Господа Головлёвы

«Господа Головлёвы» — сатирический роман Михаила Салтыкова-Щедрина, написанный в 1875—76 и 1880 годах (глава «Расчёт»). Первые четыре главы печатались в «Отечественных записках» как часть цикла «Благонамеренные речи», но не вошли в его отдельное издание 1876 года в связи с замыслом романа. Все рассказы были доработаны для первого отдельного издания 1880 года и немного — для второго 1883-го.

Цитаты править

Семейный суд править

  •  

Арина Петровна — женщина лет шестидесяти, но ещё бодрая и привыкшая жить на всей своей воле. Держит она себя грозно; единолично и бесконтрольно управляет обширным головлёвским имением, живёт уединённо, расчётливо, почти скупо, с соседями дружбы не водит, местным властям доброходствует, а от детей требует, чтоб они были в таком у неё послушании, чтобы при каждом поступке спрашивали себя: что-то об этом маменька скажет? Вообще имеет характер самостоятельный, непреклонный и отчасти строптивый, чему, впрочем, немало способствует и то, что во всём головлёвском семействе нет ни одного человека, со стороны которого она могла бы встретить противодействие. <…>
Глава семейства, Владимир Михайлович Головлёв, ещё смолоду был известен своим безалаберным и озорным характером, и для Арины Петровны, всегда отличавшейся серьёзностью и деловитостью, никогда ничего симпатичного не представлял. Он вёл жизнь праздную и бездельную, чаще всего запирался у себя в кабинете, подражал пению скворцов, петухов и т. д. и занимался сочинением так называемых «вольных стихов». В минуты откровенных излияний он хвастался тем, что был другом Баркова и что последний будто бы даже благословил его на одре смерти. Арина Петровна сразу не залюбила этих стихов своего мужа, называла их паскудством и паясничаньем, а так как Владимир Михайлович собственно для того и женился, чтобы всегда иметь под рукой слушателя для своих стихов, то понятно, что размолвки не заставили долго ждать себя. Постепенно разрастаясь и ожесточаясь, размолвки эти кончились, со стороны жены, полным и презрительным равнодушием к мужу-шуту, со стороны мужа — искреннею ненавистью к жене, ненавистью, в которую, однако ж, входила значительная доля трусости. Муж называл жену «ведьмою» и «чёртом», жена называла мужа — «ветряною мельницей» и «бесструнной балалайкой». <…>
В круговороте фанатической погони [Арины Петровны] за благоприобретением Владимир Михайлыч всё дальше и дальше уходил на задний план, а наконец и совсем одичал. <…> [Теперь] это был уже дряхлый старик, который почти не оставлял постели, а ежели изредка и выходил из спальной, то единственно для того, чтоб просунуть голову в полурастворенную дверь жениной комнаты, крикнуть: «Чёрт!» — и опять скрыться.
Немного более счастлива была Арина Петровна и в детях. У неё была слишком независимая, так сказать, холостая натура, чтобы она могла видеть в детях что-нибудь, кроме лишней обузы.

  •  

Степан Владимирович, старший сын, <…> слыл в семействе под именем Стёпки-балбеса и Стёпки-озорника. Он очень рано попал в число «постылых» и с детских лет играл в доме роль не то парии, не то шута. К несчастию, это был даровитый малый, слишком охотно и быстро воспринимавший впечатления, которые вырабатывала окружающая среда. От отца он перенял неистощимую проказливость, от матери — способность быстро угадывать слабые стороны людей. Благодаря первому качеству, он скоро сделался любимцем отца, что ещё больше усилило нелюбовь к нему матери. Часто, во время отлучек Арины Петровны по хозяйству, отец и подросток-сын удалялись в кабинет, украшенный портретом Баркова, читали стихи вольного содержания и судачили, причём в особенности доставалось «ведьме», то есть Арине Петровне. Но «ведьма» словно чутьём угадывала их занятия; неслышно подъезжала она к крыльцу, подходила на цыпочках к кабинетной двери и подслушивала весёлые речи. Затем следовало немедленное и жестокое избиение Стёпки-балбеса. Но Стёпка не унимался; он был нечувствителен ни к побоям, ни к увещаниям и через полчаса опять принимался куролесить. То косынку у девки Анютки изрежет в куски, то сонной Васютке мух в рот напустит, то заберётся на кухню и стянет там пирог (Арина Петровна, из экономии, держала детей впроголодь), который, впрочем, тут же разделит с братьями.
— Убить тебя надо! — постоянно твердила ему Арина Петровна, — убью — и не отвечу! И царь меня не накажет за это!

  •  

Порфирий Владимирович известен был в семействе под тремя именами: Иудушки, кровопивушки и откровенного мальчика, каковые прозвища ещё в детстве были ему даны Стёпкой-балбесом. С младенческих лет любил он приласкаться к милому другу маменьке, украдкой поцеловать её в плечико, а иногда и слегка понаушничать. Неслышно отворит, бывало, дверь маменькиной комнаты, неслышно прокрадется в уголок, сядет и, словно очарованный, не сводит глаз с маменьки, покуда она пишет или возится со счетами. Но Арина Петровна уже и тогда с какою-то подозрительностью относилась к этим сыновним заискиваньям. И тогда этот пристально устремлённый на неё взгляд казался ей загадочным, и тогда она не могла определить себе, что именно он источает из себя: яд или сыновнюю почтительность.
— И сама понять не могу, что у него за глаза такие, — рассуждала она иногда сама с собою, — взглянет — ну, словно вот петлю закидывает. Так вот и поливает ядом, так и подманивает!

  •  

… Павел Владимирович. Это было полнейшее олицетворение человека, лишённого каких бы то ни было поступков. Ещё мальчиком, он не выказывал ни малейшей склонности ни к ученью, ни к играм, ни к общительности, но любил жить особняком, в отчуждении от людей. Забьётся, бывало, в угол, надуется и начнёт фантазировать. Представляется ему, что он толокна наелся, что от этого ноги сделались у него тоненькие, и он не учится. Или — что он не Павел-дворянский сын, а Давыдка-пастух, что на лбу у него выросла болона, как и у Давыдки, что он арапником щёлкает и не учится. Поглядит-поглядит, бывало, на него Арина Петровна, и так и раскипятится её материнское сердце.
— Ты что, как мышь на крупу, надулся! — не утерпит, прикрикнет она на него, — или уж с этих пор в тебе яд-то действует! нет того, чтобы к матери подойти: маменька, мол, приласкайте меня, душенька!
Павлуша покидал свой угол и медленными шагами, словно его в спину толкали, приближался к матери.
— Маменька, мол, — повторял он каким-то неестественным для ребёнка басом, — приласкайте меня, душенька!
— Пошёл с моих глаз… тихоня! ты думаешь, что забьёшься в угол, так я и не понимаю? Насквозь тебя понимаю, голубчик! все твои планы-прожекты как на ладони вижу!
И Павел тем же медленным шагом отправлялся назад и забивался опять в свой угол.

  •  

Весь вечер Арина Петровна думала и наконец-таки надумала: созвать семейный совет для решения балбесовой участи. Подобные конституционные замашки не были в её нравах, но на этот раз она решилась отступить от преданий самодержавия, дабы решением всей семьи оградить себя от нареканий добрых людей. В исходе предстоящего совещания она, впрочем, не сомневалась…

  •  

— Что бы ещё-то вы сделали, кабы богаты были?
— <…> сейчас бы штучку себе завел. В Курске, ходил я к владычице молебен служить, так одну видел… ах, хороша штучка! Веришь ли, ни одной-то минуты не было, чтоб она спокойно на месте постояла!
— А может, она бы в штучки-то и не пошла?
— А деньги на что! презренный металл на что? Мало ста тысяч — двести бери! Я, брат, коли при деньгах, ничего не пожалею, только чтоб в своё удовольствие пожить! Я, признаться сказать, ей и в ту пору через ефрейтора три целновеньких посулил — пять, бестия, запросила!

  •  

— А мне водка даже для здоровья полезна — мокро́ту разбивает. Мы, брат, как походом под Севастополь шли — ещё до Серпухова не дошли, а уж по ведру на брата вышло![К 1]

  •  

— … один англичанин об заклад бился, что целый год одним сахаром питаться будет.
— Выиграл?
— Нет, двух суток до году не дожил — околел! Да ты что ж сам-то! водочки бы долбанул?
— Сроду не пивал.
— Чаем одним наливаешься? Нехорошо, брат; оттого и брюхо у тебя растёт. С чаем надобно тоже осторожно: чашку выпей, а сверху рюмочкой прикрой. Чай мокро́ту накопляет, а водка разбивает. Так, что ли?
— Не знаю; вы люди учёные, вам лучше знать.
— То-то. Мы как походом шли — с чаями-то да с кофеями нам некогда было возиться. А водка — святое дело: отвинтил манерку, налил, выпил — и шабаш. <…>
— Много вы, сударь, трудов приняли!
— Много не много, а попробуй попонтируй-ко по столбовой!

  •  

Наконец он дошёл до погоста, и тут бодрость окончательно оставила его. Барская усадьба смотрела из-за деревьев так мирно, словно в ней не происходило ничего особенного; но на него её вид произвёл действие медузиной головы. Там чудился ему гроб. Гроб! гроб! гроб! — повторял он бессознательно про себя. И не решился-таки идти прямо в усадьбу, а зашёл прежде к священнику и послал его известить о своём приходе и узнать, примет ли его маменька.
Попадья при виде его закручинилась и захлопотала об яичнице; деревенские мальчишки столпились вокруг него и смотрели на барина изумлёнными глазами; мужики, проходя мимо, молча снимали шапки и как-то загадочно взглядывали на него; какой-то старик-дворовый даже подбежал и попросил у барина ручку поцеловать. Все понимали, что перед ними постылый, который пришёл в постылое место, пришёл навсегда, и нет для него отсюда выхода, кроме как ногами вперёд на погост. И всем делалось в одно и то же время и жалко и жутко. <…>
Арина Петровна встретила его торжественно-строго и смерила с ног до головы ледяным взглядом; но никаких бесполезных упреков не позволила себе. И в комнаты не допустила, а так на девичьем крыльце свиделась и рассталась, приказав проводить молодого барина через другое крыльцо к папеньке. Старик дремал в постели, покрытой белым одеялом, в белом колпаке, весь белый, словно мертвец. Увидевши его, он проснулся и идиотски захохотал.
— Что, голубчик! попался к ведьме в лапы! — крикнул он, покуда Степан Владимирыч целовал его руку. Потом крикнул петухом, опять захохотал и несколько раз сряду повторил: — съест! съест! съест!
— Съест! — словно эхо, откликнулось и в его душе. Предвидения его оправдались. Его поместили в особой комнате того флигеля, в котором помещалась и контора. Туда принесли ему бельё из домашнего холста и старый папенькин халат, в который он и облачился немедленно. Двери склепа растворились, пропустили его, и — захлопнулись.

  •  

Арина Петровна <…> любила в глазах детей разыграть роль почтенной и удручённой матери и в этих случаях с трудом волочила ноги и требовала, чтобы её поддерживали под руки девки. Стёпка-балбес называл такие торжественные приёмы — архиерейским служением…

  •  

— Вы — мать, вам одним известно, как с нами, вашими детьми, поступать. Заслужили мы — вы наградите нас, провинились — накажите. Наше дело — повиноваться, а не критиковать. Если б вам пришлось даже и переступить, в минуту родительского гнева, меру справедливости — и тут мы не смеем роптать, потому что пути провидения скрыты от нас.[К 2]

  •  

— А ведь вы, маменька, гневаетесь! — наконец произнёс он таким умильным голосом, словно собирался у маменьки брюшко пощекотать.[К 2]

  •  

Не сразу приступал он к водке, а словно подкрадывался к ней.

  •  

Перед ним было только настоящее в форме наглухо запертой тюрьмы, в которой бесследно потонула и идея пространства, и идея времени.

  •  

— Целый день молчит! <…> ведь думает же, балбес, об чём-нибудь, покуда молчит! <…>
Но балбес просто совсем не думал. Казалось, он весь погрузился в безрассветную мглу, в которой нет места не только для действительности, но и для фантазии. Мозг его вырабатывал нечто, но это нечто не имело отношения ни к прошедшему, ни к настоящему, ни к будущему. Словно чёрное облако окутало его с головы до ног, и он всматривался в него, в него одного, следил за его воображаемыми колебаниями и по временам вздрагивал и словно оборонялся от него. В этом загадочном облаке потонул для него весь физический и умственный мир…

По-родственному править

  •  

Первый удар властности Арины Петровны был нанесён не столько отменой крепостного права, сколько теми приготовлениями, которые предшествовали этой отмене. Сначала простые слухи, потом дворянские собрания с их адресами, потом губернские комитеты, потом редакционные комиссии[К 3] — всё это изнуряло, поселяло смуту. Воображение Арины Петровны, и без того богатое творчеством, рисовало ей целые массы пустяков. То вдруг вопрос представится: как это я Агашку звать буду? чай, Агафьюшкой… а может, и Агафьей Федоровной величать придётся! То представится: ходит она по пустому дому, а людишки в людскую забрались и жрут! Жрать надоест — под стол бросают! То покажется, что заглянула она в погреб, а там Юлька с Фешкой так-то за обе щёки уписывают, так-то уписывают! Хотела было она реприманд им сделать — и поперхнулась. «Как ты им что-нибудь скажешь! теперь они вольные, на них, поди, и суда нет!»

  •  

Последние слова его были:
— Благодарю моего бога, что не допустил меня, наряду с холопами, предстать перед лицо своё!

  •  

И вот, в ту самую минуту, когда капитал Арины Петровны до того умалился, что сделалось почти невозможным самостоятельное существование на проценты с него, Иудушка, при самом почтительном письме, прислал ей целый тюк форм счетоводства, которые должны были служить для неё руководством на будущее время при составлении годовой отчётности. Тут, рядом с главными предметами хозяйства, стояли: малина, крыжовник, грибы и т. д. <…>
Арина Петровна так и ахнула. Во-первых, её поразила скупость Иудушки: она никогда и не слыхивала, чтоб крыжовник мог составлять в Головлёве предмет отчётности, а он, по-видимому, на этом предмете всего больше и настаивал; во-вторых, она очень хорошо поняла, что все эти формы не что иное, как конституция, связывающая её по рукам и по ногам.

  •  

… пустословие Иудушки, в котором звучала какая-то сухая, почти отвлечённая злоба ко всему живому, не подчиняющемуся кодексу, созданному преданием лицемерия.

  •  

— Посмотрите на меня, каким я молодцом хожу![К 2] <…>
Все улыбнулись, но кисло как-то, словно всякий говорил себе: ну, пошёл теперь паук паутину ткать!

  •  

Глаза Иудушки смотрели светло, по-родственному, но больной очень хорошо видел, что в этих глазах скрывается «петля», которая вот-вот сейчас выскочит и захлестнёт ему горло.

  •  

лицемерие было до такой степени потребностью натуры [Иудушки], что он никак не мог прервать раз начатую комедию.

  •  

— … Лядова[1]… вот <…> прелесть-то была! Когда умерла, так тысячи две человек за гробом шли… думали, что революция будет!

  •  

злость (даже не злость, а скорее нравственное окостенение), прикрытая лицемерием, всегда наводит какой-то суеверный страх…

Семейные итоги править

  •  

Вообще она жила, как бы не участвуя лично в жизни, а единственно в силу того, что в этой развалине ещё хоронились какие-то забытые концы, которые надлежало собрать, учесть и подвести итоги. Покуда эти концы были ещё налицо, жизнь шла своим чередом, заставляя развалину производить все внешние отправления, какие необходимы для того, чтоб это полусонное существование не рассыпалось в прах.

  •  

… индюшки, по нынешнему вольному времени, переколели…

  •  

Не надо думать, что Иудушка был лицемер в смысле, например, Тартюфа или любого современного французского буржуа, соловьём рассыпающегося по части общественных основ. Нет, ежели он и был лицемер, то лицемер чисто русского пошиба, то есть просто человек, лишённый всякого нравственного мерила и не знающий иной истины, кроме той, которая значится в азбучных прописях. Он был невежествен без границ, сутяга, лгун, пустослов и, в довершение всего, боялся чёрта. Все это такие отрицательные качества, которые отнюдь не могут дать прочного материала для действительного лицемерия.
Во Франции лицемерие вырабатывается воспитанием, составляет, так сказать, принадлежность «хороших манер» и почти всегда имеет яркую политическую или социальную окраску. Есть лицемеры религии, лицемеры общественных основ, собственности, семейства, государственности, а в последнее время народились даже лицемеры «порядка». Ежели этого рода лицемерие и нельзя назвать убеждением, то, во всяком случае, это — знамя, кругом которого собираются люди, которые находят расчёт полицемерить именно тем, а не иным способом. Они лицемерят сознательно, в смысле своего знамени, то есть и сами знают, что они лицемеры, да, сверх того, знают, что это и другим небезызвестно. В понятиях француза-буржуа вселенная есть не что иное, как обширная сцена, где даётся бесконечное театральное представление, в котором один лицемер подаёт реплику другому. Лицемерие, это — приглашение к приличию, к декоруму, к красивой внешней обстановке, и что всего важнее, лицемерие — это узда. Не для тех, конечно, которые лицемерят, плавая в высотах общественных эмпиреев, а для тех, которые нелицемерно кишат на дне общественного котла. Лицемерие удерживает общество от разнузданности страстей и делает последнюю привилегией лишь самого ограниченного меньшинства. Пока разнузданность страстей не выходит из пределов небольшой и плотно организованной корпорации, она не только безопасна, но даже поддерживает и питает традиции изящества. <…>
На этом законе уважения к лицемерию основан, за редкими исключениями, весь современный французский театр. Герои лучших французских драматических произведений, то есть тех, которые пользуются наибольшим успехом именно за необыкновенную реальность изображаемых в них житейских пакостей, всегда улучат под конец несколько свободных минут, чтоб подправить эти пакости громкими фразами, в которых объявляется святость и сладости добродетели. <…> Это до такой степени въелось в нравы, что никто даже не замечает, что тут кроется самое дурацкое противоречие, что правда жизни является рядом с правдою лицемерия и обе идут рука об руку, до того перепутываясь между собой, что становится затруднительным сказать, которая из этих двух правд имеет более прав на признание.
Мы, русские, не имеем сильно окрашенных систем воспитания. Нас не муштруют, из нас не вырабатывают будущих поборников и пропагандистов тех или других общественных основ, а просто оставляют расти, как крапива растёт у забора. Поэтому между нами очень мало лицемеров и очень много лгунов, пустосвятов и пустословов. Мы не имеем надобности лицемерить ради каких-нибудь общественных основ, ибо никаких таких основ не знаем, и ни одна из них не прикрывает нас. Мы существуем совсем свободно, то есть прозябаем, лжём и пустословим сами по себе, без всяких основ.

  •  

Иудушка, <…> проведя более тридцати лет в тусклой атмосфере департамента, приобрёл все привычки и вожделения закоренелого чиновника, не допускающего, чтобы хотя одна минута его жизни оставалась свободною от переливания из пустого в порожнее. Но, вглядевшись в дело пристальнее, он легко пришёл к убеждению, что мир делового бездельничества настолько подвижен, что нет ни малейшего труда перенести его куда угодно, в какую угодно сферу. И действительно, как только он поселился в Головлёве, так тотчас же создал себе такую массу пустяков и мелочей, которую можно было не переставая переворачивать, без всякого опасения когда-нибудь исчерпать её. <…> Не на праздность жаловался Иудушка, а на то, что не успевал всего переделать, хотя целый день корпел в кабинете, не выходя из халата.

  •  

«… подарки бывают от офицеров и от адвокатов. Только адвокаты иногда фальшивые деньги дают <…>. Один <…> расстроил себе воображение чтением «Собрания лучших русских песен и романсов» и до того ослаб, что даже в суде падает в обморок».

  •  

— Нынче над предписаниями-то религии смеются. Дошли до куста, под кустом обвенчались — и дело в шляпе. Это у них гражданским браком называется.[К 2]

  •  

Лежит Порфирий Владимирыч в постели, но не может сомкнуть глаз. <…> в голове его зарождаются всевозможные пустословные поучения. Поучения эти имеют то достоинство, что они ко всякому случаю пригодны и даже не представляют собой последовательного сцепления мыслей. Ни грамматической, ни синтаксической формы для них тоже не требуется: они накапливаются в голове в виде отрывочных афоризмов и появляются на свет божий по мере того, как наползают на язык. Тем не менее, как только случится в жизни какой-нибудь казус, выходящий из ряда обыкновенных, так в голове поднимается такая суматоха от наплыва афоризмов, что даже сон не может умиротворить её. <…>
Он знает, что ничто не застанет его врасплох и ничто не заставит сделать какое-нибудь отступление от той сети пустых и насквозь прогнивших афоризмов, в которую он закутался с головы до ног. Для него не существует ни горя, ни радости, ни ненависти, ни любви. Весь мир, в его глазах, есть гроб, могущий служить лишь поводом для бесконечного пустословия. <…> Володя сначала <…> не нуждаться в помощи отца; потом ослаб, стал молить, доказывать, грозить… И всегда встречал в ответ готовый афоризм, который представлял собой камень, поданный голодному человеку. Сознавал ли Иудушка, что это камень, а не хлеб, или не сознавал — это вопрос спорный; но, во всяком случае, у него ничего другого не было, и он подавал свой камень, как единственное, что он мог дать

  •  

— Знаешь что, ты бы у папеньки попросил!
— Нет, уж что! от железного попа да каменной просвиры ждать!

Племяннушка править

  •  

Выходка Арины Петровны была так внезапна, что Иудушка не догадался даже притвориться испуганным. Ещё накануне маменька была к нему милостива, шутила, играла с Евпраксеюшкой в дурачки — очевидно, стало быть, что ей только что-нибудь на минуту помстилось, а преднамеренного, «настоящего» не было ничего. Действительно, он очень боялся маменькинова проклятия, но представлял его себе совершенно иначе. В праздном его уме на этот случай целая обстановка сложилась: образа, зажжённые свечи, маменька стоит среди комнаты, страшная, с почерневшим лицом… и проклинает! Потом: гром, свечи потухли, завеса разодралась, тьма покрыла землю, а вверху, среди туч, виднеется разгневанный лик Иеговы, освещённый молниями. Но так как ничего подобного не случилось, то значит, что маменька просто сблажила, показалось ей что-нибудь — и больше ничего.

  •  

… Порфирий Владимирыч <…> был человек, который пуще всего сторонился от всяких тревог, который по уши погряз в тину мелочей самого паскудного самосохранения и которого существование, вследствие этого, нигде и ни на чём не оставило после себя следов. Таких людей довольно на свете, и все они живут особняком, не умея и не желая к чему-нибудь приютиться, не зная, что ожидает их в следующую минуту, и лопаясь под конец, как лопаются дождевые пузыри. Нет у них дружеских связей, потому что для дружества необходимо существование общих интересов; нет и деловых связей, потому что даже в мёртвом деле бюрократизма они выказывают какую-то уж совершенно нестерпимую мертвенность. Тридцать лет сряду Порфирий Владимирыч толкался и мелькал в департаменте; потом в одно прекрасное утро исчез — и никто не заметил этого.

  •  

Порфирий Владимирыч разглагольствовал долго, не переставая. Слова бесконечно тянулись одно за другим, как густая слюна. Аннинька с безотчётным страхом глядела на него и думала: как это он не захлебнётся?

  •  

Бывают минуты хорошие, бывают и горькие — это в порядке вещей. Но и те и другие только скользят, а отнюдь не изменяют однажды сложившегося хода жизни. Чтоб дать последней другое направление, необходимо много усилий, потребна не только нравственная, но и физическая храбрость. Это почти то же, что самоубийство. Хотя перед самоубийством человек проклинает свою жизнь, хотя он положительно знает, что для него смерть есть свобода, но орудие смерти всё-таки дрожит в его руках, нож скользит по горлу, пистолет, вместо того чтоб бить прямо в лоб, бьёт ниже, уродует. Так-то и тут, но ещё труднее. И тут предстоит убить свою прежнюю жизнь, но, убив её, самому остаться живым. То «ничто», которое в заправском самоубийстве достигается мгновенным спуском курка,— тут, в этом особом самоубийстве, которое называется «обновлением», достигается целым рядом суровых, почти аскетических усилий. И достигается всё-таки «ничто», потому что нельзя же назвать нормальным существование, которого содержание состоит из одних усилий над собой, из лишений и воздержаний. У кого воля изнежена, кто уже подточен привычкою лёгкого существования — у того голова закружится от одной перспективы подобного «обновления». И инстинктивно, отворачивая голову и зажмуривая глаза, стыдясь и обвиняя себя в малодушии, он всё-таки опять пойдёт по утоптанной дороге. Ибо надеется, что на этом пути его, по крайней мере, ничто не застанет врасплох[К 4].

  •  

Пошлость имеет громадную силу; она всегда застаёт свежего человека врасплох, и, в то время как он удивляется и осматривается, она быстро опутывает его и забирает в свои тиски. Всякому, вероятно, случалось, проходя мимо клоаки, не только зажимать нос, но и стараться не дышать; точно такое же насилие должен делать над собой человек, когда вступает в область, насыщенную празднословием и пошлостью. Он должен притупить в себе зрение, слух, обоняние, вкус; должен победить всякую восприимчивость, одеревенеть. Только тогда миазмы пошлости не задушат его.

  •  

— … правда ли, что с актрисами обращаются, словно бы они не настоящие женщины?

  — деревенская попадья
  •  

Именно гной какой-то просачивался сквозь разглагольствия Иудушки! Не простое пустословие это было, а язва смердящая, которая непрестанно точила из себя гной.

  •  

— Сказывала тут девка одна, — <…> настаивал Федулыч, — в Петербурге она в услуженье жила, так говорила, будто все ахтёрки — белетные. Каждый месяц должны в части белет представлять![К 5]

Недозволенные семейные радости править

  •  

Во всём прошлом [Арины Петровны], сером, всецело поглощённом мелким и крупным скопидомством, сослеживание вожделеющих дворовых девок было единственным романическим элементом, затрогивавшим какую-то живую струну.
Это была своего рода беллетристика в скучном журнале, в котором читатель ожидает встретиться с исследованиями о сухих туманах и о месте погребения Овидия — и вдруг, вместо того, читает: Вот мчится тройка удалая[1]…Развязки нехитрых романов девичьей обыкновенно бывали очень строгие и даже бесчеловечные (виновную выдавали замуж в дальную деревню, непременно за мужика-вдовца, с большим семейством; виновного — разжаловывали в скотники или отдавали в солдаты); но воспоминания об этих развязках как-то стёрлись (память культурных людей относительно прошлого их поведения вообще снисходительна), а самый процесс сослеживания «амурной интриги» так и мелькал до сих пор перед глазами, словно живой. Да и не мудрено! этот процесс, во времена о́ны, вёлся с таким же захватывающим интересом, с каким нынче читается фёльетонный роман, в котором автор, вместо того чтоб сразу увенчать взаимное вожделение героев, на самом патетическом месте ставит точку и пишет: продолжение впредь.

  •  

… Улитушка состояла в головлёвском доме в качестве аптекарши и лекарки. Сколько она поставила в своей жизни горчичников, рожков и в особенности клистиров! Ставила она клистиры и старому барину Владимиру Михайлычу, и старой барыне Арине Петровне, и молодым барчукам всем до единого — и сохранила об этом самые благодарные воспоминания.

Выморочный править

  •  

Мысль его до того привыкла перескакивать от одного фантастического предмета к другому, нигде не встречая затруднении, что самый простой факт обыденной действительности заставал его врасплох. Едва начинал он «соображать», как целая масса пустяков обступала его со всех сторон и закрывала для мысли всякий просвет на действительную жизнь. Лень какая-то обуяла его, общая умственная и нравственная анемия. Так и тянуло его прочь от действительной жизни на мягкое ложе призраков, которые он мог перестанавливать с места на место, одни пропускать, другие выдвигать, словом, распоряжаться, как ему хочется.

  •  

У Евпраксеюшки была в распоряжении громадная сила: упорство тупоумия, и так как эта сила постоянно била в одну точку: досадить, изгадить жизнь, то по временам она являлась чем-то страшным. Мало-помалу арена столовой сделалась недостаточною для неё; она врывалась в кабинет и там настигала Иудушку (прежде она и подумать не посмела бы войти туда, когда барин «занят»). Придёт, сядет к окну, упрётся посоловелыми глазами в пространство, почешется лопатками об косяк и начнёт колобродить.

  •  

Порфирий Владимирыч <…> начал очень сложное вычисление — на какую сумму он может продать в год молока, ежели все коровы в окру́ге примрут, а у него одного, с божьею помощью, не только останутся невредимы, но даже будут давать молока против прежнего вдвое.

  •  

Хотя Порфирий Владимирыч и всегда вообще был мелочен и наклонен к кляузе, но, благодаря его практической нелепости, никаких прямых выгод лично для него от этих наклонностей не получалось. <…> Теперь эти свойства всецело перенеслись на отвлечённую, фантастическую почву, где уже не имелось места ни для отпора, ни для оправданий, где не было ни сильных, ни слабых, где не существовало ни полиции, ни мировых судов (или, лучше сказать, существовали, но единственно в видах ограждения его, Иудушкиных, интересов) и где, следовательно, он мог свободно опутывать целый мир сетью кляуз, притеснений и обид.
Он любил мысленно вымучить, разорить, обездолить, пососать кровь. Перебирал, одну за другой, все отрасли своего хозяйства: лес, скотный двор, хлеб, луга и проч., и на каждой созидал узорчатое здание фантастических притеснений, сопровождаемых самыми сложными расчётами, куда входили и штрафы, и ростовщичество, и общие бедствия, и приобретение ценных бумаг — словом сказать, целый запутанный мир праздных помещичьих идеалов. А так как тут все зависело от произвольно предполагаемых переплат или недоплат, то каждая переплаченная или недоплаченная копейка служила поводом для переделки всего здания, которое таким образом видоизменялось до бесконечности. Затем, когда утомлённая мысль уже не в силах была следить с должным вниманием за всеми подробностями спутанных выкладок по операциям стяжания, он переносил арену своей фантазии на вымыслы, более растяжимые. Припоминал все столкновения и пререкания, какие случались у него с людьми не только в недавнее время, но и в самой отдаленной молодости, и разработывал их с таким расчётом, что всегда из всякого столкновения выходил победителем. <…> Мстил живым, мстил мёртвым.
Фантазируя таким образом, он незаметно доходил до опьянения; земля исчезала у него из-под ног, за спиной словно вырастали крылья. Глаза блестели, губы тряслись и покрывались пеной, лицо бледнело и принимало угрожающее выражение. И, по мере того как росла фантазия, весь воздух кругом него населялся призраками, с которыми он вступал в воображаемую борьбу.
Существование его получило такую полноту и независимость, что ему ничего не оставалось желать. Весь мир был у его ног, разумеется, тот немудрёный мир, который был доступен его скудному миросозерцанию. Фантазия, отвернувшаяся от действительности, питала себя сама, самостоятельно созидая новые и новые основы для своих полётов. Самый скудный, в существе своём, замысел представлял неиссякаемый источник разнообразнейших комбинаций. <…> Это был своего рода экстаз, ясновидение, нечто подобное тому, что происходит на спиритических сеансах. Ничем не ограничиваемое воображение создаёт мнимую действительность, которая, вследствие постоянного возбуждения умственных сил, претворяется в конкретную, почти осязаемую. Это — не вера, не убеждение, а именно умственное распутство, экстаз. Люди обесчеловечиваются; их лица искажаются, глаза горят, язык произносит непроизвольные речи, тело производит непроизвольные движения.
Порфирий Владимирыч был счастлив. Он плотно запирал окна и двери, чтоб не слышать, спускал шторы, чтоб не видеть. Все обычные жизненные отправления, которые прямо не соприкасались с миром его фантазии, он делал на скорую руку, почти с отвращением.

Расчёт править

  •  

Была одна минута, когда ей казалось, что она готова полюбить местного трагика, Милославского 10-го, который, и в свою очередь, по-видимому, сгорал к ней страстью. Но Милославский 10-й был так глуп и притом так упорно нетрезв, что ни разу ничего ей не высказал, а только таращил глаза и как-то нелепо икал, когда она проходила мимо. Так это любовь и заглохла в самом зачатке.

  •  

… урочище Дрыгаловское, <…> пустошь Стыдобушка.

  •  

Они напоминали тех жалких собачонок, которые, несмотря на ошпаривания, израненные, с перешибленными ногами, всё-таки лезут в облюбованное место, визжат и лезут.

  •  

Головлёво — это сама смерть, злобная, пустоутробная; это смерть, вечно подстерегающая новую жертву. <…> Все смерти, все отравы, все язвы — всё идёт отсюда. Здесь происходило кормление протухлой солониной, здесь впервые раздались в ушах сирот слова: постылые, нищие, дармоеды, ненасытные утробы и проч.; здесь ничто не проходило им даром, ничто не укрывалось от проницательного взора чёрствой и блажной старухи: ни лишний кусок, ни изломанная грошовая кукла, ни изорванная тряпка, ни стоптанный башмак. Всякое правонарушение немедленно восстановлялось или укоризной, или шлепком.

  •  

Действительность, которую она пережила, была одарена такою железною живучестью, что под гнётом её сами собой потухли все проблески воображения. <…> Надо, однако ж, как-нибудь убить это прошлое, чтоб оно не отравляло крови, не рвало на куски сердца! Надо, чтоб на него легло что-нибудь тяжёлое, которое раздавило бы его, уничтожило бы совсем, дотла! <…>
Как не раздавила её та масса срама, которая <…> со всех сторон надвинулась на неё? И каким ничтожным червём нужно быть, чтобы выползти из-под такой груды разом налетевших камней?

  •  

Бывают семьи, над которыми тяготеет как бы обязательное предопределение. Особливо это замечается в среде той мелкой дворянской сошки, которая, без дела, без связи с общей жизнью и без правящего значения, сначала ютилась под защитой крепостного права, рассеянная по лицу земли русской, а ныне уже без всякой защиты доживает свой век в разрушающихся усадьбах. В жизни этих жалких семей и удача, и неудача — всё как-то слепо, не гадано, не думано.
Иногда над подобной семьёй вдруг прольётся как бы струя счастья. У захудалых корнета и корнетши, смирно хиреющих в деревенском захолустье, внезапно появляется целый выводок молодых людей, крепоньких, чистеньких, проворных и чрезвычайно быстро усвояющих жизненную суть. Одним словом, «умниц». Все всплошь умницы — и юноши и юницы. Юноши — отлично кончают курс в «заведениях» и уже на школьных скамьях устраивают себе связи и покровительства. Во́время умеют выказать себя скромными <…> и вовремя же — самостоятельными; <…> чутко угадывают всякого рода веяния, и ни с одним из них не порывают, не оставив назади надёжной лазейки. Благодаря этому они на всю жизнь обеспечивают для себя возможность без скандала и во всякое время сбросить старую шкуру и облечься в новую, а в случае чего и опять надеть старую шкуру. Словом сказать, это истинные делатели века сего, которые всегда начинают искательством и почти всегда кончают предательством. Что же касается до юниц, то и они, в мере своей специальности, содействуют возрождению семьи, то есть удачно выходят замуж, и затем обнаруживают столько такта в распоряжении своими атурами, что без труда завоёвывают видные места в так называемом обществе.
Благодаря этим случайно сложившимся условиям, удача так и плывёт навстречу захудалой семье. Первые удачники, бодро выдержавши борьбу, в свою очередь воспитывают новое чистенькое поколение, которому живётся уже легче, потому что главные пути не только намечены, но и проторены. За этим поколением вырастут ещё поколения, покуда, наконец, семья естественным путём не войдёт в число тех, которые, уж без всякой предварительной борьбы, прямо считают себя имеющими прирождённое право на пожизненное ликование.
В последнее время, по случаю возникновения запроса на так называемых «свежих людей», запроса, обусловленного постепенным вырождением людей «не свежих», примеры подобных удачливых семей начали прорываться довольно часто. И прежде бывало, что от времени до времени на горизонте появлялась звезда с «косицей», но это случалось редко, во-первых, потому, что стена, окружавшая ту беспечальную область, на вратах которой написано: «Здесь во всякое время едят пироги с начинкой», почти не представляла трещин, а во-вторых, и потому, что для того, чтобы, в сопровождении «косицы», проникнуть в эту область, нужно было воистину иметь за душой что-либо солидное. Ну, а нынче и трещин порядочно прибавилось, да и самое дело проникновения упростилось, так как от пришельца солидных качеств не спрашивается, а требуется лишь «свежесть», и больше ничего.
Но наряду с удачливыми семьями существует великое множество и таких, представителям которых домашние пенаты, с самой колыбели, ничего, по-видимому, не дарят, кроме безвыходного злополучия. Вдруг, словно вша, нападает на семью не то невзгода, не то порок и начинает со всех сторон есть. Расползается по всему организму, прокрадывается в самую сердцевину и точит поколение за поколением.

  •  

Может быть, он сознательно оберегался пьянства, ввиду бывших примеров, но, может быть, его покуда ещё удовлетворял запой пустомыслия. Однако ж, окрестная молва недаром обрекала Иудушку заправскому, «пьяному» запою. Да он и сам по временам как бы чувствовал, что в существовании его есть какой-то пробел; что пустомыслие даёт многое, но не всё. А именно: недостаёт чего-то оглушающего, острого, которое окончательно упразднило бы представление о жизни и раз навсегда выбросило бы его в пустоту.

  •  

… ежели вино открывало неистощимые родники болей в этих замученных сердцах, то оно же и умиротворяло их.

  •  

Прошлое до того выяснилось, что малейшее прикосновение к нему производило боль. Естественным последствием этого был не то испуг, не то пробуждение совести <…>. К удивлению, оказывалось, что совесть не вовсе отсутствовала, а только была загнана и как бы позабыта. <…>
Такие пробуждения одичалой совести бывают необыкновенно мучительны. Лишённая воспитательного ухода, не видя никакого просвета впереди, совесть не даёт примирения, не указывает на возможность новой жизни, а только бесконечно и бесплодно терзает. Человек видит себя в каменном мешке, безжалостно отданным в жертву агонии раскаяния, именно одной агонии, без надежды на возврат к жизни. И никакого иного средства утишить эту бесплодную разъедающую боль, кроме шанса воспользоваться минутою мрачной решимости, чтобы разбить голову о камни мешка… <…>
Было что-то страшное в этом прошлом, а что именно — в массе невозможно припомнить. Но и позабыть нельзя. Что-то громадное, которое до сих пор неподвижно стояло, прикрытое непроницаемою завесою, и только теперь двинулось навстречу, каждоминутно угрожая раздавить.

О романе править

  •  

… прочёл «Семейный суд», которым остался чрезвычайно доволен. Фигуры все нарисованы сильно и верно: я уже не говорю о фигуре матери, которая типична — и не в первый раз появляется у Вас — она, очевидно, взята живой — из действительной жизни. Но особенно хороша фигура спившегося и потерянного «балбеса». Она так хороша, что невольно рождается мысль, отчего Салтыков вместо очерков не напишет крупного романа с группировкой характеров и событий, с руководящей мыслью и широким исполнением? Но на это можно ответить, что романы и повести до некоторой степени пишут другие — а то, что делает Салтыков, кроме его, некому. Как бы то ни было — но «Семейный суд» мне очень понравился, и я с нетерпением ожидаю продолжения — описания подвигов «Иудушки».[2]

  Иван Тургенев, письмо Салтыкову 28 октября 1875
  •  

Что же [«Семейный суд»] значит, что наш сатирик снова обратился к своим старым темам и перенёс обличение общественных недугов опять в область невозвратно прошедшего времени, давно уж им же разобранного и сведённого к итогу?[3][2]

  Всеволод Соловьёв
  •  

Салтыков не написал ничего глубже, сильнее, художественно-образнее и беспощаднее семейной хроники «Господа Головлёвы», <…> нарисована необычайно могучая картина вырождения помещичьей семьи…[4][2]

  Пётр Боборыкин, «„Иудушка“ в театре Пушкина»
  •  

Всем смыслом своим роман Щедрина напрашивается на сближение с «Мёртвыми душами» Гоголя. Тесная близость двух гениальных творений критического реализма обусловлена родственностью выведенных в них социальных типов и единством пафоса отрицания. «Господа Головлёвы» воспитывали народ в той школе ненависти к дворянству, основание которой положено «Мёртвыми душами». <…>
Головлёвщина — это саморазложение жизни, основанной на паразитизме. <…>
Ни одной смягчающей или примиряющей ноты — таков расчёт Щедрина с головлёвщиной.
Не только конкретным содержанием, но и всей своей удивительно последовательной тональностью, порождающей ощущение гнетущего мрака, роман «Господа Головлёвы» вызывал в читателе чувство глубокого нравственного и физического отвращения к «дворянским гнёздам»…[5]

  Алексей Бушмин
  •  

В судьбах семьи Головлёвых Щедрин с исключительной силой убедительности продемонстрировал закономерную связь между психикой и социальной средой. <…> Как художественная история вырождения семьи, роман «Господа Головлёвы» давал современной Щедрину критике повод для социально-литературных сопоставлений с романами серии «Ругон-Маккары» Золя. Однако при этом критикой делались и необоснованные заключения о родственности идейно-творческих концепций сравниваемых писателей. Щедрин высоко ценил демократический социальный пафос знаменитого французского писателя <…>. В то же время он осуждал склонность Золя к натуралистической интерпретации социальных явлений, к мотивировке психики физиологией. Наиболее резкие суждения о слабых сторонах художественной методологии Золя были высказаны Щедриным в письмах, относящихся к периоду работы над «Господами Головлёвыми», и тщательный сопоставительный анализ, несомненно, мог бы обнаружить в щедринской хронике головлёвской семьи следы творческой полемики с принципами автора «Ругон-Маккаров».[6]

  — Алексей Бушмин

Об Иудушке править

  •  

Салтыков заканчивает свою эпопею как моралист — торжеством высшей нравственной правды. Он реабилитирует Иудушку в наших глазах, он заставляет его оплакивать жгучими слезами позднего раскаяния свою бессмысленно и бесчеловечно прожитую жизнь.[7][2]

  Михаил Протопопов
  •  

Мастерскою рукою художник набросал потрясающую картину душевного расстройства Иудушки, — всё равно какого: дело не в названии, не в форме! Сошёл со сцены отживающий представитель отживающей общественной категории и сошёл чуждый не только всему новому, но и чуждый самому себе, т. е. душевнобольным. <…> Сколько горя, сколько отчаяния! забытые личности, выморочениые существования и, как заслуженный конец всего этого, — сумасшествие!..[8][2]

  Осип Аптекман, «Из воспоминаний землевольца. Петропавловская крепость»
  •  

Фемистоклюс[К 6] состарился в Порфирия Головлёва.

  Иннокентий Анненский, «Эстетика «Мёртвых душ» и её наследье», 1909
  •  

Образ вышел таким ужасающим, что сам Щедрин, под суровой внешностью которого скрывалось нежное, чувствительное сердце, испугался этого образа и немного испортил его в конце произведения, заставив Иудушку покаяться.[9][2]

  Алексей Дробыш-Дробышевский, «К 25-летию смерти М. Е. Салтыкова-Щедрина»
  •  

Иудушки из каждой лезут щели.
Страну одолевают. Одолели. — пример нарицательного использования

  Игорь Северянин, «Салтыков-Щедрин», 1926
  •  

Иудушка — нравственный идиот, в буквальном значении этого слова («идиот» — человек, существующий духовно «сам по себе», вне «среды», в пустом пространстве, т. е. не человек). <…> Для такого человека — не-человека — нет разницы между реальными людьми и порождениями его фантазии. Все они — и он сам — помещены для него в той плоскости, в какой законы логики жизни уже не действуют. <…>
Та лже-жизнь в пустом, призрачном мире, какою живёт Иудушка, <…> имеет, подобно подлинной жизни, свои, особые законы, какую-то свою дурацкую, дикую, нам непонятную логику.

  Пётр Бицилли, «Возрождение Аллегории», 1936
  •  

В Иудушке Головлёве — в этом капище социальных пороков — без труда угадываются и чудовищная скупость Плюшкина, и хищная хватка Собакевича, и жалкое скопидомство Коробочки, и слащавое празднословие Манилова, и беспардонное лганье Ноздрёва, и даже плутовская изобретательность Чичикова. Всё это есть в Иудушке, и вместе с тем ни одна из этих черт, отдельно взятая, и даже совокупность их, не характеризуют главного в Иудушке. Он не повторяет гоголевских героев, хотя и соприкасается с ними многими точками как их младший собрат по классу и как их законный «наследник» в сатире. Он является в целом совершенно новым литературным типом. Его основное оружие, его доминирующая черта — лицемерие, а в связи с этой главной чертой и все другие черты выступают в новом сочетании, в новом качестве. <…>
Невежественное лицемерие усадебного хищника Иудушки и вышколенное <…> буржуазного политика — это две ступени в искусстве лганья. Иудушка стоит на низшей. Его лицемерие предопределено опытом хищничества на ограниченной арене дворянской усадьбы. Это то лицемерие, которое просто вырастает в паразитической среде, как крапива растёт у забора. Но переход от «дикорастущего» бессознательного лганья Иудушки к сознательному лицемерию <…> являлся лишь вопросом времени. <…>
Иудушка Головлёв — поистине общечеловеческое обобщение всей внутренней мерзости, порождаемой господством эксплуататоров, глубокая расшифровка внутренней сущности буржуазно-дворянского лицемерия <…>. Как литературный тип Иудушка Головлёв служил и долго ещё будет служить <…> острым оружием общественной борьбы.[5]

  — Алексей Бушмин

Комментарии править

  1. Военных и особенно офицеров обильно угощали в городах, о чём сообщали газеты[1].
  2. 1 2 3 4 Реплики Порфирия Головлёва.
  3. В преддверии крестьянской реформы правительство обращалось с «призывами» к дворянству проявить инициативу в деле «улучшения быта сельского сословия». Слухи об отмене крепостного права вызывали страх и панику в помещичьей среде. В течение 1858 года крестьянские комитеты были открыты во всех губерниях, а учреждённые правительством в 1859 году редакционные комиссии должны были подвести итоги их работы[1].
  4. Последнее предложение исключено из книги.
  5. Примерно как проститутки.
  6. Сын Манилова.

Примечания править

  1. 1 2 3 4 В. В. Прозоров. Примечания к роману // М. Е. Салтыков-Щедрин. Собрание сочинений в 20 томах. Т. 13. Господа Головлевы. Убежище Монрепо. Круглый год. — М.: Художественная литература, 1972. — С. 654-694.
  2. 1 2 3 4 5 6 В. Н. Баскаков. [Текстологический раздел примечаний] // Салтыков-Щедрин. Т. 13.
  3. В. С. Русские журналы // Русский мир. — 1875. — № 202 (25 октября). — С. 2.
  4. Русские ведомости. — 1880. — № 297 (18 ноября).
  5. 1 2 Бушмин А. С. Сатира Салтыкова-Щедрина. — М.: Изд. Академии Наук СССР, 1959. — С. 185, 191-4.
  6. М. Е. Салтыков-Щедрин. — М.: Просвещение, 1970. — С. 142.
  7. Современное обозрение. Характеристики современных деятелей. М. Е. Салтыков // Дело. — 1883. — № 6. — С. 33.
  8. Минувшие годы. — 1908. — № 5–6. — С. 319-320.
  9. А. Ум—ский // Нижегородский листок. — 1914. — № 113 (28 апреля).