscles as are not completely dead and to amplify them so that the patient might have the satisfaction of controlling his own iron lung, as well as the exercise of making use of what is left of his breathing muscles.

  •  

В толще населения Индии скрыт неисчерпаемый источник неквалифицированной рабочей силы, пригодной лишь для малопроизводительного труда; это создаёт чрезвычайно благоприятные условия для опустошительной пролетаризации, которая сопровождается здесь ещё более страшными бедствиями, чем в Англии в период промышленной революции. Вот почему я сомневаюсь, что Индия возьмёт за образец западный путь индустриализации, рассчитанный в основном на массовый фабричный труд. Это один из самых быстрых путей, и он дал бы Индии возможность использовать своё несомненное преимущество, заключающееся в огромном количестве населения. Но я не думаю, что за эти достижения стоит платить человеческими страданиями. Как ни жалок, как ни голоден индийский крестьянин, промышленный город сделает его ещё более жалким; он лишит его даже того ничтожного минимума жизненных благ, который при всей бедности обеспечивает крестьянину деревня. Неограниченный рост заводов и фабрик, характерный для девятнадцатого века, уже превратил пригороды больших городов в места, где отвратительным образом сочетаются индийский голод и безысходная тоска Манчестера.
Но я вполне допускаю, что в Индии можно избежать тоски и нищеты Манчестера или Чикаго, если на ранней стадии индустриализации ввести в строй заводы-автоматы. Нищета — результат безработицы, но ещё больше — результат полнейшего отсутствия каких бы то ни было товаров. Заводы-автоматы создают потребность не в дешевой рабочей силе, а в наиболее квалифицированных учёных-инженерах и небольших группах относительно высоко квалифицированных опытных рабочих аварийных команд и команд надзора. Совершенно очевидно, что за несколько десятилетий Индия может обеспечить достаточное количество тех и других, в то же время в этой стране понадобилось бы почти столетие на то, чтобы создать большое количество достаточно квалифицированных рабочих, которые были бы в состоянии обеспечить себе мало-мальски достойное существование.
Возможно, конечно, что я ошибаюсь. При введении заводов-автоматов быстрый процесс индустриализации протекает в тепличной обстановке, таящей, быть может, большие опасности, чем те, которых она помогает избегнуть. — 16. Индия. 1953

 

At the bottom of the population there is an unlimited supply of unskilled and not too efficient labor, which makes a country very susceptible to a devastating proletarianization of even worse character than that which took place in England under the early days of the industrial revolution.
In view of these circumstances, I doubt whether India should undertake its industrialization in accordance with the accepted western pattern of mass factory labor. This is one of the quickest roads towards an immediate industralization, and it gives India a chance to capitalize on its unquestioned asset of mass population. But I doubt whether this process is worth the price in human misery. Wretched and undernourished as a villager is, the industrial city promises to be even more wretched and to deprive the urbanized villager of whatever very small status he may have under Indian conditions of poverty. The unchecked growth of a nineteenth-century factory system is already making the outskirts of the great city into an unlovely hybrid of Indian famine and Manchester drabness.
I am not willing to ignore the possibility that the future industrialization of India may bypass much of the drabness and misery of Manchester or Chicago through the early introduction of the automatic factory. Misery is a result of unemployment, but it is even more a result of the sheer lack of goods. The automatic factory makes its demands on human efforts not at the bottom but at the very high level of the scientist-engineer and at the relatively high level of the small group of highly skilled trouble shooters and maintenance workers. It is quite in the cards that India can supply both of these within a matter of decades, while it can not supply a large group of fairly skilled factory workers able to earn enough to maintain them in a half-decent life for a large part of a century.
Of course, I may be wrong. The hothouse atmosphere of rapid industrial growth under the regime of the automatic factory may conceivably foster evils greater than any which it can alleviate.

1. Первые шаги на математическом поприщеПравить

My Start as a Mathematician
  •  

Необычно усложнённый курс обучения, который я проходил дома, естественно, превращал меня в отшельника и развивал то наивное отношение ко всем вопросам, не связанным с наукой, которое невольно вызывало у окружающих чувство раздражения и антипатии. Я проводил немало времени с детьми, но никогда не пользовался особым расположением товарищей. <…>
Особое положение, которое я занимал среди детей, подчёркивала ещё тяжёлая близорукость — я видел настолько плохо, что одно время врачи опасались полной потери зрения. <…>
Из-за постоянного одиночества, на которое я был обречён благодаря избранной отцом системе воспитания, из меня получился нелюдимый и неуклюжий подросток с весьма неустойчивой психикой.

 

The arduous course of training to which I was put tended to isolate me from the world and to give me a certain aggressive, unlovable naïveté. I played a good deal with other boys, but I was not greatly welcomed by them. <…>
The special nature of my position was aggravated by a near-sightedness which at one time seemed to threaten my vision altogether. <…>
With the inevitable isolation which my father’s training gave me, I was a very self-conscious hobbledehoy…

  •  

Самую сильную сторону отца составляли не столько его исключительные умственные способности, сколько удивительная готовность совершенствовать свои знания ценой непрерывного упорного труда. На моих глазах он довёл себя до полного изнеможения, переведя с русского языка на английский двадцатичётырехтомное собрание сочинений Толстого за два года, — труд, воистину достойный Геркулеса! Естественно, что от меня он ожидал того же, на что был способен сам. Поэтому с тех пор, как я вышел из младенческого возраста, я не помню такого времени, когда бы я мог жить спокойно, радуясь достигнутым успехам.

 

My father’s independence had been reflected in both my nature and my habits. His power did not consist merely in a high level of intellectual ability but in a willingness to supplement this ability by hard and unceasing work. I had seen my father bring himself to a breakdown by the herculean task of translating twenty-four volumes of Tolstoy in two years. What Father expected of himself he expected of me as well, and from childhood on I have known no period when I was content to rest on past accomplishments.

  •  

Я обратился к Харди и обнаружил, что он идеальный учитель и учёный, которого каждый молодой честолюбивый математик смело мог избрать образцом для подражания.

 

Hardy, to whom I turned, was an ideal mentor and model for an ambitious young mathematician.

  •  

Эдмунда Ландау <…> воспитывали в обстановке изысканной роскоши, и он с раннего возраста привык пользоваться всеми благами жизни, которые можно получить за деньги. Этот миниатюрный человек с совершенно недисциплинированным умом и внешностью херувима — маленькие стоящие торчком усики не нарушали общего впечатления — всегда казался чуточку не на месте в этом грубом мире. Если кто-нибудь спрашивал, как отыскать в Геттингене его дом, он совершенно спокойно говорил: «Нет ничего проще. Это самый красивый дом в городе».

 

Edmund Landau <…> had been brought up with every luxury which his wealthy parents were able to provide. A small, cherubic figure with a bristling little mustache and a completely undisciplined conceit, he always seemed a bit out of place in the real world. When people asked where to find his house in Gottingen he would say quite naively, “You will have no difficulty in finding it. It is the finest house in the town.”

  •  

Спокойный, похожий на крестьянина, <…> Давид Гильберт отличался неподдельной скромностью, хотя хорошо сознавал свои силы. Про сына, не обладавшего выдающимися математическими способностями, он обычно говорил: «Математические способности сын унаследовал от матери, всё остальное — от меня».

 

David Hilbert <…> was conscious of his strength but genuinely modest. He used to say about his son, who certainly lacked the powers of his father, “He has his mathematical ability from his mother, everything else from me.”

  •  

Воспитанные с детства в убеждении, что затянувшееся викторианское благополучие является естественным состоянием человечества, мы верили, что в результате медленной, но неизбежной эволюции постепенно создадутся ещё более благоприятные условия существования. Даже сейчас, сорок лет спустя, нам трудно воспринимать ту длинную цепь катастроф, через которые мы прошли, как нормальную жизнь. Мне кажется, что у каждого из нас время от времени появляется тайная мечта проснуться в одно прекрасное утро и снова вернуться к размеренной, спокойной жизни начала столетия.

 

We had been brought up to consider the long Victorian peace as normal, and we had hoped for a 26 1 My Start as a Mathematician continued and slow evolution towards better conditions. Not even now, forty years after, have we really been able to accept the prolonged succession of catastrophes about us as normal. I am afraid that we all have from time to time a sneaking hope that we shall wake and find ourselves again in the dull, mild days of the beginning of the century.

  •  

… после окончания войны, по мере того как возобновлялась нормальная жизнь, вакансий появлялось всё больше и больше; МТИ нуждался в огромном количестве людей для выполнения текущей преподавательской работы, но только для такой работы. В то время администрация института предъявляла к кафедре математики одно-единственное требование — обеспечить регулярное чтение лекций. Всё, что выходило за пределы повседневной рутины, не встречало никакой поддержки.
Правда, на кафедре математики работало несколько преданных делу людей, которые вопреки всему верили, что настанет день, когда МТИ займёт достойное место рядом с Гарвардским и Принстонским университетами и станет одним из крупных центров творческой математической мысли Америки. Они стойко защищали свою позицию, несмотря на крайне неблагоприятные обстоятельства, заключавшиеся в том, что МТИ в то время считался обычным высшим техническим училищем, и к математике здесь относились просто как к одному из средств подготовки инженеров.

 

… jobs were plentiful with the resumption of normal life after the war. M.I.T. needed a large number of men for routine teaching. As far as the higher administration of M.I.T. was concerned at the time, routine teaching and nothing but routine teaching was the function of the mathematics department.
There were, it is true, a few devoted spirits in the M.I.T. mathematics department who hoped against hope that the day was to come when M.I.T. would take its place beside Harvard and Princeton as a great center of creative American mathematics. These mathematicians kept bravely defying an unfavorable environment, for M.I.T. was then simply an engineering school, and mathematics was regarded as only a tool to implement engineering training.

  •  

… убеждение, что природа, в широком смысле этого слова, может и должна служить не только источником задач, решаемых в моих математических исследованиях, но и подсказывать аппарат, пригодный для их решения. — вероятно, неоригинально

 

… aware that it was within nature itself that I must seek the language and the problems of my mathematical investigations.

2. Международный математический конгресс 1920 года в СтрасбургеПравить

The International Mathematical Congress of 1920 at Strasbourg
  •  

… великая немецкая наука всё больше и больше превращалась в покорную служанку государственной машины. Реальные успехи, которых добилась немецкая империя в результате франко-прусской войны, расплодили множество честолюбцев и любителей лёгкой наживы. Изменился дух и в университетах. Я должен признать, что там было немало учёных, которые благосклонно относились к новым идеям, независимо от источника их происхождения. Но, несмотря на это, с годами немецкие учёные стали замкнутой кастой, куда чужаку пути были заказаны. Особенно остро этот вопрос стоял в филологии и лингвистике, т. е. в тех областях, в которых объективная оценка работ вообще довольно трудна, а иногда и просто невозможна.

 

… the great German intellectual tradition had come to be subservient to a group of vested interests in learning. The really great advances of the German Empire after the Franco-Prussian War had brought with them a not inconsiderable degree of the spirit of the climber and the worshiper of material success. I must admit there were many men in the German universities who were willing to accept new ideas from any source whatever. For all this, as the years went on, the entry to the inner circles of German intellectual life became more and more difficult for the outsider to achieve. This was particularly true in fields like philology and linguistics, in which a definite decision as to the merit of new work is difficult or impossible.

  •  

Мой отец <…> любил Америку как человек, который сам нашёл и открыл эту страну, а такая любовь очень далека от чувства, которое испытываешь к чему-то настолько близкому, что оно уже неотделимо от тебя самого.

 

My father <…> loved America, that is, as if it had been his personal discovery, rather than a background so close to him that he could take it for granted.

  •  

Профессора английских университетов считают дурным тоном походить на профессиональных учёных. Они держат себя как любители и делают вид, что трудная и кропотливая научно-исследовательская работа их не занимает. Все, конечно, понимают, что это не более чем поза. <…> В Гарварде отсутствие явного интереса к творческой научной работе — отнюдь не только условность поведения. Истинно гарвардский профессор действительно считает дурным тоном слишком много говорить и слишком много размышлять о науке. Стремление вести себя по-джентльменски требует от него такой затраты энергии, что ни на что другое у него уже просто не хватает сил.

 

At the English universities, it is true, there is a certain gentleman’s pretense that one is an amateur and not too deeply concerned in the hard and grinding work of scholarship. This was generally understood to be a pose. <…> At Harvard, on the other hand, the pose of a lack of interest in creative scholarly work was more than a convention. The typical Harvard man considered it bad taste to talk too much and to think too much about science. The effort of trying to be a gentleman was enough of a strain on his resources.

  •  

Конечно, справедливо, что тенденция придумывать постулаты ради постулирования и писать научные статьи ради их писания получила широкое распространение в современной математике. И всё-таки холодное и суровое посредничество логики подобно холодному и суровому посредничеству мрамора принуждает к определённой внутренней дисциплине всех и в том числе поклонников нового образа свободы, за исключением, быть может, самых пустых и пошлых математиков.

 

It is true of course that the tendency to postulate for the sake of postulating and to write papers for the sake of writingpapers characterizes a considerable amount of the newer mathematics.

  •  

Никаких друзей в Париже у меня не было, французским языком я владел ровно настолько, чтобы кое-как объясниться. <…> Парижские дома казались мне укреплёнными крепостями, выстроившимися сомкнутым строем по обеим сторонам улиц и совершенно неприступными для иностранца.

 

I had no friends in Paris, nor was my French at that time more than barely usable. <…> It seemed to me as if the house doors of a great city were a serried wall of fortifications, impregnable to the foreigner.

  •  

Ни один писатель и ни один художник <…> не может считать, что честно написал свою автобиографию, если он не рассказал о своём творчестве того, что по-настоящему могут оценить только его товарищи по работе, да и то не все, а лишь наиболее квалифицированные из них.

 

The writer or the painter <…> has not completely performed the task of the autobiographer unless at the same time he has managed to express himself concerning those tasks of writing and of painting which can be fully appreciated only by the man who himself has faced them on a high professional level.

  •  

Полная свобода делать всё, что ты хочешь и как ты хочешь, — это, в сущности, не более, чем свобода вообще ничего не делать.

 

To be free to do anything whatever is to be free to do nothing.

3. Годы становления. 1920—1925Править

Years of Consolidation
  •  

Мне удалось обнаружить, что с помощью процессов броуновского движения или дробового эффекта[1] нетрудно построить процессы с непрерывным спектром; в частности, для этого достаточно подключить генератор тока, подверженного дробовому эффекту, к какому-либо колебательному контуру. Иными словами, я уже тогда начал вводить статистические соображения в теорию процессов с непрерывным спектром и через неё — в теорию связи. С тех пор прошло почти тридцать лет, и в настоящее время теория связи почти вся является статистической; истоки этого, если угодно, можно искать в моей работе того времени.

 

I found that it was possible to generate continuous spectra by means of the Brownian motion or the shot effect and that if a shot-effect generator were allowed to feed into a circuit that could vibrate, the output would be of that continuous character. In other words, I already began to detect a statistical element in the theory of the continuous spectrum and, through that, in communication theory. Now, almost thirty years later, communication theory is thoroughly statistical, and this can be traced directly back to my work of that time.

  •  

Иногда я обсуждал, чем бы мне стоило заняться, с профессором О. Д. Келлогом из Гарвардского университета. Тогда я ещё не знал, как ревниво приберегают многие профессора научные темы для своих аспирантов и как цепко держатся за свой приоритет в решении тех или иных задач. Я привык к более свободной обстановке в Англии и к расточительности отца, который щедро делился своими идеями с каждым, кто выражал желание его выслушать. <…>
От Келлога я узнал, что старая задача о распределении потенциалов снова стала привлекать всеобщее внимание.
<…> около очень острых проводников <…> напряжение становится столь сильным, что наступает пробой среды вблизи острия. В математической ситуации этого не может быть, так как здесь нет среды, поддающейся пробою, но зато здесь может наступить разрыв самих значений поля. В случае такого нарушения непрерывности поля потенциал в самой точке острия становится неопределённым: его значения оказываются зависящими от того, по какому пути мы приближаемся к острию. Именно это явление я и начал изучать по предложению Келлога с целью выяснить, для каких заострений могут возникать такие нарушения непрерывности.
Некоторые относящиеся сюда результаты были уже раньше получены польским математиком Зарембой; <…> однако между степенью остроты и степенью тупости, фигурирующими в его гипотезах, оставался пробел, так что существовали некоторые острия, относительно которых ничего не было известно. Профессор Келлог сам выполнил весьма важную работу по исследованию этих промежуточных случаев, и теперь два его молодых ученика писали в Принстоне докторские диссертации на эту тему. Я тоже начал думать о возможных методах решения этой задачи, как только Келлог сообщил мне о состоянии относящихся сюда исследований.
И тут обнаружилось, что я довольно быстро приближаюсь к цели, так что вскоре мне удалось сделать значительно больше, чем обоим соискателям докторской степени из Принстона. Но когда я показал полученные результаты профессору Келлогу, его отношение ко мне внезапно резко изменилось. Сначала ему было приятно, что я заинтересовался теорией потенциалов, но, увидев мою работу, он начал опасаться, как бы я не помешал двум его ученикам защитить докторские диссертации.
Во многих учебных заведениях и сейчас существует обычай не присуждать докторской степени за неопубликованные диссертации. В то время это считалось общим правилом. Поэтому опасения Келлога имели определённые основания: он прекрасно понимал, что опубликовать работы, содержащие совершенно новые результаты, легче, чем работы, в которых что-то развивается и дополняется. Лично мне все эти соображения кажутся совершенно несерьёзными, я считаю, что есть только один способ решить вопрос об оригинальности работы, поданной на соискание докторской степени: если в момент представления в ней содержатся какие-то новые сведения по сравнению с литературой, существующей в пределах досягаемости автора, ответ положительный, если нет — отрицательный. Словами «в пределах досягаемости» я хочу сказать, что считаю необходимым учитывать реальные возможности каждого автора.
Придерживаясь иной точки зрения и боясь, что я стану на пути двух его питомцев, профессор Келлог потребовал, чтобы я «забыл» о своих достижениях. Должен сказать, что я встретил его предложение без энтузиазма. Из-за болтливости Келлога — и только из-за его болтливости — я знал, что проблемой потенциала, кроме меня, занимается ещё кто-то, но никаких сведений о том, как и что именно делают его подопечные, у меня не было, поэтому я не видел оснований считать свои результаты в какой-то степени несамостоятельными.
Все прочие рассуждения Келлога по поводу того, что как математик я вполне устроен, что работы эти мне ни к чему и что в данном случае более чем уместно проявить благородство, уступив честь их создания молодости и неопытности, то они просто не произвели на меня никакого впечатления. Кандидаты, о которых шла речь, были старше меня и, будучи учениками одного из влиятельных американских математиков, находились в гораздо более выгодном положении, чем я. В отличие от них, мне никогда не приходилось пользоваться милостями сильных мира сего, и профессора из Гарварда считали меня математиком, и притом вполне устроенным, только в тех случаях, когда хотели причинить мне какую-нибудь неприятность.

 

I used to talk occasionally with Professor O. D. Kellogg of Harvard concerning problems of possible interest on which I might do research. I did not realize at that time how carefully many professors conserve problems for their own graduate students and how sharply they regard proprietary rights in new problems. I had been used to the freer atmosphere of England and to the lavish manner in which my father had scattered the seeds of his ideas before all who would listen. <…>
I learned from Kellogg that the old problem of potential distribution was attracting renewed interest. <…>
<…> about a very sharp physical spike <…> the strains become so great that the matter in the field breaks down. In the mathematical case there need be no matter in the field to break down, but the field itself may become discontinuous. If this is so, the potential at the point of the spike becomes indeterminate and assumes one value if we reach the point of the spike by one path and another if we reach it by another path. It was this phenomenon which I started to investigate at Kellogg’s suggestion. My object was to determine for what spikes this discontinuity could occur.
A Polish mathematician by the name of Zaremba had obtained here certain results; <…> but these conditions left between them a gap in which our knowledge was incomplete. In this intermediate field Professor Kellogg had done vitally important work, and two of his young friends were writing doctoral dissertations on the subject at Princeton. When Kellogg informed me of the work that was being done in this corner of potential theory, I immediately began to reflect how I myself should attack the problem.
I very soon found that I could make quick headway in this subject and that in fact, within a matter of days, I had got even further than the two Princeton doctoral candidates. When I showed Professor Kellogg my mathematical results, there was a sudden change in his attitude. At the beginning I had found him rather pleased with my interest in potential theory. Now, however, he was chiefly concerned with the effect that my pursuit of the subject might have on the acceptance of the doctoral dissertations of the other two young men.
There is an understanding at many schools which was at that time a general convention—that the publication of a doctoral dissertation is an indispensable condition of its acceptance. It is clearly more difficult to publish a paper which has been anticipated than to publish one when the results are known to be completely new. This I felt to be unjust, and I considered that the only sane criterion of originality from the standpoint of a doctor's degree should be whether the paper was new as compared with the literature reasonably available at the time of its submission. Here, by “reasonably available,” I mean reasonably available in view of the actual opportunities of the author.
I am afraid I did not accept with any grace Professor Kellogg’s dictum that I was to erase from my mind the work I had already done on the potential problem and to clear the tracks for the two doctoral candidates. I had been aware through Dr. Kellogg’s leak, and only through Dr. Kellogg’s leak, that other people were working on the problem, but I had no information as to their methods and tools, and my result was genuinely original.
Furthermore, I did not accept with alacrity Kellogg’s suggestion that I was now an established mathematician, who did not need these papers and who ought to give them up as a charity to youth and inexperience. Both of the candidates were older than myself, and both of them enjoyed the secure position of being the pupils of men with influence in American mathematics. I had never received favors from those in power, and it was only when it was to my disadvantage that any Harvard man thought of treating me as an established mathematician.

  •  

… одна из главных причин, побудивших меня заняться математикой, состояла в том, что я очень остро, наверное даже можно сказать болезненно, реагировал на неразрешённые математические проблемы. Со временем ощущение, что я не могу заниматься ничем другим, пока мне не удастся с помощью каких-то, пусть временных, но вполне отчётливых, формулировок добиться ясности в вопросе, над которым я работаю, становилось всё острее и острее.
Кстати, я убеждён, что если существует какое-то одно качество, которое отличает действительно талантливого математика от его менее способных коллег, то оно состоит в умении оперировать временными, только ему понятными символами, позволяющими выражать возникающие идеи на некоем условном языке, который нужен лишь на определённый отрезок времени. Если математик не обладает этим умением, он никогда ничего не достигнет, так как сохранить мысль в несформулированном виде абсолютно невозможно.

 

… one of the chief motives driving me to mathematics was the discomfort or even the pain of an unresolved mathematical discord. I became more and more conscious of the need to reduce such a discord to semipermanent and recognizable terms before I could release it and pass on to something else.
Indeed, if there is any one quality which marks the competent mathematician more than any other, I think it is the power to operate with temporary emotional symbols and to organize out of them a semipermanent, recallable language. If one is not able to do this, one is likely to find that his ideas evaporate from the sheer difficulty of preserving them in an as yet unformulated shape.

  •  

Я живо воспринимал новые идеи, но расставался с ними без сожаления. При всей любви к борьбе я никогда не стремился держать свою работу в тайне, чтобы потом ошеломить ничего не подозревающих коллег достигнутыми результатами. В этом я резко расхожусь с некоторыми из своих старших товарищей. Немногие из них позволяют себе роскошь радоваться научным победам так открыто, как я, но зато многие вполне способны помешать другому заниматься интересующими их вопросами только ради того, чтобы в полную меру насладиться впечатлением, которое производит втайне подготовляемая статья, продуманно представленная учёному миру как раз в тот момент, когда она может произвести наиболее выгодное впечатление.

 

I have always taken in ideas easily and given them out freely, and, although emulation has been a part of my nature, I have not sought to work in the profoundest secrecy and to spring my new results on a world which has not even known that I have been working on them. In this I offer a strong contrast to certain older colleagues, who may have shown less naive joy in the immediate results of their scientific conquests, and I have never tried to steer other investigators away from my own work so that I could be the beneficiary of the surprise effect of a new paper carefully guarded until I could present it with a maximum impact. I have not been more competitive than many of those about me, but I have been less meticulous in presenting the appearance of lacking competitiveness and I have not been careful to mend my fences.

4. Европейский период моей жизни. Макс Борн и квантовая теорияПравить

The Period of My Travels Abroad—Max Born and Quantum Theory
  •  

… когда я [в 1925 г.] смотрел на <Феликса Клейна>, мне казалось, что я вижу над его головой венец мудреца, а, когда он произносил имя какого-нибудь замечательного математика прошлого, отвлеченное понятие «автор таких-то и таких-то работ» точно по мановению волшебной палочки превращалось в живое человеческое существо. Над самим Клейном время, казалось, больше не было властно — вокруг него всё дышало вечностью.

 

… carried about him an aura of the wisdom of the ages. He spoke with a noble condescension, as if he were a king; and as he spoke the great names of the past ceased to be the mere shadowy authors of papers and became real human beings. There was a timelessness about him which became a man to whom time no longer had a meaning.

  •  

Предложенная Бором теория излучения света атомом водорода была блестящей, но отнюдь не совершенной. Фактически она являлась поразительным гибридом, полученным с помощью прививки некоторых черт квантовой теории, исходящей из представлений о разрывности материи, к теории планетных орбит — типичной классической теории, рассматривающей мир как нечто непрерывное. Из этого неестественного скрещивания и родилась принадлежащая Бору модель атома, успешно объясняющая целый ряд наблюдаемых количественных закономерностей, но теоретически лишённая какого-либо единства. К 1925 году <…> мир начал настойчиво требовать такой квантовой теории, которая объясняла бы все наблюдаемые явления и в то же время была бы единой теорией, а не лоскутным одеялом, состоящим из пёстрых, ничем не связанных и философски противоречивых положений.

 

The theory of radiation which was put forward by Bohr was brilliantly although not perfectly successful. It was a curious hybrid in which features of a discontinuous theory were somewhat unnaturally grafted on to a continuous theory like that of planetary orbits. This quantized mechanics had important numerical successes and rather incomplete theoretical unity. By 1925 <…> the world was clamoring for a theory of quantum effects which would be a unified whole and not a patchwork.

  •  

Нынешняя физика представляет собой ряд отдельных теорий, которые ещё ни одному человеку не удалось убедительно согласовать между собой. Кто-то очень хорошо сказал, что современный физик по понедельникам, средам и пятницам — специалист по квантовой теории, а по вторникам, четвергам и субботам — по теории относительности; в воскресенье он уже совсем не специалист, а просто грешник, истово молящийся богу, чтобы он кого-нибудь вразумил, желательно, конечно, его самого, и помог как-нибудь примирить эти две теории.

 

Physics is at present a mass of partial theories which no man has yet been able to render truly and clearly consistent. It has been well said that the modern physicist is a quantum theorist on Monday, Wednesday, and Friday and a student of gravitational relativity theory on Tuesday, Thursday, and Saturday. On Sunday the physicist is neither but is praying to his God that someone, preferably himself, will find the reconciliation between these two views.

6. Творческие успехи и радости. 1927—1931Править

Years of Growth and Progress
  •  

Я убеждён, что наше стремление поддерживать ускоренный ритм жизни — чистое безумие; в конце концов это приводит просто к растранжириванию человеческих ресурсов.

 

I am convinced that our policy of continued tension is foolish and that it fails to serve the end of the best use of our human resources.

  •  

Моя старшая дочь Барбара родилась <…> в 1928 году. Волей-неволей мне пришлось начать <…> обучаться искусству <…> развешивания наших новых опознавательных знаков, состоящих из гирлянды мокрых пелёнок.

 

My older daughter, Barbara, was born during <…> 1928, and I began as a <…> pupil in the art <…> of hanging out a long signal hoist of diapers.

  •  

После женитьбы я почувствовал, что враждебное отношение математиков несколько смягчилось.

 

My new personality as a married man made it possible to allay some part of the hostility with which I had been received in mathematical circles.

  •  

В университетах Англии и британских колоний существовало правило объявлять в печати о появлении вакансий и затем рассматривать все поступающие заявления. На самом деле обычно это была пустая формальность: в большинстве случаев объявление появлялось лишь тогда, когда решение по поводу имеющейся вакансии было уже принято.

 

The British universities and the universities of the British colonies operate under the legal provision that if any vacancy occurs it must be advertised and the applications of all candidates must be considered at least in a formal way.

  •  

Время, которое я провёл в Америке между поездками 1926 и 1931—1932 годов, совпало с годами процветания, пришедшимися на президентство Кулиджа, и с последующей депрессией. Даже в нашей сугубо академической среде, сравнительно мало связанной с внешним миром, явственно ощущалось влияние этих двух столь различных периодов. <…> в годы бума преподаватели Гарвардского университета начали получать значительно большее жалованье, чем прежде. В МТИ ставки остались прежними, но многие считали, что постепенно их тоже поднимут и, если даже мы не догоним Гарвард, то всё-таки пропасть между нами будет уничтожена. В связи с этим многие профессора университета и МТИ только и говорили, что о фондовой бирже, и вели себя, как настоящие капиталисты. Как только пять-шесть человек собирались вместе, немедленно начинались споры о каких-нибудь акциях, особенно ходких в этот день. Некоторые из моих младших товарищей гораздо внимательнее следили за курсом своих ценных бумаг, чем за курсом лекций, которые они читали.
Я никогда по-настоящему не верил в бум, несмотря на то, что каждый день сталкивался с разнообразными проявлениями нового уклада жизни. Слишком много ценностей вокруг были, по существу, мыльными пузырями, и я уже тогда понимал, что они могут лопнуть в любую минуту. Фермеры занялись разведением чернобурых лис, хотя первый же намёк на кризис должен был полностью лишить их рынка сбыта; некоторые из моих товарищей пытались увеличить доходы, выводя экзотические породы собак и сиамских кошек, хотя было совершенно ясно, что им грозит та же опасность. Земельный бум во Флориде, мода на штейбеновское стекло и старинную мебель — всё это были явные признаки того же мифического процветания. <…>
Возникновение химерических ценностей в финансовом мире вызвало к жизни множество столь же сомнительных моральных ценностей. <…>
Кризис никого не обошёл стороной. Правда, университетских преподавателей <…> эпидемия самоубийств, распространившаяся среди дельцов, не затронула, и раскрытые окна верхних этажей не были для нас опасным искушением.
Университетский профессор, по-настоящему интересующийся своей работой, в значительной степени защищён от бурь внешнего мира. Сейчас, когда нападки на науку стали модой и у многих из нас появились серьёзные сомнения в жизнеспособности созданной человеком цивилизации, преимущества нашей изолированности практически свелись к нулю.
А в те времена — в конце двадцатых, в начале тридцатых годов, — узнав уже множество сомнений, мы всё-таки продолжали верить в возможность постепенного выздоровления мира, в котором мы жили. Поэтому дело Сакко и Ванцетти, искусственный бум и почти столь же искусственная депрессия, которая за ним последовала, заставляли нас всё глубже и глубже погружаться в себя и всё теснее и теснее замыкаться в кругу <…> научной деятельности.

 

The years after I came back from my trip of 1926 and before my trip of 1931-32, were of course the years of Coolidge prosperity and of the depression. Even in our relatively protected academic life we felt the strong impact of both phases of national and world existence. <…> Harvard salaries had been raised during the boom years to a very considerable extent; and although Tech salaries lagged, there was still the expectation on the part of many that they might gradually climb, if not to Harvard levels, to a reasonable imitation thereof. As a consequence, many of my colleagues at both institutions were talking stock market and behaving like capitalists. You could not get a group of five college professors together without hearing a comparative evaluation of the popular stocks of the day. One or two of my younger colleagues devoted more attention to the course of their investments than to their academic work.
I never fully believed in the boom, though I was quite well aware of its consequences on our lives. Too many of the values were paper values which, as I even then saw, could vanish over night. The farmers went in for those silver-fox farms which even the slightest slump would deprive of a market. Some of my colleagues tried to supplement their incomes by breeding fancy kinds of dogs and Siamese cats, and these were subject to a similar disadvantage. In the same category of will-o’-the-wisp prosperity were the land boom in Florida and the vogue of Steuben glass and antique furniture. <…>
The paper values of a monetary nature involved a whole series of paper moral values. <…>
The slump was bound to affect everyone, but academic people <…> did not suffer from the epidemic of suicides which took place among businessmen, and a high window was no particular moral hazard for us.
A college professor who is really interested in his work is considerably insulated from the vicissitudes of the world about him. At the present day, when science is an object of general attack, and when many of us have serious doubts whether our civilization really is viable, the protection of our isolated position has largely vanished.
In those days—the late twenties and early thirties—however, while we may have doubted many things, we did not have fundamental doubts of the long-time recovery possibilities of the world in which we lived. Thus the Sacco-Vanzetti case, the phony boom, and the almost equally phony depression that followed it, drove us more and more into ourselves and <…> academic work.

  •  

… люди, интересующиеся изобретательством, но никогда не имевшие дела с Бюро патентов, не могут себе даже представить, какое это невыносимо тоскливое занятие — проталкивать изобретения через все стадии экспертизы и составления необходимой документации. Ценность изобретения, естественно, не имеет в данном случае никакого значения. Существование каждого винтика, который значится в патенте, <…> зависит от точности и убедительности формулировок и спецификаций, не имеющих ничего общего с подлинными достоинствами изобретения. Здесь очень важна помощь юриста, постоянно занимающегося вопросами патентов. Но и он практически может сделать очень немного, так как, конечно, не разбирается во всех технических подробностях так хорошо, как сам изобретатель.
В результате, занявшись проблемой получения патента, вы должны немедленно забыть об идеях и думать только о словах. Чем преданнее любит изобретатель своё изобретение и чем настойчивее стремится его усовершенствовать, тем гибельнее для него призрачный мир Бюро патентов, в котором он вынужден проводить целые месяцы, а иногда и годы.

 

… the public that is interested in inventions but has had no direct experience of the Patent Office can have no adequate idea of the utter boredom of seeing an invention through the necessary stages of search and documentation. In the first place, it means nothing merely to patent an invention. Any teeth that the patent may have <…> depend on a detailed legalism of the phrasing of claims and specifications, which have very little to do with the actual merits of the invention. Here the patent lawyer can be of great help, but he can be of very limited help unless he is backed by the peculiar understanding of the invention which only the inventor himself may be expected to have.
The result is that the inventor proceeds without any transitional stages from a game of ideas to a game of words. The more he loves his invention for its own sake and the more that he wishes to develop it, the more he finds himself frustrated by the unreal world of the Patent Office, in which he is forced to live for a term of months or years.

7. Временный преподаватель Кембриджского университетаПравить

An Unofficial Cambridge Don
  •  

… английские и вообще европейские физики склонны, не дожидаясь огромных ассигнований (на которые всегда рассчитывают их американские коллеги), пользоваться тем, что есть под руками, и с помощью собственной изобретательности конструировать приборы, которые, казалось бы, совершенно невозможно создать без значительных денежных затрат.

 

… the English physicists, and indeed European physicists in general, instead of waiting (as do so many American scientists of the present day) for an enormous appropriation, use the material at their disposal and make ingenuity do what one might have thought only money could accomplish.

  •  

… [из-за] Второй мировой войны <…> по существу, все математические школы, которые когда-то существовали на континенте, или целиком переместились за океан, или погибли…

 

… the Second World <…>. In fact, the mathematical schools that were then dominating the Continent have either been transferred bodily across the seas or have gone out of existence completely…

  •  

… «величайший специалист по теории функций» Кёбе (говорили, что на родине, в Бранденбурге, его иначе не называют) отличался удивительной высокопарностью, которая давала повод для множества анекдотов. Рассказывают, что, приехав по какому-то случаю посмотреть сильно пострадавшую от времени «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи, он будто бы сказал: «Какая жалость, что этой картине суждено погибнуть. Но зато моя теорема об униформизации аналитических функций будет жить вечно!»

 

… Koebe, a ponderous, pompous man—‘“the great expert in the theory of functions,” as he was said to have been called by the passers-by in his native town in Brandenburg. There were many tales current about him. On one occasion, when he had visited Da Vinci's horribly mutilated painting of the Last Supper, he is supposed to have said: “How sad! This painting will pass away, while my theorem concerning the uniformization of analytic functions will endure forever!”

  •  

Эмми Нётер <…> внешне походила на очень энергичную и очень близорукую прачку; на самом деле это был исключительно тёплый человек — недаром её многочисленные студенты ходили за ней следом, как только что вылупившиеся цыплята за наседкой.

 

Emmy Noether <…> was on the train, looking as always like an energetic and very near-sighted washerwoman. She was, however, a very warm personality, and her many students flocked around her like a clutch
of ducklings about a kind, motherly hen.

11. Предвоенные годы. 1936—1939Править

The Days before the War
  •  

Учёные обычно отличаются излишней чувствительностью, и так же легко возбуждаются, как художники и поэты.[2]вероятно, неоригинально

 

The scholar tends to have the sensitivity and, with that, the excitability of the artist.

  •  

… в добрые старые времена <…> профессор немецкого университета имел в обществе больший вес, чем самый преуспевающий промышленник.

 

… the good old days <…> full professor at a German university was socially superior to the most successful industrialist.

  •  

Браки молодых математиков с дочерьми своих учителей — настолько характерное явление академической жизни Европы и Америки, что даже принято говорить о совершенно особой форме наследования математических способностей, передающихся обычно не от отца к сыну, а от тестя к зятю.

 

These marriages of mathematicians to the daughters of their professors are so typical of the academic world, both in Europe and here, that there has come to be a saying that the genetics of mathematical ability is peculiar—it is not inherited from father to son, but from father-in-law to son-in-law.

12. Годы войны. 1940—1945Править

The War Years
  •  

Поток беженцев из Германии в какой-то момент усилился, а потом совсем иссяк. Последняя струйка эмиграции состояла, как мне казалось, из людей, резко отличавшихся по своим моральным качествам от тех, кто приехал в самом начале. Гитлеровский давильный пресс вытеснил из Европы какое-то количество людей, которые пытались убедить нас в неотвратимости нацизма. Платные пропагандисты не проявили бы большего рвения. В конце концов стало очевидно, что в добавление к богатой культурной жатве, состоящей из замечательных мужчин и женщин, преследуемых в Европе и обогативших собой нашу научную жизнь, мы получили ещё тех, кто возражал против нацизма только потому, что нацизм возражал против них.

 

The stream of refugees from Germany speeded up for the moment and then ceased altogether. These last driblets of immigration did not seem to me to consist altogether of persons of the same moral value as some of those who had come before. More than one of these last drippings of the wine press showed an eagerness to indoctrinate us in the irresistible momentum of the Nazi advance. Their zeal could scarcely have been exceeded if they had been paid propagandists. At last it became quite clear to us that in addition to the great cultural crop of fine, persecuted men and women who have enriched our intellectual life, there were those whose main objection to Nazism was that they were excluded from it.

  •  

Читатель, если ты когда-нибудь захочешь организовать вычислительную лабораторию, последуй моему совету и не бери в качестве вычислителя бывшего бухгалтера, как бы честен и квалифицирован он ни был. Вычислитель должен делать расчёты с определённой степенью точности. Это значит, что он должен учитывать определённое число значащих цифр независимо от того, появляется ли первая значащая цифра в шестом знаке после или в шестом знаке до запятой. Бухгалтер же делает расчёты с точностью до центов, и он будет работать так до судного дня. Какие бы числа ни попадались нашему бухгалтеру в процессе расчётов, он неизменно ограничивался двумя знаками после запятой, не обращая внимания, были ли это числа порядка миллионов, где даже первый знак перед запятой не имел никакого значения, или порядка нескольких стотысячных.

 

Reader, if you ever have to start a computing laboratory, be warned by me and do not take as a computer an accountant, no matter how honest and efficient. Your computer must work to so and so many places of accuracy. This means so and so many significant figures, whether the significance of the digits begins six places before or six places after the decimal point. Your accountant works to cents, and he will work to cents until hell freezes over. Whatever numbers our accountant computed he kept at all stages to exactly two places after the decimal point, whether they were numbers in the millions, where even the first place to the left of the decimal point was of no possible significance, or numbers which begin only five places after the decimal point.

  •  

Проделанная мною работа по статистической теории управления огнём зенитной артиллерии привела в конце концов к выработке общей статистической точки зрения на проблемы связи. За прошедшие годы эта точка зрения стала общепринятой, но <…> более важно то, что в настоящее время статистический подход проникает почти во все разделы техники и что этот подход находит сейчас применение и в таких бывших ранее далёкими от математики областях, как метеорология, социология и экономика.

 

The work I did on the statistical treatment of anti-aircraft-fire control has led eventually to a general statistical point of view in communication engineering. The years that have gone by between then and now have secured the general acceptance of this point of view in communication engineering, but <…> the whole of engineering is rapidly assuming statistical aspect, and that this is passing over to less orthodox fields such as meteorology, sociology, and economics.

  •  

… одно чрезвычайно опасное свойство, которым часто отличаются наиболее талантливые и целеустремленные изобретатели. Люди такого склада обычно стремятся навеки законсервировать технические приёмы своей области на том уровне, которого они сами достигли, и проявляют чудеса моральной и интеллектуальной изворотливости, сопротивляясь, а иной раз даже воздвигая непреодолимые препятствия на пути новых работ, основанных на новых оригинальных принципах. Мы, математики, нуждаемся лишь в таких недорогих материалах, как бумага и, быть может, типографская краска, и мы давно примирились с мыслью, что при работе в какой-нибудь бурно развивающейся области наши открытия начинают устаревать в тот самый момент, когда они изложены на бумаге, и даже раньше — в момент, когда они ещё только зарождаются в наших умах. Мы знаем, что в течение долгого времени все наши результаты будут служить лишь отправными точками для других учёных, работающих над теми же проблемами и заранее предвидевших всё то, что нам удалось достигнуть. <…>
В то же время коммерческие возможности, связанные с изобретательством, заставляют людей, работающих в промышленности, закрывать глаза на этот основной факт и надеяться, что им удастся остановить прогресс как раз на том уровне, которого они смогли достичь. Изобретателей толкают на этот путь патентная система и коммерческое отношение к техническим идеям как к объекту продажи.

 

… a weakness of attitude joined with a great strength in those men who show practical ingenuity in the devising of gadgets. It is the desire to fix the technique of a subject forever at the precise point to which their ingenuity has carried them and then to offer a profound intellectual and moral resistance—a block, in fact, to later work which departs from their principles. We mathematicians who operate with nothing more expensive than paper and possibly printers' ink are quite reconciled to the fact that, if we are working in an active field, our discoveries will commence to be obsolete at the moment that they are written down or even at the moment they are conceived. We know that for a long time everything we do will be nothing more than the jumping off point for those who have the advantage of already being aware of our ultimate results. <…>
Yet the commercial possibilities of the invention in the metal tend to blind the industrial worker to this fundamental fact and to make him hope that he can hold back the stream of progress at the precise stage where he had made his own contributions. The patent system and the commercial value of an inventor's idea as something salable tend to push him in this direction.

  •  

В наше время научная фантастика стала модой; даже серьёзные учёные пишут теперь научно-фантастические романы и считают это своим достоинством. Ребёнком я сам страстно увлекался Жюлем Верном и Г. Дж. Уэллсом, отцами современной научно-фантастической литературы, но то, что пишется сейчас, делается гораздо более ловко и приносит несравненно больше вреда. С одной стороны, такого рода литература возбуждает инстинкты насилия и жестокости <…>. С другой, способствует воспитанию поколения молодёжи, которое, овладев языком научно-фантастических произведений, считает, что оно мыслит научными терминами. Наши учебные заведения, занимающиеся подготовкой научных и технических кадров, испытывают серьёзные затруднения, перевоспитывая молодых людей, которые решили посвятить себя науке только потому, что привыкли играть с идеями всеразрушающих сил, иных миров и ракетных путешествий.

 

Science fiction is in vogue, and it is the fashion even among certain serious scientists to see merit in its writings. I myself as a child was a devotee of Jules Verne and H. G. Wells, to whom the present literature of science fiction owes its origin, but it is an infinitely slicker and more pernicious article. On the one hand, it leads to fantasies of power and of brutality <…>. On the other hand, it is helping to create a generation of youngsters who believe that they are thinking in scientific terms because they are using the language of science fiction. It is a real difficulty in our schools of science and engineering to have to try to educate young men who believe that they have a calling towards science merely because they are accustomed to playing with the ideas of destructive forces, other planets, and rocket travel.

  •  

Во время войны положение науки, и в частности математики, резко изменилось. Прежде всего, из жизни людей совершенно исчез досуг. До войны в какой-нибудь комнате отдыха «Уокер Мемориал» нередко можно было наткнуться на группу студентов МТИ, развлекающихся одной-двумя партиями бриджа. Мне частенько случалось играть с ними. Я не считал это время потерянным ни для себя, ни для них, потому что в перерыве между партиями возникали самые разнообразные споры, которые иногда превращались в пустой студенческий треп, а иногда приводили к интересному столкновению идей. С того момента, как началась война, все стали убийственно серьёзны, возможности какой бы то ни было интеллектуальной игры оказались крайне ограничены. Даже сейчас, спустя много лет после того, как война кончилась, трудно встретить молодых людей, которые осмелились бы оторвать время от своей работы, чтобы подумать о том, что эта работа собой представляет. <…>
Перед войной, особенно в период депрессии, доступ в науку был сильно затруднён. К тем, кто хотел заниматься научной работой, предъявлялись очень высокие требования. Во время войны произошли два существенных изменения. Во-первых, обнаружился недостаток в людях, способных осуществить все необходимые для войны научные проекты. Во-вторых, поскольку их всё равно нужно было осуществлять, пришлось перестроить всю систему так, чтобы иметь возможность использовать людей с минимальной подготовкой, минимальными способностями и минимальной добросовестностью.
В результате молодые люди вместо того, чтобы готовиться к долгому и трудному пути, жили с лёгким сердцем, не беспокоясь о завтрашнем дне, считая, что бум в науке будет продолжаться вечно. Дисциплина и тяжёлый труд были для них не обязательны, и надежды, которые они подавали, расценивались ими как уже исполненные обещания. Учёные старшего поколения задыхались от недостатка помощников, от нехватки рабочих рук, а зелёные юнцы выискивали хозяина, который спросит поменьше, но зато не поскупится на лесть и деньги и проявит максимальную терпимость. <…>
Со времён войны такого рода авантюристы, становившиеся раньше биржевыми маклерами или светочами страхового бизнеса, буквально наводнили науку.

 

The period of the war was one in which the status of science and that of mathematics were changing rapidly. In the first place, leisure was vanishing in every sector of life. Before the war, I used to find the M.LT. boys playing a game or two of bridge after lunch in one of the lounges of Walker Memorial. I often participated in these games.
I did not regard the time as wasted either by myself or by the students, for between games we used to have an occasion for wide-ranging discussions which might be pure bull session or might involve a real play of ideas. From the beginning of the war, everyone was in deadly earnest, and all chance of intellectual play was restricted. To the present day, it is hard to find young men who dare to take enough time off from work to consider what their work is about. <…>
Before the war, and particularly during the depression, positions in science were not easy to get. The requirements for these positions had become exceedingly high. During the war, this situation had changed in two respects. First, there were not enough men to carry out all the scientific projects which the war involved. Secondly, in order to carry out these projects at all, it became necessary to organize the work so as to use those with a minimum amount of training, ability, and devotion.
The result was that young men who should have been thinking of preparing themselves in a long-time way for their careers lived in a lighthearted way from hand to mouth, confident that the existing boom in scientists had come to stay. Such men were in no state to accept the discipline or hard work, and they evaluated whatever intellectual promise they might have as if it had been already realized in performance. With the older men crying out for assistance and manpower, these boys would shop around for those masters who would demand least and grant them the most in indulgence and flattery. <…>
From the time of the war on, these adventurers, who would have started out as stock promoters or lights of the insurance business, have been invading science.

14. Учёные перед лицом моральных проблем. Атомная бомба. 1942—Править

Moral Problems of a Scientist. The Atomic Bomb. 1942—
  •  

Конечно, я был рад, что война с Японией кончилась без тяжёлых потерь, которые были бы неизбежны при фронтальном наступлении на главные японские острова. Но даже эта радостная новость ни в какой мере не могла подавить возникшее у меня чувство глубокого беспокойства. Я прекрасно знал о тенденции (процветающей отнюдь не только в Америке, но проявляющейся у нас особенно сильно) относиться к войне как к захватывающему футбольному матчу, в котором в определённый момент выясняется окончательный счёт, показывающий, кончилась ли игра победой или поражением. Я знал, что склонность делить историю на отдельные, не связанные между собой периоды очень сильна в армии и во флоте.
Лично мне такой взгляд на историю как на совокупность разрозненных эпизодов всегда представлялся глубоко искусственным. Во взрыве атомной бомбы самым важным, по-моему, было не то, что это помогло нам закончить войну с Японией без чрезмерных жертв с нашей стороны, а то, что теперь мы оказались лицом к лицу с новым миром и новыми возможностями, которые больше никогда уже нельзя будет не принимать в расчёт. Мне казалось, что самая существенная особенность войн прошлого состоит в том, что при всей их значительности и при всех гибельных последствиях для тех, кто в них участвовал, они имели более или менее местное значение. Одна страна или одна цивилизация могли погибнуть, но злокачественный процесс разрушения носил всё-таки локальный характер — новые расы и новые народы могли поднять факел, оброненный их предшественниками.
Я не склонен недооценивать воли к разрушению, игравшей такую же существенную роль в войнах с каменным топором, с луком и стрелами, как и в войнах с мушкетами и с пулемётами. Но нельзя не заметить, что в войнах предыдущего периода возможности разрушения и воля к разрушению никогда не были соразмерны. Поэтому, хотя я сознаю, что если убитым и раненым безразлично, пострадали ли они от артиллерийского обстрела, от воздушной бомбардировки бомбами обычного типа или от атомной бомбы, для всего человечества в этом, как мне кажется, есть большая практическая разница.
До сих пор ни одна большая война, включая и вторую мировую войну, не была возможна без длительных концентрированных усилий борющихся народов, и следовательно, ни одна такая война не могла происходить без реального участия огромного количества людей. Теперь же, при всей дороговизне новых средств массового уничтожения, затраты на одного убитого врага настолько незначительны, что на войну совсем не нужно расходовать подавляющую часть бюджета.
Впервые в истории ограниченная группа в несколько тысяч человек получила возможность угрожать полным уничтожением миллионам, не подвергая себя никакому исключительному риску.
Война перешла из стадии, когда она требовала громадного напряжения сил всей нации, в стадию, когда она может быть объявлена по воле незначительного меньшинства народа и осуществлена простым нажатием кнопки.

 

Of course I was gratified when the Japanese war ended without the heavy casualties on our part that a frontal attack on the mainland would have involved. Yet even this gratifying news left me in a state of profound disquiet. I knew very well the tendency (which is not confined to America, though it is extremely strong here) to regard a war in the light of a glorified football game, at which at some period the final score is in, and which we have to count as either a definite victory or a definite defeat. I knew that this attitude of dividing history into separate blocks, each contained within itself, is by no means weakest in the Army and Navy.
But to me this episodic view of history seemed completely superficial. The most important thing about the atomic bomb was, in my opinion, not the termination of a specific war without undue casualties on our part, but the fact that we were now confronted with a new world and new possibilities with which we should have to live ever after. To me the most important fact about the wars of the past was that, serious as they had been, and completely destructive for those involved in them, they had been more or less local affairs. One country and one civilization might go under, but the malignant process of destruction had so far been localized, and new races and peoples might take up the torch which the others had put down.
I did not in the least underrate the will to destructiveness, which was as much a part of war with a flint ax and of war with a bow and arrow as it is of war with a musket and of war with a machine gun. What came most strongly to my attention was that in previous wars the power of destruction was not commensurate with the will for destruction. Thus, while I realized that as far as the people killed or wounded are concerned, there is very little difference between a cannonade or an aerial bombardment with explosive bombs of the type already familiar and the use of the atomic bomb, there seemed to me to be most important practical differences in the consequences to humanity at large.
Up to now no great war, and this includes World War II, had been possible except by the concerted and prolonged will of the people fighting, and consequently no such war could be undertaken without a profoundly real share in it by millions of people. Now the new modes of mass destruction, expensive as they must be in the bulk, have become so inexpensive per person killed that they no longer take up an overwhelming share of a national budget.
For the first time in history, it has become possible for a limited group of a few thousand people to threaten the absolute destruction of millions, and this without any highly specific immediate risk to themselves.

  •  

Я не мог относиться с полной серьёзностью к заявлениям некоторых великих администраторов от науки, которые утверждали, что ноу-хау, необходимое для создания атомной бомбы, есть чисто американская собственность и что наш возможный враг не сумеет завладеть этим секретом по крайней мере ещё несколько лет, в течение которых мы сможем создать новые, ещё более разрушительные ноу-хау. Я был знаком не с одним из этих пап и кардиналов, ведающих приложениями науки, и хорошо знал, насколько они недооценивают любого иностранца, в особенности иностранца неевропейского происхождения. <…>
В тот момент, когда, сбросив бомбу, мы тем самым объявили о том, что такая бомба у нас есть и что она обладает страшной разрушительной силой, в этот самый момент мы довели до сведения каждой страны, что дальнейшее существование и национальная независимость этой страны определяются тем, насколько быстро она сумеет завладеть таким же оружием. Это означало две вещи: во-первых, любая страна, которая была нашей соперницей или могла стать нашей соперницей, должна была ради сохранения своего существования активно развивать ядерные исследования, и притом заранее зная, что они могут дать нужные результаты, что само по себе является очень мощным стимулирующим фактором; во-вторых, любая такая страна неизбежно должна была стремиться завладеть нашими секретами. <…>
Если уж мы решились затеять игру с таким обоюдоострым орудием, как современная война, у нас не только нет шансов избежать ранения из-за случайной небрежности, но практически есть все основания предполагать, что другие народы пойдут по тому же пути и будут угрожать нам теми же несчастьями, которыми мы угрожаем им. Поэтому секретность жизненно необходима, но в качестве длительно действующей меры она абсолютно неосуществима. Считать столь ненадёжное средство нашей главной защитой — просто утопия. <…>
Атомная бомба действительно была сделана уже после выхода Германии из войны, поэтому Япония оказалась единственным полигоном, на котором можно было проверить её смертоносное действие. Тем не менее в Японии и в других восточных странах наверняка нашлось немало людей, которые думали, что мы воспользовались этим устрашающим оружием только против Японии, так как не хотели употребить его против белых врагов. Мне и самому казалось, что в этом обвинении могла быть доля истины. В мире, в котором система европейского колониализма на Востоке быстро разрушалась, в котором каждая восточная страна имела достаточно оснований предполагать, что у некоторой части населения на Западе существует разная мораль для белых и цветных, — в таком мире Хиросима явилась настоящим динамитом для нашей будущей дипломатии (метафора, явно устаревшая в эпоху атомной бомбы). Но ещё в десять раз хуже было то, что это был такой динамит, который вполне могла использовать Россия, наш самый главный потенциальный антагонист, если не самый главный реальный враг, причём русские сделали бы это без особых колебаний. <…>
Хотя программа ядерных исследований не играла преобладающей роли в национальных военных усилиях, сама по себе она была крайне дорогостоящим мероприятием. Через руки людей, руководивших этими исследованиями, проходили миллиарды долларов; рано или поздно после окончания войны должен был наступить день, когда конгресс потребует точнейшего отчёта и конкретных оправданий в столь непомерных расходах. При этих условиях положение людей высшей администрации, ведающей ядерными исследованиями, было гораздо более выгодным, если они могли на законном основании сделать вполне благовидное заявление, что эти исследования проводились ради великой цели прекратить войну. С другой стороны, если бы они пришли к финишу с пустыми руками — с бомбой, оставшейся на бумаге в виде некоей подготовки к будущим войнам, или даже с чисто символическим использованием бомбы, взорванной только для того, чтобы заявить о готовности действительно сбросить её на Японию в случае, если война не прекратится, — их положение было бы во много раз хуже, так как они подвергли бы себя серьёзной опасности быть сброшенными новой администрацией, пришедшей к власти уже после войны и вполне заинтересованной в том, чтобы обвинить своих предшественников в присвоении государственных денег и в нерадивости.
Таким образом, можно полагать, что стремление использовать всю смертоносную мощность бомбы было продиктовано не только патриотическими чувствами, но и личной заинтересованностью людей, занимавшихся её созданием. <…>
За всем этим угадывалась рука человека-машины, стремления которого ограничены желанием видеть, что механизм пущен в ход. Больше того, сама идея войны, которую можно вести, нажимая кнопки, — страшное искушение для всех, кто верит в силу своей технической изобретательности и питает глубокое недоверие к человеку. Я встречал таких людей и хорошо знаю, что за моторчик стучит у них в груди. Война и нескладный мир, наступивший вслед за ней, вынесли их на поверхность, и во многих отношениях это было несчастьем для нас всех. <…>
Я знаю, что большинство высоких чиновников от науки не имели и десятой доли моих возможностей общения с учёными других стран и иных взглядов; именно поэтому они совершенно не в состоянии представить себе, какую реакцию мог вызвать в мире взрыв атомной бомбы.

 

I did not regard with much seriousness the assertions which some of the great administrators of science were making, to the effect that the know-how needed for the construction of the atomic bomb was a purely American thing and could not be duplicated by a possible enemy for many years at least, during which we could be counted upon to develop a new and even more devastating know-how. In the first place, I was acquainted with more than one of these popes and cardinals of applied science, and I knew very well how they underrated aliens of all sorts, in particular those not of the European race. <…>
The moment that we had declared both our possession of the bomb and its efficiency by using it against an enemy, we had served notice on every country that its continued existence and independence of policy were conditioned on its prompt possession of a similar weapon. This meant two things: that any country which was our rival or potential rival was bound to push nuclear research for the sake of its own continued independent existence, with the greatly stimulating knowledge that this research was not intrinsically in vain; and that any such country would inevitably set up an espionage system to get hold of our secrets. <…>
If we are to play with the edged tools of modern warfare, we are running not merely the danger of being cut by accident and carelessness but the practical certainty that other people will follow where we have already gone and that we shall be exposed to the same perils to which we have exposed others. Secrecy is thus at once very necessary and, in the long run, quite impossible. It is unrealistic to give over our main protection to such a fragile defense. <…>
It is true that the atomic bomb had been perfected only after Germany had been eliminated from the war, and that Japan was the only possible proving ground for the bomb as an actual deadly weapon. Nevertheless, there were many both in Japan and elsewhere in the Orient who would think that we had been willing to use a weapon of this terribleness against Japan when we might not have been willing to use it against a white enemy. I myself could not help wondering whether there might not be a certain degree of truth in this charge. In a world in which European colonialism in the Orient was rapidly coming to an end, and in which every oriental country had much reason to be aware of the moral difference which certain elements in the West were in the habit of making between white people and colored people, this weapon was pure dynamite (an obsolete metaphor now that the atomic bomb is here) as far as our future diplomatic policy was concerned. What made the situation ten times worse was that this was the sort of dynamite which Russia, our greatest potential antagonist if not our greatest actual enemy, was in a position to use, and would have no hesitation whatever in using. <…>
While the nuclear program did not itself involve any overwhelming part of the national military effort, it was still in and for itself an extremely expensive business. The people in charge of it had in their hands the expenditure of billions of dollars, and sooner or later, after the war, a day of reckoning was bound to come, when Congress would ask for a strict accounting and for a justification of these enormous expenditures. Under these circumstances, the position of the high administrators of nuclear research would be much stronger if they could make a legitimate or plausible claim that this research had served a major purpose in terminating the war. On the other hand, if they had come back emptyhanded—with the bomb still on the docket for future wars, or even with the purely symbolic use of the bomb to declare to the Japanese our willingness to use it in actual fact if the war were to go on—their position would have been much weaker, and they would have been in serious danger of being broken by a new administration coming into power on the rebound after the war and desirous of showing up the graft and ineptitude of its predecessor.
Thus, the pressure to use the bomb, with its full killing power, was not merely great from a patriotic point of view but was quite as great from the point of view of the personal fortunes of people involved in its development. <…>
Behind all this I sensed the desires of the gadgeteer to see the wheels go round. Moreover, the whole idea of push-button warfare has an enormous temptation for those who are confident of their power of invention and have a deep distrust of human beings. I have seen such people and have a very good idea of what makes them tick. It is unfortunate in more than one way that the war and the subsequent uneasy peace have brought them to the front. <…>
I knew that more than one of the high officials of science had not one tenth my contact with the scientists of other countries and of other standpoints and was in nowhere nearly as good a position to assess the world reaction to the bomb.

  •  

Во имя войны — именно во имя этой цели, как думали многие из нас, — мы добровольно согласились соблюдать некоторую секретность и поступиться значительной долей своей свободы; воспользовавшись этим, нам навязали совершенно бессмысленную засекреченность, которая во многих случаях мешала прежде всего не вражеским агентам, а нам самим, препятствуя необходимым контактам учёных друг с другом. Мы надеялись, что такое непривычное самоограничение — временная мера, и ждали, что после этой войны, как и после всех предшествующих войн, возродится тот хорошо знакомый нам дух свободного общения внутри страны и между странами, который и составляет жизнь науки. На самом же деле вышло, что, помимо нашего желания, мы оказались стражами секретов, от которых, быть может, зависит наше национальное существование. У нас не было шансов на то, что в обозримом будущем мы снова сможем заниматься исследовательской работой как свободные люди. Те, кто во время войны получил чины и забрал над нами власть, не выражали ни малейшего желания поступиться полученными правами. Так как многие из нас знали секреты, которые, попав к врагам, могли быть использованы во вред нашему государству, мы, очевидно, были приговорены отныне и вовеки жить в атмосфере подозрительности, тем более, что не было никаких признаков ослабления полицейского надзора, установленного во время войны над нашими политическими взглядами.
Общество так же мало симпатизировало атомной бомбе, как и мы; многие быстро поняли, какую опасность она может представлять в будущем, и чувствовали себя в чем-то виноватыми. Когда появляется сознание вины, начинают искать козла отпущения. А можно ли было найти лучшего козла отпущения, чем учёные? Ведь это они сделали возможным создание бомбы. Человеку с улицы, мало что знающему об учёных и считающему их странной замкнутой кастой, нетрудно было обвинить учёных в стремлении стать хозяевами всеразрушающей силы, заключенной в атомной бомбе. Хотя учёные-труженики обладали ничтожной личной властью и очень мало о ней беспокоились, существовала большая группа административных толкачей от науки, которые были крайне чувствительны к тому, что у них есть теперь лишний козырь в борьбе за власть, и это обстоятельство делало обвинения человека с улицы одновременно и более обоснованными, и более опасными. <…>
Ибо современное общество в соответствии с традицией, возникшей ещё в незапамятные времена, с одной стороны, относилось к нам, как к магам и волшебникам, а с другой, считало, что мы вполне достойны быть принесенными в жертву богам. Вместе с взрывом атомной бомбы возник страшный призрак охоты за ведьмами, мучивший нас следующие восемь лет, так что все нами пережитое было лишь воплощением предначертаний, запечатлённых в страшном облаке, поднявшемся к небесам.

 

We had voluntarily accepted a measure of secrecy and had given up much of our liberty of action for the sake of the war, even though—for that very purpose, as many of us thought—more secrecy than the optimum was imposed, and this at times had hampered our internal communications more than the information-gathering service of the enemy. We had hoped that this unfamiliar self-discipline would be a temporary thing, and we had expected that after this war—as, after all, before—we should return to the free spirit of communication, intranational and international, which is the very life of science. Now we found that, whether we wished it or not, we were to be the custodians of secrets on which the whole national life might depend. At no time in the forseeable future could we again do our research as free men. Those who had gained rank and power over us during the war were most loath to relinquish any part of the prestige they had obtained. Since many of us possessed secrets which could be captured by the enemy and could be used to our national disadvantage, we were obviously doomed to live in an atmosphere of suspicion forever after, and the police scrutiny on our political opinions which began in the war showed no signs of future remission.
The public liked the atomic bomb as little as we did, and there were many who were quick to see the signs of future danger and to develop a profound consciousness of guilt. Such a consciousness looks for a scapegoat. Who could constitute a better scapegoat than the scientists themselves? They had unquestionably developed the potentialities which had led to the bomb. The man in the street, who knew little of scientists and found them a strange and self-contained race, was quick to accuse them of a desire for the power of destruction manifested by the bomb. What made this both more plausible and more dangerous was the fact that, while the working scientists felt very little personal power and had very little desire for it, there was a group of administrative gadget workers who were quite sensible of the fact that they now had a new ace in the hole in the struggle for power. <…>
For the public, who regarded us as medicine men and magicians, was likely to consider us an acceptable sacrifice to the gods as other, more primitive publics do. In that very day of the atomic bomb the whole pattern of the witch hunt of the last eight years became clear, and what we are living through is nothing but the transfer into action of what was then written in the heavens.

15. Нанси, кибернетика, Париж и после Парижа. 1946—1952Править

Nancy, Cybernetics, Paris, and After
  •  

… с первых же шагов был озадачен необходимостью придумать заглавие, чтобы обозначить предмет, о котором я писал. Вначале я попробовал найти какое-нибудь греческое слово, имеющее смысл «передающий сообщение», но я знал только слово angelos. В английском языке — это ангел, т. е. посланник бога. Таким образом, слово angelos было уже занято и в моём случае могло только исказить смысл книги. Тогда я стал искать нужное мне слово среди терминов, связанных с областью управления или регулирования. Единственное, что я смог подобрать, было греческое слово κυβερνήτησ, обозначающее «рулевой», «штурман». Так я <…> напал на название «Кибернетика». Позднее я узнал, что ещё в начале XIX века это слово использовал во Франции физик Ампер, правда, в социологическом смысле[3], но в то время мне это было неизвестно.

 

… the first thing that puzzled me was what title to choose for the book and what name for the subject. I first looked for a Greek word signifying “messenger,” but the only one I knew was angelos. This has in English the specific meaning “angel,” a messenger of God. The word was thus pre-empted and would not give me the right context. Then I looked for an appropriate word from the field of control. The only word I could think of was the Greek word for steersman, kubernёtёs. I <…> hit on the name cybernetics. Later on, I found that a corresponding word had been used since the early nineteenth century in France by the physicist Ampere, in a sociological sense, but at that time I did not know it.

  •  

Моё первое детское эссе по философии, написанное в средней школе, когда мне не было ещё одиннадцати лет, не случайно называлось «Теория неведения». Уже тогда меня поразила невозможность создания идеально последовательной теории с помощью такого несовершенного механизма, как человеческий разум. Занимаясь под руководством Бертрана Рассела, я не мог заставить себя поверить в существование исчерпывающего набора постулатов логики, не оставляющего места ни для какого произвола в пределах определяемой им системы. Таким образом, не владея великолепной техникой Гёделя и его последователей, я тем не менее предвидел некоторые критические замечания, которые они позднее выдвинули против Рассела, создав реальную основу для отрицания существования какой бы то ни было единой замкнутой в себе логики, неизбежно и вполне определённо следующей из конечного числа исходных правил.
Я никогда не представлял себе логику, знания и всю умственную деятельность как завершённую замкнутую картину; я мог понять эти явления только как процесс, с помощью которого человек организует свою жизнь таким образом, чтобы она протекала en rapport с внешней средой. Важна битва за знание, а не победа. За каждой победой, т. е. за всем, что достигает своего апогея, сразу же наступают «сумерки богов», в которых само понятие победы растворяется в тот самый момент, когда она достигнута.
Мы плывём вверх по течению, борясь с огромным потоком дезорганизованности, который, в соответствии со вторым законом термодинамики, стремится всё свести к тепловой смерти, всеобщему равновесию и одинаковости. То, что Максвелл, Больцман и Гиббс в своих физических работах называли тепловой смертью, нашло своего двойника в этике Кьеркегора, утверждавшего, что мы живём во вселенной хаотической морали. В этом мире наша первая обязанность состоит в том, чтобы устраивать произвольные островки порядка и системы. <…>
Величайшая из всех побед — это возможность продолжать своё существование, знать, что ты существовал. Никакое поражение не может лишить нас успеха, заключающегося в том, что в течение определённого времени мы пребывали в этом мире, которому, кажется, нет до нас никакого дела.

 

It is no coincidence that my first childish essay into philosophy, written when I was in high school and not yet eleven years old, was called “The Theory of Ignorance.” Even at that time I was struck with the impossibility of originating a perfectly tight theory with the aid of so loose a mechanism as the human mind. And when I studied with Bertrand Russell, I could not bring myself to believe in the existence of a closed set of postulates for all logic, leaving no room for any arbitrariness in the system defined by them. Here, without the justification of their superb technique, I foresaw something of the critique of Russell which was later to be carried out by Gédel and his followers, who have given real grounds for the denial of the existence of any single closed logic following in a closed and rigid way from a body of stated rules.
To me, logic and learning and all mental activity have always been incomprehensible as a complete and closed picture and have been understandable only as a process by which man puts himself en rapport with his environment. It is the battle for learning which is significant, and not the victory. Every victory that is absolute is followed at once by the Twilight of the gods, in which the very concept of victory is dissolved in the moment of its attainment.
We are swimming upstream against a great torrent of disorganization, which tends to reduce everything to the heatdeath of equilibrium and sameness described in the second law of thermodynamics. What Maxwell, Boltzmann, and Gibbs meant by this heat death in physics has a counterpart in the ethics of Kierkegaard, who pointed out that we live in a chaotic moral universe. In this, our main obligation is to establish arbitrary enclaves of order and system. <…>
It is the greatest possible victory to be, to continue to be, and to have been. No defeat can deprive us of the success of having existed for some moment of time in a universe that seems indifferent to us.

  •  

С точки зрения кибернетики мир представляет собой некий организм, закреплённый не настолько жёстко, чтобы незначительное изменение в какой-либо его части сразу же лишало его присущих ему особенностей, и не настолько свободный, чтобы всякое событие могло произойти столь же легко и просто, как и любое другое. Это мир, которому одинаково чужда окостенелость ньютоновой физики и аморфная податливость состояния максимальной энтропии или тепловой смерти, когда уже не может произойти ничего по-настоящему нового. Это мир Процесса, а не окончательного мёртвого равновесия, к которому ведёт Процесс, и это вовсе не такой мир, в котором все события заранее предопределены вперёд установленной гармонией, существовавшей лишь в воображении Лейбница.
В таком мире знание есть квинтэссенция процесса познания. Нет никакого смысла искать знания при асимптотическом состоянии вселенной, к которому она, быть может, стремится при неограниченном увеличении времени, так как это асимптотическое состояние (если оно существует) заключается в полной одинаковости, безвременности, бессмысленности и беззаконности.

 

From the point of view of cybernetics, the world is an organism, neither so tightly jointed that it cannot be changed in some aspects without losing all of its identity in all aspects nor so loosely jointed that any one thing can happen as readily as any other thing. It is a world which lacks both the rigidity of the Newtonian model of physics and the detail-less flexibility of a state of maximum entropy or heat death, in which nothing really new can ever happen. It is a world of Process, not one of a final dead equilibrium to which Process leads nor one determined in advance of all happenings, by a pre-established harmony such as that of Leibniz.
In such a world, knowledge is in its essence the process of knowing. There is no use in seeking for a final knowledge in an asymptotic state of the universe at the end of time, for this asymptotic state (if it exists) is in all likelihood timeless, knowledgeless, and meaningless.

  •  

Когда [«Кибернетика»] стала научным бестселлером, все были поражены, и я не меньше других.
Появление книги в мгновение ока превратило меня из учёного-труженика, пользующегося определённым авторитетом в своей специальной области, в нечто вроде фигуры общественного значения. Это было приятно, но имело и свои отрицательные стороны, так как отныне я был вынужден поддерживать деловые отношения с самыми разнообразными научными группами и принимать участие в движении, которое быстро приняло такой размах, что я уже не мог с ним справиться.
«Кибернетика» представляла собой новое изложение ряда вопросов, о которых я никогда раньше не писал с абсолютной уверенностью, и в то же время это было некое полное собрание моих идей. Книга появилась в неряшливом виде, так как корректуры проходили в то время, когда неприятности с глазами лишили меня возможности читать, а молодые ассистенты, которые мне помогали, отнеслись к своим обязанностям недостаточно серьёзно.

 

When it became scientific bestseller we were all astonished, not least myself.
This book at once transformed me from a working scientist with a good but limited reputation in my field into something of a public figure. This has been gratifying, but it has had its disadvantages, for I have since been committed to work with the most varied scientific groups and I have had to form part of a movement which has rapidly grown beyond the possibilities of my personal control.
Cybernetics was a new exposition of matters about which I had never written authoritatively before and, at the same time, a miscellany of my ideas. It came out in a rather unsatisfactory form, as the proofreading was done at a period at which I could not use my eyes and the young assistants who were to have helped did not take their responsibility seriously.

17. ЭпилогПравить

  •  

Отец принадлежал к числу филологов, которые считали, что история языков есть не просто биологический рост почти полностью изолированных организмов, а в значительной мере результат взаимодействия различных исторических сил. Он был убеждён, что для каждого культурного историка филология — такой же необходимый инструмент, как лопата для археолога. Что же удивительного, что сын человека, который не удовлетворялся формально абстрактным изучением языков, не мог удовлетвориться худосочными концепциями математиков, не имеющих контакта с физикой.

 

Father was a philologist who regarded the history of languages not as the quasi-biologic growth of almost isolated organisms but rather as an interplay of historic forces. For him, philology was a tool of the cultural historian, exactly as the spade is of the archeologist. It is not surprising that the son of a father who could not be contented with the formal and the abstract in the study of languages should himself fail to be contented with that thin view of mathematics which characterizes those mathematicians who have not made a real contact with physics.

  •  

Я счастлив, что родился до первой мировой войны, когда силы и élan учёного мира ещё не захлестнуло волнами сорока лет катастроф. Я особенно счастлив, что мне не пришлось долгие годы быть одним из винтиков современной научной фабрики, делать, что приказано, работать над задачами, указанными начальством, и использовать свой мозг только in commendam, как использовали свои лены средневековые рыцари. Думаю, что, родись я в теперешнюю эпоху умственного феодализма, мне удалось бы достигнуть немногого. Я от всего сердца жалею современных молодых учёных, многие из которых, хотят они этого или нет, обречены из-за «духа времени» служить интеллектуальными лакеями или табельщиками, отмечающими время прихода и ухода с работы.

 

I am lucky to have been born and to have grown up before the First World War, at a period at which the vigor and élan of international scholarship had not yet been swamped by forty years of catastrophes. I am particularly lucky that it has not been necessary for me to remain for any considerable period a cog in a modern scientific factory, doing what I was told, accepting the problems given me by my superiors, and holding my own brain only in commendam as a medieval vassal held his fiefs. If I had been born into this latter day feudal system of the intellect, it is my opinion that I would have amounted to little. From the bottom of my heart I pity the present generation of scientists, many of whom, whether they wish it or not, are doomed by the “spirit of the age” to be intellectual lackeys and clock punchers.

  •  

Вполне вероятно, что 95 процентов оригинальных научных работ принадлежит меньше чем 5 процентам профессиональных учёных, но большая часть из них вообще не была бы написана, если бы остальные 95 процентов учёных не содействовали созданию общего достаточно высокого уровня науки. Ведь даже учёные-самоучки платят дань атмосфере бескорыстного горения, созданной нашими университетами, поскольку это есть та конкретная обстановка, в которой протекает их работа.
Нет сомнения, что в настоящее время, особенно в Америке, формально научной деятельностью занимается гораздо больше мужчин и женщин, чем когда-либо раньше. Но это не значит, что околонаучные круги интеллигенции получили соответствующее пополнение. Многие современные американские учёные работают в правительственных лабораториях, где секретность — обычный порядок вещей; всё, что они делают, так обдуманно подразделено на отдельные задачи, что никто из них не в состоянии полностью понять значение своей собственной работы. И в правительственных, и в больших промышленных лабораториях настолько хорошо понимают, какую ценность представляют учёные, что их заставляют точно отмечать время прихода и ухода и отчитываться в каждой минуте, которую они тратят на исследовательскую работу. Отпуска сокращены до ничтожного минимума, но зато всемерно поощряются консультации, доклады и посещения других предприятий; при такой системе учёный, в особенности молодой учёный, просто не имеет досуга, чтобы вынашивать свои собственные идеи.

 

It may well be true that ninety-five per cent of the really original scientific work is being done by less than five per cent of the professional scientists, but the greater part of it would not be done at all if the other ninety-five per cent were not there to help create a high level of scientific opinion. Even the self-trained scholar must pay tribute to that atmosphere of disinterested scholarship created by the universities, which furnishes the frame within which he may operate.
There is no doubt that the present age, particularly in America, is one in which more men and women are devoting themselves to a formally scientific career than ever before in history. This does not mean that the intellectual environment of science has received a proportionate increment. Many of today’s American scientists are working in government laboratories, where secrecy is the order of the day, and they are protected by the deliberate subdivision of problems to the extent that no man can be fully aware of the bearing of his own work. These laboratories, as well as the great industrial laboratories are so aware of the importance of the scientist that he is forced to punch the time clock and to give an accounting of the last minute of his research. Vacations are cut down to a dead minimum, but consultations and reports and visits to other plants are encouraged without limit, so that the scientist, and the young scientist in particular, has not the leisure to ripen his own ideas.

  •  

Мы живём в эпоху, когда соображения выгоды играют настолько исключительную роль, что подавляют все остальные. Современное общество оценивает стоимость идей в долларах и центах, хотя их ценность гораздо долговечнее ценности денег. Открытие, которое, быть может, только через пятьдесят лет даст что-нибудь практике, почти не имеет шансов оказаться выгодным для тех, кто оплачивал всю работу, проделанную ради того, чтобы оно совершилось; в то же время не стремиться к такого рода открытиям и жить тем, что уже достигнуто, — значит предавать своё собственное будущее и будущее своих детей и внуков.
Научные традиции, как рощи секвойи, могут существовать тысячи лет; древесина, которую мы потребляем сейчас, — результат вложений, сделанных солнцем и дождем много веков тому назад. Прибыль от этих вложений налицо, но какая часть денег и ценных бумаг остаётся в одних и тех же руках на протяжении хотя бы одного только столетия? Вот почему, измеряя долгую жизнь секвойи денежными единицами, обладающими лишь скоропреходящей ценностью, мы не можем считать секвойю сельскохозяйственной культурой. В мире, связанном стремлением к выгоде, мы вынуждены эксплуатировать рощи секвойи, как шахты, не оставляя будущему ничего, кроме опустошённой земли. <…>
Огромная роща науки должна быть передана на попечение долгоживущим организациям, способным создавать и поддерживать долгоживущие ценности. В прошлом одной из таких организаций была церковь, <…> в своё время именно её усилиями были созданы университеты, академии и другие научные учреждения, просуществовавшие уже многие века.
Эти долгоживущие учреждения не могут требовать и не требуют немедленного превращения надежд и идеалов в мелкую разменную монету сегодняшнего дня. Они существуют благодаря вере в то, что совершенствование знаний — благо, которое в конце концов должно принести пользу всему человечеству. <…>
Сейчас принято думать, что век одиночек и тем более свободных одиночек для науки уже позади. Большинство администраторов и значительная часть публики считают, что массовой атакой можно достигнуть чего угодно и что такие понятия, как вдохновение и идея, вообще устарели.
Это стремление к массовым атакам психологически совершенно понятно. Ни широкая публика, ни великие администраторы не понимают внутренних процессов развития науки, но те и другие видят, как сильно она влияет на судьбы мира, и боятся её. И те, и другие хотели бы умственно кастрировать учёных, наподобие того, как в византийском государстве кастрировали правительственных чиновников. Более того, великие администраторы, не уверенные в собственных интеллектуальных силах, могут возвыситься, только низведя своих научных подчинённых до собственного уровня.

 

This is an age in which the profit motive is exalted, often, indeed, to the exclusion of all other motives. The value of ideas to the community is estimated in terms of dollars and cents, yet dollars and cents are fugitive currency compared with that of new ideas. A discovery which may take fifty years before it leads to new practice has only a minimal chance of redounding to the advantage of those who have paid for the work leading up to it, yet if these discoveries are not made, and we continue depending on those which already exist, we are selling out our future and the futures of our children and grandchildren.
Like a tradition of scholarship, a grove of sequoias may exist for thousands of years, and the present crop of wood represents the investment of sun and rain many centuries ago. The returns of this investment are here, but how much money and how many securities remain in the same hands, even for one century? Thus, if we are to measure the long-time life of a sequoia grove in terms of the short-time value of money, we cannot afford to treat it as an agricultural enterprise. In a profit-bound world, we must exploit it as a mine and leave a wasteland behind us for the future. <…>
The great grove of science must be left to long-time institutions capable of formulating and maintaining long-time values. In the past, the Church was one of these institutions, and, even though it has somewhat fallen from its high estate, it has given birth to the universities and other intellectual institutions, such as academies, which themselves have a continuous life lasting over centuries.
These long-time institutions cannot and do not ask for an immediate translation of their hopes and ideals into the small change of the present day. They exist on faith, the faith that the development of knowledge is a good thing and must ultimately conspire in the good of all men. <…>
It is popular to believe that the age of the individual and, above all, of the free individual, is past in science. There are many administrators of science and a large component of the general population who believe that mass attacks can do anything, and even that ideas are obsolete.
Behind this drive to the mass attack there are a number of strong psychological motives. Neither the public nor the big administrator has too good an understanding of the inner continuity of science, but they both have seen its world-shaking consequences, and they are afraid of it. Both of them wish to decerebrate the scientist, even as the Byzantine State emasculated its civil servants. Moreover, the great administrator who is not sure of his own intellectual level can aggrandize himself only by cutting his scientific employees down to size.

ПереводПравить

Ю. С. Родман, 1964 (с некоторыми уточнениями, в т.ч. по Н. А. Зубченко, 2001)

ПримечанияПравить

  1. Которые он исследовал около 1920 г., о чём написал в гл. 1.
  2. Слово о науке. Афоризмы. Изречения. Литературные цитаты. Книга вторая / составитель Е. С. Лихтенштейн. — М.: Знание, 1981. — С. 53. — 100000 экз.
  3. Ampère A.— М. Essai sur la philosophie des sciences. — 2nd partie. — Paris: Bachelier, 1843. — Chapitre IV, § IV, p. 140-2