|
… осмысление идеологических элементов действительности в качестве носителей вражеского знака приняло [в СССР] характер эпидемии — начиная с самых первых случаев в середине 1930-х. <…> поиск вражеских знаков стал долгом не только цензоров и чекистов, но и обыкновенных граждан, что породило особые повседневные (вернакулярные) практики, призванные определять источники символической опасности. Количество людей, активно вовлечённых в поиск скрытых значений, возросло в геометрической прогрессии, что подчас приводило к возникновению массовых «моральных паник», во время которых даже самые высокостатусные объекты объявлялись нечистыми и приговаривались к уничтожению <…>.
Более того, эпидемия гиперсемиотизации довольно быстро перекинулась на сферу быта, затрагивая объекты, которые до того не мыслились ни как тексты, ни как возможные носители текстов. Судьба символически заражённых маслобоек, пуговиц и многого другого <…> была печальной <…>.
Советский человек оказался со всех сторон окружён опасными вещами — и был вынужден пытаться «читать» всё подряд (<…> ввиду общей скудости быта ценность каждой конкретной вещи и, соответственно, уровень внимания, обращенный на неё, возрастали многократно). Такой процесс, в свою очередь, испугал советскую власть, и она попыталась его остановить или по крайней мере контролировать. <…>
Появившееся в конце 1920-х годов понятие «вредительство» пережило в этой связи очень интересную <…> эволюцию. Изначально оно было ограничено «техническим значением» термина — «вредитель на производстве», а врагом был «старый спец», продукт буржуазного общества, <…> имел совершенно определённое «лицо» и <…> преследовал рациональные, хотя и неприятные для большевиков цели.
В середине 1930-х годов ситуация резко изменилась. <…> деление оппозиционеров на явных и скрытых врагов стало одним из триггеров, запустивших демонизацию оппозиции[3].
<…> новый агент угрозы — совсем не чужак, вкравшийся извне. Это внутренний враг, он партиен, классово близок и неотличим. Именно неотличимость пугает <…>.
Итак, изменившееся [с 1934 г.] поведение цензоров, о котором писал Плампер[4], связано с появлением врага нового типа — «скрытого врага», чье вредительство в зоне действия цензуры заключается прежде всего в подаче некоего сигнала. Кому он их подаёт, кто является адресатом — неизвестно; более того, любой, кто может прочитать сигнал, окажется в опасности. <…>
Благодаря идее всепроникающего присутствия скрытого врага гиперсемиотизация с 1935 года превратилась в официальную мобилизационную практику, поощрявшую «очищение дискурса» посредством поиска и изъятия вражеских сообщений. Прямым следствием оказалось массовое отчуждение «отмеченных» советских вещей и превращение советского быта в пространство войны, где за каждой штриховкой мог скрываться хищный вражеский знак.
Сам механизм поиска скрытых образов <…> — механизм очень старый. Он много старше человека. <…>
Советская власть, сама того не ведая, активировала модель, призванную распознавать сидящего в засаде хищника, и закрепила её <…>. Этот подход не мог не вызвать встречной лавины, порождая антисоветские (для советской власти) нарративы и практики, включая снятие пионерских галстуков, уничтожение зажимов, календарей с неправильными листками, тетрадок с неправильными обложками и даже работ основоположников марксизма, в том числе и здравствовавших на тот момент. Враг в таких нарративах архаизировался и приобретал дьявольские черты, буквализуя метафору о «нечисти», окружающей советского человека.
После 1953 года, когда носитель авторитетного дискурса — Сталин — перестал витать над любым идеологическим текстом, <…> а уровень смертоносности среды отступил от показателей джунглей или саванны, постепенно исчезает и полярная вождю фигура всесильного вредителя <…>.
Однако на смену внутреннему врагу вернулся враг внешний, который также мог использовать вещи как контейнер для послания. Именно этому обязаны своим появлениям нарративы 1960–1970-х о сообщениях, зашифрованных в западных песнях, или о китайских коврах…[5]
|