Взгляд на литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина

«Взгляд на литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина» — статья Петра Вяземского 1847 года, переработанная для публикации осенью 1874[1][2].

ЦитатыПравить

  •  

… когда на Западе грамотность или письменность вообще распространяется, творения собственно литературные падают более и более. В то самое время, когда литераторы перерождаются в публицистов и в политические лица, выделывая в литературы, то есть из журналистики, ступень для достижения парламентской трибуны, а от неё префектуры или министерского кресла, политические лица, депутаты, министры силою обстоятельств и общего давления втягиваются в журнальную и письменную деятельность. Там редко найти литератора, который был бы не что иное, как литератор, и довольствовался бы этим званием. <…>
История, роман, поэзия, всё это перегорело в политический памфлет разных видов, целей и размеров. <…> Великие художники держали в руке своей умы и сердца очарованного ими поколения. Ныне очарования нет. Времена чародеев минули. Сила и владычество вымысла и художественности отжили свой век. Ремесленники слова этому радуются и празднуют падение идеальных предшественников. <…> Ныне Пегас — та же кляча Россинант, на которой разъезжал рыцарь печального образа, и поэт в наше время едва ли не тот же Дон Кихот. — I

  •  

Жизнь наша пока ещё мало литературна, а литература мало жизненна. Писатели наши, за редкими исключениями, не только по старым предрассудкам общества, но и по собственным предубеждениям живут чересчур особняком. По каким-то стремлениям к худо понимаемой независимости, по какой-то ложной гордости многие из них не хотят повиноваться условиям того, что называется, и, впрочем, того, что есть в самом деле, высшим обществом. Что же выходит из этого горделивого отщепенства? Последствия прискорбные! Писатели остаются в стороне. Литература, живая сила, относится ими на второй или нередко и задний план, а потому и передают нам они наблюдения, впечатления, так сказать, из вторых и третьих рук.
<…> русская литература <…> не достигла ещё того возраста, который пережила или переживает литература других народов. Там она во многих частях, так сказать, перезрела: у нас во всех частях ещё не дозрела. Там она сила ветшающая; у нас возрастающая. Там она живёт более минувшим, привычками и сочувствиями, перешедшими к ней в виде преданий. У нас живёт она более залогами и упованиями на будущее. <…> Чем действия её ограниченнее, тем более должна она сосредоточиваться. В литературе нашей ещё должно господствовать единодержавие, или по крайней мере литературная власть должна быть принадлежностью сильной и умной олигархии. Литературная демократия, безначальство у нас никуда не годится.
Власть, разбитая по многим рукам, власть, сошедшая с вершин на плоскости, не умножает внутренней силы литературы, а только роняет достоинство её. Власть большинства рождает посредственность. — II

  •  

Лермонтов имел великое дарование, но он не успел, а, может быть, и не умел вполне обозначить себя. Лермонтов держался до конца поэтических приёмов, которыми Пушкин ознаменовал себя при начале своём и которыми увлекал за собою толпу, всегда впечатлительную и всегда легкомысленную. Он не шёл вперёд. Лира его не звучала новыми струнами. Поэтический горизонт его не расширялся. Лермонтов остался русским и слабым осколком Байрона. Пушкин умел выродить из себя самобытного и настоящего Пушкина.
Пушкин мог иногда увлекаться суетными побуждениями, страстями более привитыми, чем, так сказать, самородными; но ум его в нормальном положении был чрезвычайно ясен, трезв и здрав. <…> С этой точки зрения он мог уподобляться этим дням, в которые при сильных порывах ветра и при волнении в нижних слоях атмосферы безоблачное небо остаётся спокойным и светлым. В Лермонтове не было, или ещё не было, этой невозмутимой ясности, которая способствует поэту верно воспринимать внешние впечатления и так же верно отражать их на других. Бури Пушкина были бури внутренние, бури Лермонтова более внешние, театральные, заимствованные и, так сказать, заказные, то есть он сам заказывал их себе. В природе Лермонтова не было всеобъемлемости и разнообразия природы Пушкина. В том и другом была в высшей степени развита поэтическая впечатлительность, восприимчивость и раздражительность, доходящая до болезненности; может быть, сближались они и в высоком художественном чувстве. Но в одном из них не было той творческой силы, того глубокого и проницательного взгляда, бесстрастия и равновесия, которые так сильно выказались в некоторых из творений другого поэта. В созданиях Пушкина отражается живой и цельный мир. В созданиях Лермонтова красуется пред вами мир театральный с своими кулисами и суфлёром, который сидит в будке своей и подсказывает речь, благозвучно и увлекательно повторяемую мастерским художником.
<…> по крайнему разумению моему, я указал на причины, которые никогда не дали бы Лермонтову достигнуть высоты, занятой Пушкиным. — III

  •  

Официальная, правительственная литература никогда не была так полна жизни, как ныне. Правительство раскрывает любознанию свои богатые запасы. Статистика, политическая экономия, дипломатика выходят на Божий свет из государственных тайников, в которых они долго скрывались. <…> Иные хотят, чтобы чрез всю историю протянута была одна мысль, слышен был один лозунг, на который откликались все события. И точно есть историки, которые сбиваются на водевильных певцов. Всё клонится, натягивается на один известный припев. Они начинают с того, что приберут окончательный стих, а там уже направляют мысли и выражения к заданному себе напеву. <…> Беранже великий поэт, даром что тащит за собою неминуемый напев, как каторжник колодку, к которой он прикован. <…>
Некоторые обвиняют «Историю» Карамзина в том, что она не философическая; нужно бы наперёд ясно и явственно определить, что должно признавать философиею истории. Если под этим выражением должно подразумевать систему и обязанность с заданной точки зрения смотреть на события, то его творение в самом деле не философическое. <…> не [по]тому, что Карамзин не знал подобного требования новейших критиков, но [по]тому, что, в сознании ясного и самобытного ума, он был выше этих требований. Если же принять философию в более обширном и общечеловеческом смысле, то есть в смысле бесстрастной и нелицеприятной мудрости, <…> то «История» его глубоко проникнута и одушевлена выражением этой философии. Одна есть философия частного ума и определённой эпохи, другая — выражение души бессмертной, опытности и мудрости веков. <…> Возлюбив Россию, Карамзин должен был полюбить и пути, которыми Провидение провело её к той степени величия и могущества, которую ныне она занимает. Карамзин не мог не быть монархическим писателем в высшем и бескорыстном смысле этого слова, потому что Россия развилась, окрепла и сосредоточилась в силу монархического начала. По этому пути нет у него нигде ни натяжки, ни отступления от добросовестности. Ум его был ясен, сердце было чисто. Один был чужд предубеждений и систематической односторонности, другое было чуждо лукавства и лести.
<…> как после Пушкина не было у нас великого поэта, так после Карамзина не было у нас историка. Собиратели материалов, каменосеки — люди очень полезные и необходимые, но для сооружения здания нужны зодчие, а зодчего у нас нет. <…> нынешние исторические труды окажут свою действительную пользу в будущем. <…> Ныне они, по сухости и частности своей, вообще недоступны и бесплодны для большинства читателей. Специальные люди занимаются разработкою нашей истории, но публика не в состоянии вникать в эти труды и следовать за ними. Публике нужны не догадки, не гипотезы, не материалы, а нужно что-нибудь целое, стройное, художественное. <…>
Отсутствие Карамзина и Пушкина живо обозначают нашу нынешнюю литературную эпоху, эпоху переходную, как мы надеемся. Как ни были разнообразны между собою дарования обоих писателей, а равно и направления их, нередко даже и противоположные, но Пушкин едва ли не более всех других писателей наших родственно примыкает к Карамзину и является прямым и законным наследником его. — V

  •  

Сложения был [Пушкин] крепкого и живучего. По всем вероятностям, он мог бы прожить ещё столько же, если бы не более, сколько прожил. Дарование его было также сложения живучего и плодовитого. <…>
Пушкин мог бы ещё долго предаваться любимым занятиям и содействовать славе отечественной литературы <…>. Движимый, часто волнуемый мелочами жизни, а ещё более внутренними колебаниями не совсем ещё установившегося равновесия внутренних сил, он мог увлекаться или уклоняться от цели, которую имел всегда в виду и к которой постоянно возвращался после переходных заблуждений. Но при нём, но в нём глубоко таилась охранительная и спасительная нравственная сила. Ещё в разгаре самой заносчивой и треволненной молодости, в вихре и разливе разнородных страстей, он нередко отрезвлялся и успокаивался на лоне этой спасительной силы. Эта сила была любовь к труду, потребность труда, неодолимая потребность творчески выразить, вытеснить из себя ощущения, образы, чувства <…>. Труд был для него святыня, купель, в которой исцелялись язвы, обретали бодрость и свежесть немощь, уныния, восстановлялись расслабленные силы. Когда чуял он налёт вдохновения, когда принимался за работу, он успокаивался, мужал, перерождался. — VII

VIПравить

  •  

В это последнее время литература переродилась в журналистику. <…>
Литература, эта некогда блестящая и богатая барыня, была, вследствие несчастных обстоятельств, выжита из наследственных и роскошных своих палат; волею-неволею вынуждена она перебраться в заезжий дом, <…> и там, пробавляясь на мещанском положении, обедать с жильцами дома за общим столом, не слишком опрятным, а часто и малосытным. <…>
У нас журналистика стала впереди. Это беззаконное завладение чужою собственностью. Это самозванство. Журналы уместны и пригодны в обществе уже образованном, зрело воспитанном на почве сведений и науки. <…> В обществе ещё мало образованном исключительное, всепоглощающее господство журналистики имеет свою вредную сторону. Журналы кое-как бросают семена в неприготовленную, неразработанную почву, дают огнестрельные оружия в руки, не наученные, как ими пользоваться. Нет книг, которые требуют усидчивого внимания и труда и, так сказать, правильного и медленного пищеварения. Жадности читателей кидают статьи, которые они в один присест, в один глоток проглатывают. Молодёжь, которая сама ничего не читала, кроме текущих журналов, пускается тоже в журнальный коловорот, пишет статьи и учит тому, чему сама не училась, по той простой и естественной причине, что она не училась ничему. <…>
Журналистика на Западе, а особенно во Франции, которая нам более известна, есть в самом деле сила, общественное учреждение, истекающие из целого общественного и гражданского строя. Да и самая материальная, экономическая сторона журнала вовсе не та, что у нас. Там журнал, газета не единоличный орган или проводник мнений. Они явления и плоды товарищества умственного и денежного. <…> У нас первый Пётр Иванович Добчинский или первый Пётр Иванович Бобчинский может завести журнал, как завёл бы он табачную лавочку. Разница только в том, что для заведения табачной или другой лавочки нужно предварительно иметь всё-таки какой-нибудь запасной капитал; а здесь сами потребители, покупщики-подписчики вносят заранее и на кредит деньги в открывающуюся лавочку в надежде на товар и на будущие блага.

  •  

Пушкин <…> не имел ни достойных качеств, ни погрешностей, свойственных и даже нужных присяжному журналисту. Он, по крайней мере во втором периоде жизни и дарования своего, не искал популярности. Он отрезвился и познал всю суетность и, можно сказать, горечь этого упоения. Журналист — поставщик и слуга публики. А Пушкин не мог быть ничьим слугою. Срочная работа была не по нём. Он принялся за журнал вовсе не из литературных видов, а из экономических. Ему нужны были деньги, и он думал, что найдёт их в журнале. <…> он ошибся и обчёлся и в литературном и в денежном отношении. Пушкин тогда не был уже повелителем и кумиром двадцатых годов. По мере созревания и усиливающейся мужественности таланта своего он соразмерно утрачивал чары, коими опаивал молодые поколения и нашу бессознательную и слабоголовую критику. Подобное явление нередко и в других литературах, а у нас оно почти естественно. По этому предмету говорил Гнедич: «Представьте себе на рынке двух торговцев съестными припасами: один на чистом столике разложил слоёные, вкусные, гастрономические пирожки; другой на грязном лотке предлагает гречневики, облитые вонючим маслом. К кому из них обратится большинство покупщиков? Разумеется, к последнему».
Пушкин не только не заботился о своём журнале с родительскою нежностью: он почти пренебрегал им. Однажды прочёл он мне своё новое поэтическое произведение. Что же, спросил я, ты напечатаешь его в следующей книжке? Да, как бы не так, отвечал он, <…> подписчиков баловать нечего. Нет, я приберегу стихотворение для нового тома сочинений своих.

VIIIПравить

  •  

В последнее время работа, состоящая у него на очереди, <…> была «История Петра Великого». Труд многосложный, многообъемлющий, почти всеобъемлющий. Это целый мир! В Пушкине было верное понимание истории: свойство, которым одарены не все историки. Принадлежностями ума его были: ясность, проницательность и трезвость. Он был чужд всех систематических, искусственно составленных руководств; <…> он был им враждебен. Он не писал бы картин по мерке и объёму рам, заранее изготовленных, как то часто делают новейшие историки, для удобного вложения в них событий и лиц, предстоящих изображению. Он не историю воплощал бы в себя и в свою современность, а себя перенёс бы в историю и в минувшее. Он не задал бы себе уроком и обязанностью во что бы то ни стало либеральничать в истории и философничать умозрительными анахронизмами. <…> нужно почти всеведение, чтобы критически исследовать все преобразования, совершённые Петром, оценить их каждое особо и все в сложности их и во взаимной их совокупности. Живописец пишет картину с природы и поражает вас естественною и художественною верностью. Геолог изучает и воссоздаёт ту же местность, что живописец, но он не довольствуется внешнею стороною почвы и проникает в подспудные таинства её и выводит, определяет непреложные законы природы. Историк должен быть живописец и геолог. <…> Пушкин был великий живописец, но мог ли он быть вместе с тем историком-геологом? <…> Царствование Петра заключает в себе несколько революций, изменивших старый склад и, так сказать, ветхий русский мир. Оно указывает на новую космогонию и требует всеведущего космографа.
Пушкин оставил по себе опыт исторического пера в своей «Истории Пугачёвского бунта». <…> Но труд его не столько «История Пугачёвского бунта», сколько военная история этого бунта. <…> Но в историю события, но в глубь его он почти не вникнул, не хотел вникнуть или, может быть, что вероятнее, не мог вникнуть по внешним причинам, ограничившим действие его[3]. Автор в предисловии своём говорит: «Сей исторический отрывок составлял часть труда, мною оставленного». Этими словами он почти опровергает или по крайней мере значительно ослабляет более обширный смысл заглавия книги своей. Как отрывок с предназначенною целью, он совершенно достигает её. При чтении убеждаешься, что события стройно и ясно вкладывались в понятие его и так же стройно и ясно передаются читателю. Рассказ везде живой, но обдуманный и спокойный, может быть слишком спокойный. Сдаётся, что Пушкин будто сторожил себя; наложенною на себя трезвостью он будто силился отклонить от себя и малейшее подозрение в употреблении поэтического напитка. Прозаик крепко-накрепко запер себя в прозе, так чтобы поэт не мог и заглянуть к нему. Впрочем, такое хладнокровие, такая мерность были естественными свойствами дарования его, особенно когда выражалось оно прозою.

  •  

У Пушкина окроме «Пугачёвского бунта» найдутся ещё другие произведения, в которые история входит и вносит свои вспомогательные силы. Возьмите, например, главы, к сожалению, не конченного романа «Арап Петра Великого». Как живо и верно обрисованы лёгкие очерки Петра и современного и, так сказать, насильственно создаваемого им общества. Как увлекательно и могущественно переносят они читателя в эту эпоху. Истории прагматической, истории политической, учебной истории здесь нет. Здесь мимоходом только, так сказать, случайные прикосновения к истории. Но сколько нравственной и художественной истины в этих прикосновениях.

  •  

В «Капитанской дочке» история пугачёвского бунта или подробности о нём как-то живее, нежели в самой истории. В этой повести коротко знакомишься с положением России в эту странную и страшную годину. Сам Пугачёв обрисован метко и впечатлительно. Его видишь, его слышишь. Может быть, в некоторых чертах автор несколько идеализировал его. В его — странно сказать, а иначе сказать нельзя — простодушии, которое в нём по временам оказывается, в его искренности относительно Гринёва, пред которым он готов не выдаваться за Петра III, есть что-то напоминающее очерк Дмитрия Самозванца, начертанный тем же Пушкиным. Но если некоторые подробности встречаешь с недоумением, то основа целого и басня, на ней изложенная, верны. Скажем опять: если оно было и не так, то могло так быть. От крепости Белогорской вплоть до Царского Села картина сжатая, но полная и мастерски воспроизведенная. Императрица Екатерина так же удачно и верно схвачена кистью мастера, как и комендантша Василиса Егоровна. А что за прелесть Мария! Как бы ни было, она принадлежит русской былине о Пугачёве. Она воплотилась с нею и отсвечивается на ней отрадным и светлым оттенком. Она другая Татьяна того же поэта.

  •  

Чем более вникаешь в изучение Пушкина, тем более убеждаешься в ясности и трезвости взгляда и слова его. В лирических творениях своих поэт не прячется, не утаивает, не переодевает личности своей. <…> Там, где он лицо постороннее, а действующие лица его должны жить собственною жизнью своею, а не только отпечатками автора, автор и сам держится в стороне. Тут он только <…> передаёт не свои наблюдения, умствования и впечатления. Часто повествователи держатся неотлучно при своих героях, то есть при школьниках своих. Они перед публикою подсказывают им понятия и чувства свои. <…> Оттого повествования их, и при количестве лиц, нагнанных ими на сцену, выходят однообразны и одноголосны, а следовательно, приторны и скучны.

  •  

… можно сказать, что литература наша обрекла себя на десятилетний траур по кончине Пушкина. Вдова вся сосредоточилась и сама погребла себя в утрате и скорби своей. Она уже не показывается в праздничных и яркого цвета платьях. Она ходит в чёрной рясе, чуть ли не в власянице. Дом её затих и почти опустел. Новых гостей не видать в нём. Изредка посещают его одни старые приятели дома. Так и чуешь, так и видишь, что хозяина нет.

ПримечанияПравить

  1. П. А. Вяземский. Полное собрание сочинений. Изд. графа С. Д. Шереметева. Т. II. Литературные критические и биографические очерки (1827-1851 гг.). — СПб.: Типография М. М. Стасюлевича, 1879. — С. 348-379.
  2. Вяземский П. А. Эстетика и литературная критика / Сост. и комментарии Л. В. Дерюгиной. — М.: Искусство, 1984.
  3. Из-за секретности дела Пугачёва, о чём Пушкин указал в предисловии.