Трое на четырёх колёсах

«Трое на четырех колёсах» (англ. Three Men on the Bummel; Three Men on Wheels (вариант названия американского издания); в других русских переводах также «Трое на велосипедах», «Трое за границей») — юмористическая повесть (роман) Джерома К. Джерома 1900 года. Продолжение самой известной его повести, «Трое в лодке, не считая собаки». На этот раз трое друзей (Джей, Джордж и Гаррис) путешествуют на велосипедах по немецкому Шварцвальду.

Цитаты

править
  •  

… человек не может вполне оценить своё счастье, пока оно ничем не омрачено. — глава I

 

… a man never values happiness that is always with him.

  •  

… нерушимое счастье у домашнего очага пресыщает и утомляет. — глава I

 

… a mistake for a man to get into a groove, and that unbroken domesticity cloyed the brain.

  •  

Ощущения человека, когда он среди ночи бродит по дому в одном халате и мягких туфлях большинству, вероятно, знакомы: все предметы, в особенности с острыми краями, лезут навстречу, хотя днём, когда человек в сапогах и солидном платье, они не обращают на него ни малейшего внимания и не предпринимают попыток неожиданно приблизиться. — глава IV

 

What happens to a man when he wanders about the house in the middle of the night, clad in a dressing-gown and a pair of slippers, there is no need to recount; most men know by experience. Everything—especially everything with a sharp corner—takes a cowardly delight in hitting him. When you are wearing a pair of stout boots, things get out of your way; when you venture among furniture in woolwork slippers and no socks, it comes at you and kicks you.

Глава II

править
  •  

По-моему, при постоянной радости даже боль — приятное разнообразие. Для меня лично вечное блаженство без всякого диссонанса кончилось бы сумасшествием.

 

In a life of continuous joy, I can imagine even pain coming as a welcome variation. I wonder sometimes whether the saints in heaven do not occasionally feel the continual serenity a burden. To myself a life of endless bliss, uninterrupted by a single contrasting note, would, I feel, grow maddening.

  •  

Мне думается, если женщина захочет купить бриллиантовую тиару, то она будет убеждена, что избегает расходов на шляпку.

 

I believe, if a woman wanted a diamond tiara, she would explain that it was to save the expense of a bonnet.

  — Гаррис
  •  

Из-за тандема всегда выходят неприятности: человек, сидящий впереди, воображает, что он один жмёт на педали и что тот, кто сидит за ним, просто катается; а человек, сидящий сзади, глубоко убеждён, что передний пыхтит нарочно и ничего не делает. Эту проблему решить очень непросто. Когда осторожность подсказывает вам не убивать себя излишним усердием и справедливость шепчет на ухо: «Чего ради ты его везешь? Ведь это не кеб, и он не седок твой» — то делается как-то неловко при искреннем вопросе товарища: «Что там у тебя? Педаль отвалилась?»

 

There is always unpleasantness about this tandem. It is the theory of the man in front that the man behind does nothing; it is equally the theory of the man behind that he alone is the motive power, the man in front merely doing the puffing. The mystery will never be solved. It is annoying when Prudence is whispering to you on the one side not to overdo your strength and bring on heart disease; while Justice into the other ear is remarking, “Why should you do it all? This isn’t a cab. He’s not your passenger:” to hear him grunt out: “What’s the matter—lost your pedals?”

Глава III

править
  •  

— Я полагаю, что должны же когда-нибудь изобрести удобные сёдла!
— Напрасно полагаешь. Может быть, и есть лучший мир, в котором велосипедные сёдла делаются из радуги и облаков, но в нашем мире гораздо проще приучить себя ко всему твёрдому и жёсткому, чем ожидать прекрасного. Помнишь седло, которое ты купил для своего велосипеда в Бирмингеме? Оно было раздвоено посередине так, что до ужаса походило на пару почек!
— Оно было устроено сообразно с анатомией человеческого тела! — продолжал защищаться Гаррис.
— Весьма вероятно. На крышке ящика, в котором ты его купил, изображён был сидящий скелет, или, точнее, часть сидящего скелета.
— Что ж, этот рисунок показывал правильное положение те…
— Лучше не входить в подробности, — перебил я, — этот рисунок всегда казался мне бестактным.
— Он был совершенно правилен!
— Может быть, но только для скелета. А для человека, у которого на костях мясо — это одно мучение. Ведь я его пробовал, и на каждом камушке оно щипалось так, словно я ехал не на велосипеде, а на омаре.

 

He said: “It has been an idea of mine that the right saddle is to be found.”
I said: “You give up that idea; this is an imperfect world of joy and sorrow mingled. There may be a better land where bicycle saddles are made out of rainbow, stuffed with cloud; in this world the simplest thing is to get used to something hard. There was that saddle you bought in Birmingham; it was divided in the middle, and looked like a pair of kidneys.”
He said: “You mean that one constructed on anatomical principles.”
“Very likely,” I replied. “The box you bought it in had a picture on the cover, representing a sitting skeleton—or rather that part of a skeleton which does sit.”
He said: “It was quite correct; it showed you the true position of the—”
I said: “We will not go into details; the picture always seemed to me indelicate.”
He said: “Medically speaking, it was right.”
“Possibly,” I said, “for a man who rode in nothing but his bones. I only know that I tried it myself, and that to a man who wore flesh it was agony. Every time you went over a stone or a rut it nipped you; it was like riding on an irritable lobster.”

Глава V

править
  •  

Из всех игр в мире одной из наиболее универсальных и вечно популярных остаётся игра в школу. Так приятно посадить шесть детей в ряд, а самому расхаживать перед ними с указкой! Мы любим играть в школу в детстве, потом продолжаем её молодыми людьми, потом стареем и уныло плетёмся к гробу, но и при этом всё ещё увлекаемся игрой в школу. Она никогда не надоедает и не утомляет нас. Только одно портит её: тенденция, что сначала один, а потом и все остальные шесть детей потребуют свою очередь побыть с книгой и указкой. И журналистика чувствует, что ходит с указкой; поэтому у неё столько приверженцев, несмотря на многие тяжёлые стороны этого труда. Государство, правительство, общество, народ, искусство, наука — вот те дети, которые сидят перед нею в ряд, а она их учит.

 

Of all games in the world, the one most universally and eternally popular is the game of school. You collect six children, and put them on a doorstep, while you walk up and down with the book and cane. We play it when babies, we play it when boys and girls, we play it when men and women, we play it as, lean and slippered, we totter towards the grave. It never palls upon, it never wearies us. Only one thing mars it: the tendency of one and all of the other six children to clamour for their turn with the book and the cane. The reason <…> that journalism is so popular a calling, in spite of its many drawbacks, is this: each journalist feels he is the boy walking up and down with the cane. The Government, the Classes, and the Masses, Society, Art, and Literature, are the other children sitting on the doorstep. He instructs and improves them.

  •  

Я однажды спросил иностранца-путешественника, как ему показался Лондон.
— О, это огромный город, — отвечал он.
— Но что произвело на вас самое сильное впечатление?
— Люди.
— Ну, а сравнительно с Парижем, Римом, Берлином — что вы нашли особенного?
Он пожал плечами.
— Лондон больше. Что же ещё можно сказать?
Действительно, все муравейники похожи один на другой. Известное число улиц, широких или узких, в которых суетятся маленькие существа; одни бегут, спешат, другие полны важности, третьи — хитрости; одни согнуты непосильной ношей, другие нежатся на солнце; здесь огромные склады провизии, там тесные каморки, в которых маленькие существа спят, едят и любят; а там — уголки, где складываются мелкие белые кости. Один муравейник больше, другой меньше, вот и всё.

 

I once asked an intelligent foreigner what he thought of London.
He said: “It is a very big town.”
I said: “What struck you most about it?”
He replied: “The people.”
I said: “Compared with other towns—Paris, Rome, Berlin, —what did you think of it?”
He shrugged his shoulders. “It is bigger,” he said; “what more can one say?”
One anthill is very much like another. So many avenues, wide or narrow, where the little creatures swarm in strange confusion; these bustling by, important; these halting to pow-wow with one another. These struggling with big burdens; those but basking in the sun. So many granaries stored with food; so many cells where the little things sleep, and eat, and love; the corner where lie their little white bones. This hive is larger, the next smaller. This nest lies on the sand, and another under the stones. This was built but yesterday, while that was fashioned ages ago, some say even before the swallows came; who knows?

  •  

Нет ничего легче для описания, чем картины природы, и нет ничего труднее и скучнее для чтения. Когда Гиббон принужден был судить о Геллеспонте по описаниям путешественников, и английские студенты имели представление о Рейне главным образом из «Записок» Юлия Цезаря, — тогда каждому бродяге действительно надлежало описывать по мере сил всякий виденный клочок земли. Но железные дороги и фотография переменили все. Для того, кто видел дюжину картин, сотню фотографий и тысячу печатных рисунков Ниагары, поэтическое описание водопада крайне утомительно. Один американец — большой любитель поэзии — говорил мне, что альбом шотландских озёр, купленный за восемнадцать пенсов, дал ему более ясное представление, чем все тома наших поэтов, вместе взятые; он прибавил ещё, что описание съеденного обеда имеет в его глазах столько же достоинств, как описание природы, потому что кушанье можно оценить только языком, как природу — только глазами.

 

Nothing is easier to write than scenery; nothing more difficult and unnecessary to read. When Gibbon had to trust to travellers’ tales for a description of the Hellespont, and the Rhine was chiefly familiar to English students through the medium of "Caesar’s Commentaries", it behoved every globe-trotter, for whatever distance, to describe to the best of his ability the things that he had seen. Dr. Johnson, familiar with little else than the view down Fleet Street, could read the description of a Yorkshire moor with pleasure and with profit. To a cockney who had never seen higher ground than the Hog’s Back in Surrey, an account of Snowdon must have appeared exciting. But we, or rather the steam-engine and the camera for us, have changed all that. The man who plays tennis every year at the foot of the Matterhorn, and billiards on the summit of the Rigi, does not thank you for an elaborate and painstaking description of the Grampian Hills. To the average man, who has seen a dozen oil paintings, a hundred photographs, a thousand pictures in the illustrated journals, and a couple of panoramas of Niagara, the word-painting of a waterfall is tedious.

Глава VI

править
  •  

Ганновер производит первое впечатление вовсе не интересное, но постепенно оно меняется. В нём, собственно, два города: широкие улицы с новейшими постройками и роскошными садами, а рядом средневековые узкие переулки с нависшими над ними фахверковыми постройками. Здесь можно видеть за низкими каменными арками широкие дворы, окружённые галереями, где раздавался когда-то топот породистых коней и теснились запряжённые шестернёй коляски в ожидании богатого владельца и его нарядной жены; но теперь в этих дворах копошатся только дети и цыплята, а на многочисленных балконах проветривают старую одежду.

 

At first, from some reason or other, Hanover strikes you as an uninteresting town, but it grows upon you. It is in reality two towns; a place of broad, modern, handsome streets and tasteful gardens; side by side with a sixteenth-century town, where old timbered houses overhang the narrow lanes; where through low archways one catches glimpses of galleried courtyards, once often thronged, no doubt, with troops of horse, or blocked with lumbering coach and six, waiting its rich merchant owner, and his fat placid Frau, but where now children and chickens scuttle at their will; while over the carved balconies hang dingy clothes a-drying.

  •  

Говорят, в Ганновере можно выучиться самому лучшему немецкому языку. Но неудобство заключается в том, что за пределами Ганновера никто этого «самого лучшего» немецкого языка не понимает. Остаётся или говорить хорошо по-немецки и жить всегда в Ганновере, или же говорить плохо и путешествовать. Германия так долго была разделена на отдельные крошечные государства, что образовалось множество диалектов. Немцы из Познани принуждены разговаривать с немцами из Вюртемберга по-французски или по-английски; и молодые англичанки, которые за большие деньги научились немецкому языку в Вестфалии, глубоко огорчают своих родителей, когда не могут понять ни слова из того, что им говорят в Мекленбурге.
Правда, иностранец, свободно говорящий по-английски, тоже затруднится, если ему придётся объясняться в Йоркширских деревнях или в трущобах Уайтчепеля, но этого сравнивать нельзя: в Германии каждая провинция выработала особенное наречие, на котором говорят не только простые люди, но которым гордится интеллигенция. В Баварии человек из образованной круга признает, что северное наречие правильнее и чище но, тем не менее, будет учить своих детей только родному южному.
В следующем столетии немцы, вероятно, разрешат этот вопрос тем, что все будут говорить по-английски. В настоящее время в Германии почти каждый мальчик и девочка, даже из среднего класса, говорят по-английски. Не будь наше произношение так деспотически своеобразно, нет сомнения, что английский язык стал бы всемирным в течение нескольких лет. Все иностранцы признают его самым лёгким для теоретического изучения. Немцы, у которых каждое слово в каждой фразе зависит по меньшей мере от четырёх различных правил, уверяют, что у англичан грамматики вовсе нет. В сущности, она есть; только её, к сожалению, признают не все англичане и этим поддерживают мнение иностранцев. <…> Последних ещё затрудняет, кроме зубодробительного произношения, наше правописание: оно действительно изобретено, кажется, для того, чтобы осаживать самоуверенность иностранцев, а то они изучали бы английский язык в один год.

 

To Hanover one should go, they say, to learn the best German. The disadvantage is that outside Hanover, which is only a small province, nobody understands this best German. Thus you have to decide whether to speak good German and remain in Hanover, or bad German and travel about. Germany being separated so many centuries into a dozen principalities, is unfortunate in possessing a variety of dialects. Germans from Posen wishful to converse with men of Wurtemburg, have to talk as often as not in French or English; and young ladies who have received an expensive education in Westphalia surprise and disappoint their parents by being unable to understand a word said to them in Mechlenberg. An English-speaking foreigner, it is true, would find himself equally nonplussed among the Yorkshire wolds, or in the purlieus of Whitechapel; but the cases are not on all fours. Throughout Germany it is not only in the country districts and among the uneducated that dialects are maintained. Every province has practically its own language, of which it is proud and retentive. An educated Bavarian will admit to you that, academically speaking, the North German is more correct; but he will continue to speak South German and to teach it to his children.
In the course of the century, I am inclined to think that Germany will solve her difficulty in this respect by speaking English. Every boy and girl in Germany, above the peasant class, speaks English. Were English pronunciation less arbitrary, there is not the slightest doubt but that in the course of a very few years, comparatively speaking, it would become the language of the world. All foreigners agree that, grammatically, it is the easiest language of any to learn. A German, comparing it with his own language, where every word in every sentence is governed by at least four distinct and separate rules, tells you that English has no grammar. A good many English people would seem to have come to the same conclusion; but they are wrong. <…> English pronunciation is the stumbling-block to our progress. English spelling would seem to have been designed chiefly as a disguise to pronunciation. It is a clever idea, calculated to check presumption on the part of the foreigner; but for that he would learn it in a year.

  •  

Берлин — несимпатичный город, вся его жизненная активность слишком сосредоточена в самом центре, а вокруг царит безжизненный покой. Знаменитая улица Унтер-ден-Линден представляет попытку соединить Оксфорд-стрит с Елисейскими полями; получается что-то невнушительное, некрасивое и слишком широкое. Театры изящны и хороши; здесь на сценическую постановку и на костюмы обращено меньше внимания, чем на самые пьесы; последние не идут, как у нас, сотни раз подряд, а чередуются, так что вы можете ходить в один и тот же театр целую неделю на разные пьесы. Опера не достойна здания, в котором помещается. Кафешантаны имеют не развлекательный, а грубый и вульгарный характер. В ресторанах самое большое оживление замечается от полночи до трёх часов утра; но после этого большинство посетителей всё-таки встаёт в семь и принимается за работу, Берлинцы, кажется, разрешили вопрос, каким образом обходиться без сна.

 

Berlin is a disappointing town; its centre over-crowded, its outlying parts lifeless; its one famous street, Unter den Linden, an attempt to combine Oxford Street with the Champs Elysée, singularly unimposing, being much too wide for its size; its theatres dainty and charming, where acting is considered of more importance than scenery or dress, where long runs are unknown, successful pieces being played again and again, but never consecutively, so that for a week running you may go to the same Berlin theatre, and see a fresh play every night; its opera house unworthy of it; its two music halls, with an unnecessary suggestion of vulgarity and commonness about them, ill-arranged and much too large for comfort. In the Berlin cafés and restaurants, the busy time is from midnight on till three. Yet most of the people who frequent them are up again at seven. Either the Berliner has solved the great problem of modern life, how to do without sleep, or, with Carlyle, he must be looking forward to eternity.

Глава VII

править
  •  

В Германии вдыхаешь пристрастие к порядку вместе с воздухом; здесь даже грудные дети отбивают такт трещотками; птицам пришлось подчиниться общему вкусу, и они уже соглашаются жить в деревянных ящиках, считая, в свою очередь, невоспитанными тех родных и знакомых, которые с глупым упорством продолжают вить себе гнезда в кустах и изгородях. Со временем весь птичий род будет, конечно, приведен к порядку. Теперешний беспорядочный писк и щебетанье исчезнут; каждая птица будет знать своё время; и вместо того, чтобы надрываться без всякой пользы в четыре часа утра, в лесу, — горластые певцы будут прилично петь в садиках, при пивных, под аккомпанементы рояля. Всё ведёт к этому.
Немец любит природу, но он хочет довести её до совершенства, до блеска валлийской арфы. Он сажает семь роз с северной стороны своего дома и семь роз с южной, и если они растут не одинаково, то он не может спать по ночам от беспокойства. Каждый цветок у него в саду привязан к палочке; из-за неё не видно иногда самого цветка, но немец покоен: он знает, что цветок там, на месте, и что вид у него такой, какой должен быть. Дно пруда он выкладывает цинком, который вынимает потом раз в неделю, тащит в кухню и чистит. В центре садовой лужайки, которая иногда бывает не больше скатерти и непременно окаймлена железной оградкой, помещается фарфоровая собака. Немцы очень любят собак, но фарфоровых больше, чем настоящих: фарфоровая собака не роет в саду ям, чтобы прятать остатки костей, и цветочные клумбы не разлетаются из-под её задних лап по ветру земляным фонтаном. Фарфоровый пес — идеальный зверь с немецкой точки зрения; он сидит на месте и не пристает ни к кому; если вы поклонник моды, то его очень легко переменить или переделать, согласно с новейшими требованиями «Собачьего Клуба»; а если придёт охота пооригинальничать или сделать по собственному вкусу, то можно завести особенную собаку — голубую или розовую, а за небольшую приплату даже двухголовую. Ничего этого нельзя добиться от живой собаки.

 

In Germany one breathes in love of order with the air, in Germany the babies beat time with their rattles, and the German bird has come to prefer the box, and to regard with contempt the few uncivilised outcasts who continue to build their nests in trees and hedges. In course of time every German bird, one is confident, will have his proper place in a full chorus. This promiscuous and desultory warbling of his must, one feels, be irritating to the precise German mind; there is no method in it. The music-loving German will organise him. Some stout bird with a specially well-developed crop will be trained to conduct him, and, instead of wasting himself in a wood at four o’clock in the morning, he will, at the advertised time, sing in a beer garden, accompanied by a piano. Things are drifting that way.
Your German likes nature, but his idea of nature is a glorified Welsh Harp. He takes great interest in his garden. He plants seven rose trees on the north side and seven on the south, and if they do not grow up all the same size and shape it worries him so that he cannot sleep of nights. Every flower he ties to a stick. This interferes with his view of the flower, but he has the satisfaction of knowing it is there, and that it is behaving itself. The lake is lined with zinc, and once a week he takes it up, carries it into the kitchen, and scours it. In the geometrical centre of the grass plot, which is sometimes as large as a tablecloth and is generally railed round, he places a china dog. The Germans are very fond of dogs, but as a rule they prefer them of china. The china dog never digs holes in the lawn to bury bones, and never scatters a flower-bed to the winds with his hind legs. From the German point of view, he is the ideal dog. He stops where you put him, and he is never where you do not want him. You can have him perfect in all points, according to the latest requirements of the Kennel Club; or you can indulge your own fancy and have something unique. You are not, as with other dogs, limited to breed. In china, you can have a blue dog or a pink dog. For a little extra, you can have a double-headed dog.

  •  

Среди деревьев самой большой любовью в Германии пользуется тополь. В других, неопрятных странах могут воспевать косматый дуб, развесистый каштан, колышущийся вяз. Но немцу всё это режет глаз. Тополь гораздо лучше: он растёт над тем местом, куда его посадили и как его посадили; характер у него не бестолковый, нет у него нелепых фантазий, не стремится он ни лезть во все стороны, ни размахивать ветками. Он растёт так, как должно расти порядочное дерево; и постепенно все деревья в Германии заменяются тополями. Немец любит природу — но при том условии, при котором одна дама соглашалась любить дикарей, а именно: чтобы они были воспитанные и больше одеты. Он любит гулять в лесу — если дорожка ведёт к ресторану, если она не слишком крута, если по бокам через каждые двадцать шагов есть скамеечка, на которой можно посидеть и вытереть лоб. Потому что сесть на траву так же дико для немца, как для английского епископа скатиться с верхушки холма, на котором устроены народные гулянья. Немец охотно любуется видом с вершины горы — если там прибита дощечка с надписью, куда и на что глядеть, и если есть стол и скамейка, чтобы можно было не разорительно освежиться пивом и закусить принесёнными с собой бутербродами. Если тут же на дереве он усмотрит полицейское объявление, запрещающее ему куда-нибудь повернуть или что-нибудь делать — то это одаривает его чувством полного удовлетворения и безопасности.
Немец одобряет даже дикую природу — если она не слишком дикая; в случае излишества дикости он принимается за работу и подчиняет себе всё, что нужно. Я помню, как однажды забрёл в окрестностях Дрездена в прелестную узкую долину, спускавшуюся к Эльбе. Дорожка вилась рядом с горным потоком, который ревел и рвался, покрытый пеной, среди голышей и леса, покрывавшего берега. Я шёл всё дальше и дальше, совсем очарованный, — как вдруг за крутым поворотом увидел человек сто рабочих, которые деятельно вычищали долину и приводили в порядок горный поток: валуны и скалы, мешавшие течению воды, выкапывались и вывозились на телегах; по выровненным берегам шла деятельная кладка кирпичей на цементном растворе; нависшие деревья и кусты, запутанные побеги ползучих растений — всё это вырывалось с корнем или вытягивалось в одну линию. Пройдя ещё дальше, я дошёл до того места, которое было уже подчинено предписанным правилам красоты: широкая, гладкая полоса воды медленно и сонно текла по песчаному горизонтальному дну, которое через каждые сто метров осторожно спускалось по трём широким деревянным ступеням; вдоль берегов тянулась каменная набережная, законченная скатом для стока дождевой воды; на одинаковое расстояние в обе стороны земля была вычищена, выровнена и правильно засажена рядами молоденьких тополей, из которых каждый был прикрыт щитом с северной стороны и привязан к железному стержню. Местные власти надеются, что через два года эта долина будет «окончена» по всей длине и явится возможность гулять по ней. На расстоянии каждых пятидесяти метров будет стоять скамейка, каждых ста метров — полицейское объявление и каждой полумили — ресторан.
То же самое происходит с долиной Верталь между Мемелем и Рейном — а когда-то это было одно из самых восхитительных мест Шварцвальда!.. В Германии природа должна вести себя прилично, не подавать дурной пример детям. Немецкий поэт, заметив, что воды падают <…> немного неточно, <…> был бы слишком потрясён, чтобы остановиться и написать о них аллитеративные стихи. Он поспешит уйти и сразу же сообщит о них в полицию. Тогда их вспенивание и рёв будут недолгими.
«Ну, ну»! — возмущённо говорит воде начальство. — «Это ещё что такое? Безобразие! Извольте прекратить весь этот шум и течь прилично; не можете, что ли? Люди подумают, что вы Бог знает где находитесь»! — И начальство одаривает местные воды цинковыми трубами, и деревянными желобами, и ступенчатыми спусками, и учит их уму-разуму.
Опрятная страна, что и говорить!

 

Among trees, your German’s favourite is the poplar. Other disorderly nations may sing the charms of the rugged oak, the spreading chestnut, or the waving elm. To the German all such, with their wilful, untidy ways, are eyesores. The poplar grows where it is planted, and how it is planted. It has no improper rugged ideas of its own. It does not want to wave or to spread itself. It just grows straight and upright as a German tree should grow; and so gradually the German is rooting out all other trees, and replacing them with poplars.
Your German likes the country, but he prefers it as the lady thought she would the noble savage—more dressed. He likes his walk through the wood—to a restaurant. But the pathway must not be too steep, it must have a brick gutter running down one side of it to drain it, and every twenty yards or so it must have its seat on which he can rest and mop his brow; for your German would no more think of sitting on the grass than would an English bishop dream of rolling down One Tree Hill. He likes his view from the summit of the hill, but he likes to find there a stone tablet telling him what to look at, find a table and bench at which he can sit to partake of the frugal beer and “belegte Semmel” he has been careful to bring with him. If, in addition, he can find a police notice posted on a tree, forbidding him to do something or other, that gives him an extra sense of comfort and security.
Your German is not averse even to wild scenery, provided it be not too wild. But if he consider it too savage, he sets to work to tame it. I remember, in the neighbourhood of Dresden, discovering a picturesque and narrow valley leading down towards the Elbe. The winding roadway ran beside a mountain torrent, which for a mile or so fretted and foamed over rocks and boulders between wood-covered banks. I followed it enchanted until, turning a corner, I suddenly came across a gang of eighty or a hundred workmen. They were busy tidying up that valley, and making that stream respectable. All the stones that were impeding the course of the water they were carefully picking out and carting away. The bank on either side they were bricking up and cementing. The overhanging trees and bushes, the tangled vines and creepers they were rooting up and trimming down. A little further I came upon the finished work—the mountain valley as it ought to be, according to German ideas. The water, now a broad, sluggish stream, flowed over a level, gravelly bed, between two walls crowned with stone coping. At every hundred yards it gently descended down three shallow wooden platforms. For a space on either side the ground had been cleared, and at regular intervals young poplars planted. Each sapling was protected by a shield of wickerwork and bossed by an iron rod. In the course of a couple of years it is the hope of the local council to have “finished” that valley throughout its entire length, and made it fit for a tidy-minded lover of German nature to walk in. There will be a seat every fifty yards, a police notice every hundred, and a restaurant every half-mile.
They are doing the same from the Memel to the Rhine. They are just tidying up the country. I remember well the Wehrthal. It was once the most romantic ravine to be found in the Black Forest. The last time I walked down it some hundreds of Italian workmen were encamped there hard at work, training the wild little Wehr the way it should go, bricking the banks for it here, blasting the rocks for it there, making cement steps for it down which it can travel soberly and without fuss.
For in Germany there is no nonsense talked about untrammelled nature. In Germany nature has got to behave herself, and not set a bad example to the children. A German poet, noticing waters coming down <…> somewhat inexactly <…> would be too shocked to stop and write alliterative verse about them. He would hurry away, and at once report them to the police. Then their foaming and their shrieking would be of short duration.
“Now then, now then, what’s all this about?” the voice of German authority would say severely to the waters. “We can’t have this sort of thing, you know. Come down quietly, can’t you? Where do you think you are?”
And the local German council would provide those waters with zinc pipes and wooden troughs, and a corkscrew staircase, and show them how to come down sensibly, in the German manner.
It is a tidy land is Germany.

  •  

Дрезден, пожалуй, — самый симпатичный город в Германии, но надо жить в нём, а не заезжать на несколько дней. Его музеи и картинные галереи, дворцы, сады, и прекрасные окрестности полны исторического интереса — всё это чарует, если проживёшь целую зиму, но ошеломляет при поверхностном осмотре. Здесь нет такого веселья, как в Париже или Вене, которое скоро приедается; очарование Дрездена тише, солиднее — по-немецки, и дольше сохраняется — тоже по-немецки. Для любителя музыки Дрезден всё равно что Мекка для магометан: за пять марок можно достать кресло в опере, к сожалению вместе с чувством будущей неприязни ко всем английским, французским и американским оперным театрам.

 

Dresden, perhaps, is the most attractive town in Germany; but it is a place to be lived in for a while rather than visited. Its museums and galleries, its palaces and gardens, its beautiful and historically rich environment, provide pleasure for a winter, but bewilder for a week. It has not the gaiety of Paris or Vienna, which quickly palls; its charms are more solidly German, and more lasting. It is the Mecca of the musician. For five shillings, in Dresden, you can purchase a stall at the opera house, together, unfortunately, with a strong disinclination ever again to take the trouble of sitting out a performance in any English, French, or, American opera house.

Глава VIII

править
  •  

… невозможно стремиться убить того, кто смешон.

 

You cannot be amused at a thing, and at the same time want to kill it.

  •  

Прага — один из самых интересных городов в Европе. Её стены дышат историей и поэзией; каждое её предместье было полем брани.
Это город, в котором действительно могла зародиться реформация и Тридцатилетняя война.
Но невольно думается, что в Праге происходило бы вдвое меньше волнений — если бы не соблазнительно-широкие окна старых зданий. Первая из исторических катастроф началась там с того, что из окон ратуши выбросили семь ратманов прямо на пики толпившихся внизу гуситов. Вторая знаменитая буча была в старом замке на Градчанах, здесь выбросили из окон имперских советников.
Если иные вопросы и решались миром, то, вероятно, потому, что они обсуждались в тёмных подземельях; а окна представляют для истинного пражанина слишком увлекательный довод для доказательства правоты.

 

Prague is one of the most interesting towns in Europe. Its stones are saturated with history and romance; its every suburb must have been a battlefield. It is the town that conceived the Reformation and hatched the Thirty Years’ War. But half Prague’s troubles, one imagines, might have been saved to it, had it possessed windows less large and temptingly convenient. The first of these mighty catastrophes it set rolling by throwing the seven Catholic councillors from the windows of its Rathhaus on to the pikes of the Hussites below. Later, it gave the signal for the second by again throwing the Imperial councillors from the windows of the old Burg in the Hradschin—Prague’s second “Fenstersturz.” Since, other fateful questions have been decide in Prague, one assumes from their having been concluded without violence that such must have been discussed in cellars. The window, as an argument, one feels, would always have proved too strong a temptation to any true-born Praguer.

  •  

Присутствие евреев всегда составляло отличительную черту Праги. Иногда они присоединялись к взаимной резне христиан друг с другом, и флаг, развевающийся над сводами «Старо-новой школы» — одной из синагог — доказывает, как храбро они помогали Фердинанду против шведов-протестантов. Еврейский квартал в Праге — «гетто» — один из древнейших в Европе; восемьсот лет тому назад, маленькие тесные синагоги были переполнены молящимися, а их жены благоговейно слушали из-за массивных стен с проделанными для этого отверстиями. Прилегающее к «гетто» кладбище «Дом живых» представляет место, где должны покоиться останки каждого пражского еврея; поэтому с течением столетий тесное место переполнилось костями, и могильные памятники лежат грудами, словно вывернутые духом тех, кто борется за своё место под землёй.

 

The Jews have always been an important feature of Prague. Occasionally they have assisted the Christians in their favourite occupation of slaughtering one another, and the great flag suspended from the vaulting of the Altneuschule testifies to the courage with which they helped Catholic Ferdinand to resist the Protestant Swedes. The Prague Ghetto was one of the first to be established in Europe, and in the tiny synagogue, still standing, the Jew of Prague has worshipped for eight hundred years, his women folk devoutly listening, without, at the ear holes provided for them in the massive walls. A Jewish cemetery adjacent, “Bethchajim, or the House of Life,” seems as though it were bursting with its dead. Within its narrow acre it was the law of centuries that here or nowhere must the bones of Israel rest. So the worn and broken tombstones lie piled in close confusion, as though tossed and tumbled by the struggling host beneath.

  •  

пильзенское пиво. Это немецкое пиво — восхитительный напиток, в особенности в жару — но коварный! С ним надо быть осторожным; голова от него не кружится, а между тем фигура портится ужасно.

 

Pilsener beer. This German beer is an insidious drink, especially in hot weather; but it does not do to imbibe too freely of it. It does not get into your head, but after a time it spoils your waist.

  •  

Путешественника, ожидающего от Нюрнберга впечатлений средневекового города, ждёт разочарование. Романтических видов и поэтических уголков здесь немало, но они окружены и скрыты современной архитектурой. Собственно говоря, город — как женщина — настолько стар, насколько он кажется старым; возраст Нюрнберга несколько замаскирован свежей краской, штукатуркой и нарядным освещением; но, вглядевшись, легко заметить его морщинистые, серые стены.

 

Nuremberg, if one expects a town of mediaeval appearance, disappoints. Quaint corners, picturesque glimpses, there are in plenty; but everywhere they are surrounded and intruded upon by the modern, and even what is ancient is not nearly so ancient as one thought it was. After all, a town, like a woman, is only as old as it looks; and Nuremberg is still a comfortable-looking dame, its age somewhat difficult to conceive under its fresh paint and stucco in the blaze of the gas and the electric light. Still, looking closely, you may see its wrinkled walls and grey towers.

Глава IX

править
  •  

Штутгарт — это прелестный, чистый, светлый городок — маленький Дрезден; даже лучше Дрездена, потому что всё близко и всё небольшое: небольшая картинная галерея, небольшой музей редкостей, половина дворца — и больше ничего; осмотрев всё это, можно гулять и наслаждаться с чистой совестью.

 

Stuttgart is a charming town, clean and bright, a smaller Dresden. It has the additional attraction of containing little that one need to go out of one’s way to see: a medium-sized picture gallery, a small museum of antiquities, and half a palace, and you are through with the entire thing and can enjoy yourself.

  •  

Немецкий законодатель не довольствуется злодеяниями среднего человека, когда тот чувствует, что хочет совершить нечто недозволенное, поэтому законодатель беспокоится, воображая себя всё то, что может совершить какой-либо бродяга-маньяк. — в неточном переводе Жаринцовой: «… немецкие законы написаны не для одних нормальных людей, а также и для сумасшедших.»

 

The German law-maker does not content himself with the misdeeds of the average man—the crime one feels one wants to do, but must not: he worries himself imagining all the things a wandering maniac might do.

  •  

Это большое удобство в Германии: здесь каждый вид дурного поведения имеет определённый денежный эквивалент; сотворив какую-нибудь глупость, вам не приходится проводить бессонную ночь, как у нас в Англии, размышляя о том, что с вами за это будет: отделаетесь ли вы предостережением, или придётся заплатить сорок шиллингов, или же попадёте пред очи правосудия в неудачную минуту и придётся отсиживать семь дней ареста. Здесь всё оценено заранее: вы можете выложить на стол все наличные деньги, открыть «полицейский регламент» и составить программу целого вечера из развлечений разнообразной стоимости.

 

This is the charm of German law: misdemeanour in Germany has its fixed price. You are not kept awake all night, as in England, wondering whether you will get off with a caution, be fined forty shillings, or, catching the magistrate in an unhappy moment for yourself, get seven days. You know exactly what your fun is going to cost you. You can spread out your money on the table, open your Police Guide, and plan out your holiday to a fifty pfennig piece. For a really cheap evening, I would recommend walking on the wrong side of the pavement after being cautioned not to do so. I calculate that by choosing your district and keeping to the quiet side streets you could walk for a whole evening on the wrong side of the pavement at a cost of little over three marks.

  •  

Немецкие полицейские шуток не понимают — да, впрочем, это и к лучшему, так как шутить с ними здесь запрещается под страхом крупного штрафа; они это называют «непочтительностью к властям».

 

The German policeman does not understand a joke, which is perhaps on the whole just as well, for I believe there is a heavy fine for joking with any German uniform; they call it “treating an official with contumely.”

  •  

Однако есть ещё более страшное преступление, перед которым все остальные ничтожны: это хождение по траве. Нигде, никогда и ни при каких обстоятельствах в Германии ходить по траве не разрешается; ступить на неё было бы таким же святотатством, как протанцевать матросский танец на молитвенном ковре магометанина. Даже немецкие собаки воспитаны в чувствах глубокого уважения к каждой лужайке, и если вы здесь встретите собачонку, восторженно описывающую круги по траве, то можете быть уверены, что она принадлежит бессовестному иностранцу. В Англии, желая оградить место от собак, его окружают колючей проволочной сеткой; в Германии же просто ставится доска с надписью: «Хождение запрещается» — и ни один пес с немецкой кровью в жилах не подумает поставить на это место лапу. Я видел в парке старика-немца, садовника, который осторожно шагнул на траву в войлочных туфлях, поднял жука, серьёзно опустил его на дорожку и постоял, чтобы убедиться, что тот не вернётся на прежнее место. Бедный жук был пристыжен ужасно, поскорее спустился в канавку и повернул на первую же дорожку с надписью: «Ausgang».
Роль каждой дорожки в парках строго определена, и ходить, пренебрегая указаниями, значит рисковать своей свободой и благосостоянием. Есть дороги «для велосипедистов», «для пешеходов», «для верховой езды», «для лёгких экипажей», «для тяжёлых экипажей», «для детей» и «для одиноких дам»; меня поражает, почему нет ещё специальных дорожек «для лысых» и «для потерявших невинность женщин». Это крупное упущение.

 

But in Germany most human faults and follies sink into comparative insignificance beside the enormity of walking on the grass. Nowhere, and under no circumstances, may you at any time in Germany walk on the grass. Grass in Germany is quite a fetish. To put your foot on German grass would be as great a sacrilege as to dance a hornpipe on a Mohammedan’s praying-mat. The very dogs respect German grass; no German dog would dream of putting a paw on it. If you see a dog scampering across the grass in Germany, you may know for certain that it is the dog of some unholy foreigner. In England, when we want to keep dogs out of places, we put up wire netting, six feet high, supported by buttresses, and defended on the top by spikes. In Germany, they put a notice-board in the middle of the place, “Hunden verboten,” and a dog that has German blood in its veins looks at that notice-board and walks away. In a German park I have seen a gardener step gingerly with felt boots on to grass-plot, and removing therefrom a beetle, place it gravely but firmly on the gravel; which done, he stood sternly watching the beetle, to see that it did not try to get back on the grass; and the beetle, looking utterly ashamed of itself, walked hurriedly down the gutter, and turned up the path marked “Ausgang.”
In German parks separate roads are devoted to the different orders of the community, and no one person, at peril of liberty and fortune, may go upon another person’s road. There are special paths for “wheel-riders” and special paths for “foot-goers,” avenues for “horse-riders,” roads for people in light vehicles, and roads for people in heavy vehicles; ways for children and for “alone ladies.” That no particular route has yet been set aside for bald-headed men or “new women” has always struck me as an omission.

Глава XI

править
  •  

Большое очарование здешних горных домиков заключается в своеобразном общежитии: коровы помещаются в соседней комнате, лошади — над вами, гуси и утки — в кухне, а свиньи, цыплята и дети — по всему дому.

 

The great charm about the Black Forest house is its sociability. The cows are in the next room, the horses are upstairs, the geese and ducks are in the kitchen, while the pigs, the children, and the chickens live all over the place.

  •  

Это сходство с порядками Ноева ковчега служит, вероятно, причиной того особенного запаха, которым отличаются хижины в Шварцвальде: если вы возьмёте розы и лимбургский сыр, прибавите туда немного помады, вереска, луку, персиков, мыльной воды — и смешаете всё это с запахом моря и нескольких трупов — то получите нечто подобное; различить нельзя ничего, но здесь чувствуется все, что есть на свете. Горные жители любят такой воздух; они не проветривают своих домиков и нарочно берегут в них эту «хозяйственную» атмосферу. Если вам хочется подышать запахом хвойного леса или фиалок — для этого можно выйти за порог дома; но говорят, что подобные поэтические фантазии скоро проходят и заменяются искренней привязанностью к домашнему уюту.

 

This Noah’s Ark arrangement it is, I suppose, that gives to the Black Forest home its distinctive scent. It is not a scent you can liken to any one thing. It is as if you took roses and Limburger cheese and hair oil, some heather and onions, peaches and soapsuds, together with a dash of sea air and a corpse, and mixed them up together. You cannot define any particular odour, but you feel they are all there—all the odours that the world has yet discovered. People who live in these houses are fond of this mixture. They do not open the window and lose any of it; they keep it carefully bottled up. If you want any other scent, you can go outside and smell the wood violets and the pines; inside there is the house; and after a while, I am told, you get used to it, so that you miss it, and are unable to go to sleep in any other atmosphere.

Глава XII

править
  •  

Что возмущает чувствительную душу интеллигентного англичанина — так это практический, но пошлый обычай немцев устраивать рестораны в самых поэтических уголках; они не могут видеть сказочной долины, одинокой дорожки или шумящего водопада, чтобы не поставить там домика с надписью: «Wirtschaft»; у них это инстинктивная потребность. А между тем разве высокие восторги могут вылиться во вдохновенную песнь над липким от пива столиком? Разве мыслимо внимать отголоскам старины, когда тут же вас одолевает запах жареной телятины и шпинатного соуса?

 

A thing that vexes much the high-class Anglo-Saxon soul is the earthly instinct prompting the German to fix a restaurant at the goal of every excursion. On mountain summit, in fairy glen, on lonely pass, by waterfall or winding stream, stands ever the busy Wirtschaft. How can one rhapsodise over a view when surrounded by beer-stained tables? How lose one’s self in historical reverie amid the odour of roast veal and spinach?

  •  

В Германии от еды и питья никуда не уйдёшь. Даже злость берёт!

 

In Germany one never seems able to get away from food and drink. It is maddening!

  •  

… на континенте все искренно убеждены, что каждый англичанин — помешанный; это мнение так же укоренилось, как мнение наших крестьян о французах — они думают, что каждый француз питается лягушками. И даже если кто-то прилагает некоторые усилия, чтобы поколебать такое убеждение, это не всегда помогает. — последнее предложение в неточном переводе Жаринцовой: «И такое убеждение поколебать очень трудно.»

 

On the Continent they do sincerely believe that every Englishman is mad. They are as convinced of it as is every English peasant that Frenchmen live on frogs. Even when one makes a direct personal effort to disabuse them of the impression one is not always successful.

  •  

Рейн омывает Альт-Брайзах то с одной, то с другой стороны; он был ещё молод, когда добрался сюда, и не мог сразу решить, какое ему выбрать направление. Альт-Брейзах, представляющий скорее крепость на скале, имел в старину какое-то особенное значение: кто бы с кем ни воевал, из-за чего бы ни началась борьба — Альт-Брейзах непременно был в деле. Все его осаждали, некоторые покоряли, но скоро снова теряли власть над ним; никто не мог с ним справиться. Житель древнего Альт-Брейзаха сам не всегда мог сказать о себе с уверенностью, чей он подданный: только что его причисляли к французам, и он настолько научался по-французски, чтобы сознательно платить подати, как ему объявляли, что он уже австриец; человек начинал осматриваться, стараясь сообразить, как ему сделаться хорошим австрийцем, но вдруг оказывалось, что он больше не австриец, а немец; в последнем случае он оставался в сомнении, какой он именно немец и к какому сорту немцев из всей дюжины имеет отношение. То ему объявляли, что он протестант, то — католик. Единственное обстоятельство его существования была обязательная тяжёлая плата за то, что он француз, или австриец, или немец. Когда начинаешь думать обо всех условиях жизни в средние века, то становится странным: что за охота была жить всем этим людям — кроме королей и собирателей подати?
По разнообразию и красоте, Вогезы, с точки зрения путешественника, гораздо выше Шварцвальда; здесь нет нарушающей поэзию зажиточности шварцвальдского крестьянина: разрушение и бедность повсюду удивительные. Развалины замков, начатых римлянами и достроенных в эпоху трубадуров, расположены на таких высотах, где, казалось бы, могли гнездиться только орлы; но стоящие до сих пор остатки стены представляют целые лабиринты, в которых можно бродить часами.

 

Of old, Alt Breisach, a rocky fortress with the river now on one side of it and now on the other—for in its inexperienced youth the Rhine never seems to have been quite sure of its way, —must, as a place of residence, have appealed exclusively to the lover of change and excitement. Whoever the war was between, and whatever it was about, Alt Breisach was bound to be in it. Everybody besieged it, most people captured it; the majority of them lost it again; nobody seemed able to keep it. Whom he belonged to, and what he was, the dweller in Alt Breisach could never have been quite sure. One day he would be a Frenchman, and then before he could learn enough French to pay his taxes he would be an Austrian. While trying to discover what you did in order to be a good Austrian, he would find he was no longer an Austrian, but a German, though what particular German out of the dozen must always have been doubtful to him. One day he would discover that he was a Catholic, the next an ardent Protestant. The only thing that could have given any stability to his existence must have been the monotonous necessity of paying heavily for the privilege of being whatever for the moment he was. But when one begins to think of these things one finds oneself wondering why anybody in the Middle Ages, except kings and tax collectors, ever took the trouble to live at all.
For variety and beauty, the Vosges will not compare with the hills of the Schwarzwald. The advantage about them from the tourist’s point of view is their superior poverty. The Vosges peasant has not the unromantic air of contented prosperity that spoils his vis-a-vis across the Rhine. The villages and farms possess more the charm of decay. Another point wherein the Vosges district excels is its ruins. Many of its numerous castles are perched where you might think only eagles would care to build. In others, commenced by the Romans and finished by the Troubadours, covering acres with the maze of their still standing walls, one may wander for hours.

Глава XIII

править
  •  

В Англии мальчик резвится и играет до пятнадцати лет, а после пятнадцати — работает; в Германии же работает — мальчик, а юноша — развлекается. Здесь ребята отправляются в школу с семи часов утра летом, а зимой с восьми, и учатся. В результате шестнадцатилетний мальчик основательно знает математику, классиков и новейшие языки и знаком с историей в такой степени, в какой она может быть необходима только завзятому политику. Если он не мечтает о профессорской кафедре, то обширность его познаний является даже излишней роскошью.
А вот вам портрет студента — он не спортсмен, и очень жаль, потому что мог бы быть хорошим спортсменом. Он в редких случаях умеет играть в футбол, чаще ездит на велосипеде, ещё чаще — увлекается французским бильярдом в душных ресторанах, а в большинстве случаев употребляет время на питье пива, на дуэли и на свободное, бесцельное бродяжничество ради собственного удовольствия, для которого немцы придумали слово «Bummel».
Каждый студент принадлежит к какой-нибудь корпорации; последние делятся по своему изяществу и блеску на несколько степеней: принадлежать к одной из блестящих корпораций могут только сыновья богатых родителей, так как это удовольствие обходится до восьми тысяч марок в год; корпорации «Буршеншафт» и «Ландсманшафт» не так разорительны. Крупные общества разделяются на более мелкие, а те, в свою очередь, имеют свои особые ветви.

 

The English boy plays till he is fifteen, and works thence till twenty. In Germany it is the child that works; the young man that plays. The German boy goes to school at seven o’clock in the summer, at eight in the winter, and at school he studies. The result is that at sixteen he has a thorough knowledge of the classics and mathematics, knows as much history as any man compelled to belong to a political party is wise in knowing, together with a thorough grounding in modern languages. Therefore his eight College Semesters, extending over four years, are, except for the young man aiming at a professorship, unnecessarily ample. He is not a sportsman, which is a pity, for he should make good one. He plays football a little, bicycles still less; plays French billiards in stuffy cafés more. But generally speaking he, or the majority of him, lays out his time bummeling, beer drinking, and fighting. If he be the son of a wealthy father he joins a Korps—to belong to a crack Korps costs about four hundred pounds a year. If he be a middle-class young man, he enrols himself in a Burschenschaft, or a Landsmannschaft, which is a little cheaper. These companies are again broken up into smaller circles, in which attempt is made to keep to nationality.

  •  

Но главная цель выдерживается, а именно чтобы университет подразделялся приблизительно на двенадцать отдельных корпораций, из которых каждая должна иметь строго определённые цвета знамени и шапок — а также строго определённую, излюбленную пивную, куда уже не допускаются члены других корпораций.
Главное занятие членов этих обществ состоит в том, чтобы драться с членами других обществ или своими собственными. Немецкая студенческая дуэль, «мензура», описывалась так часто и обстоятельно, что я не хочу надоедать читателям новыми подробностями. <…>
Испанцы и южные французы глубоко убеждены и стараются убедить каждого в том, что бой быков изобретен специально для удовольствия и пользы самих быков; что лошадь, которая, по вашему мнению, стонала от боли, вовсе не страдала, а просто смеялась над собственной неудачей, относясь иронически к картине, которую представляют её вырванные внутренности; и испанец, и француз, сравнивая её блестящую смерть в цирке с бесславной кончиной на бойне, приходят в такой заразительный экстаз, что вам надо упорно сохранять хладнокровие, иначе вы, вернувшись в Англию, начнёте хлопотать о введении боя быков как учреждения, развивающего рыцарство.
Нет сомнения, что Торквемада искренно верил в пользу инквизиции для человечества. По его мнению, легкая встряска не могла принести ничего, кроме добра, любому располневшему джентльмену, страдающему припадками мускульного ревматизма. А спортсмены-охотники у нас в Англии находят, что каждой лисице можно позавидовать: она занимается спортом по целым дням, не расходуя на это ни одного пенса и являясь центром всеобщего внимания.
Привычка ослепляет и заставляет нас не видеть того, чего не хочется видеть.
Гуляя по улицам германских городов, на каждом шагу встречаешь джентльменов с дуэльными шрамами на лице. Дети здесь играют «в дуэль» сначала в детской, потом в школе, а затем, будучи студентами, уже серьёзно играют в неё от двадцати до ста раз. Немцы убедили сами себя, что в этом нет ничего жестокого, ничего обидного, ничего унижающего. Защищая свои дуэли, они уверяют, что последние воспитывают в юношах смелость и хладнокровие. Если это и правда, то оно как будто бы лишнее в стране, где и без того каждый мужчина — солдат. И разве достоинства того, кто дерется перед зрителями ради приза, составляют особые достоинства солдата? Сомнительно! На поле сражения горячий характер приносит часто больше пользы, чем тупое равнодушие к собственным страданиям. В сущности, у немецкого студента не хватает смелости, так как в данном случае она выразилась бы в отказе драться: ведь они дерутся не для собственного удовольствия, а из страха перед общественным мнением, которое отстало на двести лет.
Знаменитая «мензура» вырабатывает одно: привычку к зверству. Говорят, она требует ловкости, но этого не заметить; остаётся впечатление чего-то неприятного и смешного, как от драки в балаганных театрах. Мне рассказывали, что в аристократическом Бонне и в Гейдельберге, где много иностранцев, дуэли происходят в более выдержанном стиле: в хороших комнатах, в присутствии седовласых докторов, которые оказывают помощь раненым, между тем как ливрейные лакеи обносят публику угощениями; так что всё получает вид живописной церемонии. Но в более скромных университетах, где рисоваться не для кого, студенты ограничиваются самым главным и отнюдь не привлекательным. Право, настолько непривлекательна вся обстановка, что чувствительному читателю лучше пропустить это место: я не мог бы украсить действительности, да и пробовать не хочу!
Комната мрачная, голая; стены забрызганы пивом, кровью и стеарином; потолок закопчен сигарным дымом; пол усыпан опилками. Толпа студентов разместилась где попало — на деревянных скамьях и табуретках, на полу; все курят, разговаривают, смеются.
В центре комнаты стоят друг против друга соперники: огромные, неуклюжие, с выпученными глазами, в шерстяных шарфах, намотанных вокруг шеи, в каких-то фуфайках на толстой подкладке, похожих на грязные одеяла; руки просунуты в тяжёлые ватные рукава, подняты. Не то это воины, каких изображают на японских подносах, не то — нелепые фигуры с вычурных часов.
Секунданты тоже начинены ватой, на головах у них торчат шапки с кожаными верхушками; они ставят соперников в надлежащую позицию, причём так и кажется, что послышится звук заводимой пружины. Судья садится на своё место, даёт сигнал, — и немедленно раздаются пять быстрых ударов длинных эспадронов. Следить за борьбой неинтересно: нет ни движения, ни ловкости, ни грации — я говорю о собственном впечатлении. Тот, кто сильнее, кто может дольше удержать неестественно согнутой рукой в толстом рукаве огромный, неуклюжий меч — выигрывает.
Общий интерес сосредоточивается не на борьбе, а на ранах: последние приходятся обыкновенно по голове или в левую половину лица, иногда взлетает на воздух кусок кожи с черепа, покрытый волосами, который впоследствии бережно сохраняется его гордым обладателем — или, вернее, его бывшим гордым обладателем и показывается на вечерах гостям, конечно, из каждой раны в обилии течёт кровь; она брызжет на стены и потолок, попадает на докторов, секундантов и зрителей, делает лужи в опилках и пропитывает толстую одежду дерущихся. После каждого ряда ударов подбегают доктора и уже окровавленными руками зажимают зияющие раны, подтирая их шариками мокрой ваты, которые помощник держит готовыми на тарелке. Понятное дело, лишь только соперники снова становятся на места и продолжают свою «работу», раны в ту же минуту раскрываются, и кровь хлещет из них ручьём, почти ослепляя дерущихся и делая пол у них под ногами совершенно скользким. Иногда вы видите левую половину челюстей, обнажённых почти до самого уха, отчего получается такой вид, как будто человек глупо ухмыляется в одну сторону, оставаясь серьёзным для другой половины зрителей; а иногда ударом рассекут кончик носа, что придаёт лицу странно-надменное выражение.
Мне кажется, сражающиеся не делают никаких попыток избегать ударов: стремление каждого студента заключается в том, чтобы выйти из университета с возможно большим количеством шрамов на лице. Победителем считается тот, которого больше исполосовали; к нему относятся восторги товарищей, зависть юнцов и поклонение девиц; изрезанный и заштопанный, он с гордостью разгуливает первый месяц после мензуры, не смущаясь тем, что почти утратил человеческий облик. Другой боец — на долю которого выпало несколько ничтожных царапин — удаляется с места действия раздосадованный и огорчённый.

 

… but the picturesque object is obtained of dividing each University into some dozen or so separate companies of students, each one with its distinctive cap and colours, and, quite as important, its own particular beer hall, into which no other student wearing his colours may come.
The chief work of these student companies is to fight among themselves, or with some rival Korps or Schaft, the celebrated German Mensur. The Mensur has been described so often and so thoroughly that I do not intend to bore my readers with any detailed account of it. <…>
A Frenchman or a Spaniard will seek to persuade you that the bull-ring is an institution got up chiefly for the benefit of the bull. The horse which you imagined to be screaming with pain was only laughing at the comical appearance presented by its own inside. Your French or Spanish friend contrasts its glorious and exciting death in the ring with the cold-blooded brutality of the knacker’s yard. If you do not keep a tight hold of your head, you come away with the desire to start an agitation for the inception of the bull-ring in England as an aid to chivalry. No doubt Torquemada was convinced of the humanity of the Inquisition. To a stout gentleman, suffering, perhaps, from cramp or rheumatism, an hour or so on the rack was really a physical benefit. He would rise feeling more free in his joints—more elastic, as one might say, than he had felt for years. English huntsmen regard the fox as an animal to be envied. A day’s excellent sport is provided for him free of charge, during which he is the centre of attraction.
Use blinds one to everything one does not wish to see. Every third German gentleman you meet in the street still bears, and will bear to his grave, marks of the twenty to a hundred duels he has fought in his student days. The German children play at the Mensur in the nursery, rehearse it in the gymnasium. The Germans have come to persuade themselves there is no brutality in it—nothing offensive, nothing degrading. Their argument is that it schools the German youth to coolness and courage. If this could be proved, the argument, particularly in a country where every man is a soldier, would be sufficiently one-sided. But is the virtue of the prize-fighter the virtue of the soldier? One doubts it. Nerve and dash are surely of more service in the field than a temperament of unreasoning indifference as to what is happening to one. As a matter of fact, the German student would have to be possessed of much more courage not to fight. He fights not to please himself, but to satisfy a public opinion that is two hundred years behind the times.
All the Mensur does is to brutalise him. There may be skill displayed—I am told there is, —but it is not apparent. The mere fighting is like nothing so much as a broadsword combat at a Richardson’s show; the display as a whole a successful attempt to combine the ludicrous with the unpleasant. In aristocratic Bonn, where style is considered, and in Heidelberg, where visitors from other nations are more common, the affair is perhaps more formal. I am told that there the contests take place in handsome rooms; that grey-haired doctors wait upon the wounded, and liveried servants upon the hungry, and that the affair is conducted throughout with a certain amount of picturesque ceremony. In the more essentially German Universities, where strangers are rare and not much encouraged, the simple essentials are the only things kept in view, and these are not of an inviting nature.
Indeed, so distinctly uninviting are they, that I strongly advise the sensitive reader to avoid even this description of them. The subject cannot be made pretty, and I do not intend to try.
The room is bare and sordid; its walls splashed with mixed stains of beer, blood, and candle-grease; its ceiling, smoky; its floor, sawdust covered. A crowd of students, laughing, smoking, talking, some sitting on the floor, others perched upon chairs and benches form the framework.
In the centre, facing one another, stand the combatants, resembling Japanese warriors, as made familiar to us by the Japanese tea-tray. Quaint and rigid, with their goggle-covered eyes, their necks tied up in comforters, their bodies smothered in what looks like dirty bed quilts, their padded arms stretched straight above their heads, they might be a pair of ungainly clockwork figures. The seconds, also more or less padded—their heads and faces protected by huge leather-peaked caps, —drag them out into their proper position. One almost listens to hear the sound of the castors. The umpire takes his place, the word is given, and immediately there follow five rapid clashes of the long straight swords. There is no interest in watching the fight: there is no movement, no skill, no grace (I am speaking of my own impressions.) The strongest man wins; the man who, with his heavily-padded arm, always in an unnatural position, can hold his huge clumsy sword longest without growing too weak to be able either to guard or to strike.
The whole interest is centred in watching the wounds. They come always in one of two places—on the top of the head or the left side of the face. Sometimes a portion of hairy scalp or section of cheek flies up into the air, to be carefully preserved in an envelope by its proud possessor, or, strictly speaking, its proud former possessor, and shown round on convivial evenings; and from every wound, of course, flows a plentiful stream of blood. It splashes doctors, seconds, and spectators; it sprinkles ceiling and walls; it saturates the fighters, and makes pools for itself in the sawdust. At the end of each round the doctors rush up, and with hands already dripping with blood press together the gaping wounds, dabbing them with little balls of wet cotton wool, which an attendant carries ready on a plate. Naturally, the moment the men stand up again and commence work, the blood gushes out again, half blinding them, and rendering the ground beneath them slippery. Now and then you see a man’s teeth laid bare almost to the ear, so that for the rest of the duel he appears to be grinning at one half of the spectators, his other side, remaining serious; and sometimes a man’s nose gets slit, which gives to him as he fights a singularly supercilious air.
As the object of each student is to go away from the University bearing as many scars as possible, I doubt if any particular pains are taken to guard, even to the small extent such method of fighting can allow. The real victor is he who comes out with the greatest number of wounds; he who then, stitched and patched almost to unrecognition as a human being, can promenade for the next month, the envy of the German youth, the admiration of the German maiden. He who obtains only a few unimportant wounds retires sulky and disappointed.

  •  

Мы гордимся нашей гуманностью и цивилизацией, но, отбросив в сторону лицемерие, всё-таки должны признать, что под крахмальными манишками в каждом из нас сидит дикарь с нетронутыми дикими инстинктами, он никогда не исчезнет; иногда он нужен нам — и тогда является по первому требованию; но подкармливать его — лишнее.

 

We prate about our civilisation and humanity, but those of us who do not carry hypocrisy to the length of self-deception know that underneath our starched shirts there lurks the savage, with all his savage instincts untouched. Occasionally he may be wanted, but we never need fear his dying out. On the other hand, it seems unwise to over-nourish him.

  •  

В Германии студенты поголовно пьянством не занимаются; большинство — народ трезвый, хотя и не особенно солидный; но меньшинство — признанные представители немецкого студенчества — ухитряются лишь до некоторой степени сохранять контроль над своими пятью чувствами и таким образом пребывают в хроническом состоянии всё же не мертвецкого опьянения, хотя пьют полдня и всю ночь напролёт. Пьянство действует не на всех одинаково, и всё-таки в каждом университетском городе Германии нередко встречаются юноши моложе двадцати лет с фигурой Фальстафа и цветом лица рубенсовского Бахуса. Давно известно, что немецкую девушку можно очаровать физиономией, точно неловко сшитой из разных матерчатых лоскутьев; но не могут же женщины находить интерес в одутловатой, распухшей роже и выпученных глазах!

 

All German students do not get drunk; in fact, the majority are sober, if not industrious. But the minority, whose claim to be representative is freely admitted, are only saved from perpetual inebriety by ability, acquired at some cost, to swill half the day and all the night, while retaining to some extent their five senses. It does not affect all alike, but it is common in any University town to see a young man not yet twenty with the figure of a Falstaff and the complexion of a Rubens Bacchus. That the German maiden can be fascinated with a face, cut and gashed till it suggests having been made out of odd materials that never could have fitted, is a proved fact. But surely there can be no attraction about a blotched and bloated skin and a “bay window” thrown out to an extent threatening to overbalance the whole structure.

Глава XIV

править
  •  

В современном тихом и обстоятельном немце, находящем полное удовлетворение в том, что он платит подати и исполняет приказания тех, кто волей судьбы поставлен властвовать над ним, — действительно трудно различить черты его диких предков, для которых свобода была воздухом, жизнью, условием существования; которые избирали вождей — но только для совета, а народ оставлял за собой право исполнять или не исполнять предписания, относясь презрительно к беспрекословному подчинению. В настоящее время в Германии много толкуют о социализме, но это социализм, который при других условиях быстро стал бы деспотизмом. Свобода воли и личности не искушает немца, он любит, чтобы им управляли; а недовольные — не довольны только формой проявления власти, но не самым её существованием над ними.
Полицейский для немца — брамин. В Англии мы считаем городовых безобидной необходимостью, они служат у нас в качестве верстовых столбов, а в центре города оказывают пользу почтенным дамам, которые не могут сами перейти через улицу; кроме благодарности за эти услуги, мы не питаем к ним никаких особенных чувств.
Но в Германии городовой вызывает благоговение и восторг. Для немецкого ребёнка городовой — добрый волшебник: он устраивает площадки для игр, с песком, качелями и гигантскими шагами, интересные базары и бассейны для купанья; он же наказывает за шалости. Немецкое дитя стремится понравиться городовому: если он улыбнется — оно счастливо; жить в одном доме с ребёнком, которого городовой погладил по голове — невыносимо, до такой степени он важничает.
Здесь каждый гражданин чувствует себя солдатом, а городовых признает офицерами. Городовой указывает ему, куда идти, и с какой скоростью, и как переходить мосты; если бы у мостов не было полиции, немец готов был бы сесть на землю и ждать, пока протечёт вся река. На железнодорожных станциях его запирают в комнату, где он может умереть, и в надлежащее время передают кондуктору поезда — тоже, в своём роде, городовому, он усаживает немца на определённое место, довозит куда следует и там выпроваживает.
В Германии незачем о себе беспокоиться: всё делается для вас, и делается хорошо. Никто от вас не требует, чтобы вы за собой смотрели: никто не считает странным, если вы этого не умеете: смотреть за вами должен полицейский. Если вы беспомощный идиот и попадаете в какую-нибудь историю, — то виноват он, а не вы. Где бы вы ни были и что бы вы ни делали, он заботится о вас — заботится добросовестно и безупречно. Если вы что-нибудь потеряете — он найдёт, если вы сами себя потеряете — он вас водворит куда следует, если вы не знаете, чего вам хочется, — он вам объяснит; если вам хочется чего-нибудь полезного и хорошего — он достанет.
Частные поверенные в Германии не нужны, если вы хотите продать дом или купить землю, государство похлопочет для вас. Если вас надули, государство начнёт расследование дела. Государство вас страхует, женит и немножко развлекает азартными играми.
— Пожалуйста, вы только родитесь на свет Божий, — говорит немецкое начальство гражданину, — а мы сделаем всё остальное. Дома и вне дома, в болезни и добром здоровье, в труде и в удовольствии, всегда вам будет сказано, что надо делать, — и уж мы посмотрим, чтобы вы действительно сделали то, что надо. Ни о чем, пожалуйста, не беспокойтесь.
И немец не беспокоится. Если поблизости нет городового, он ходит, пока не увидит объявления: тогда прочтёт его и делает то, что сказано.

 

In the placid, docile German of to-day, whose only ambition appears to be to pay his taxes, and do what he is told to do by those whom it has pleased Providence to place in authority over him, it is difficult, one must confess, to detect any trace of his wild ancestor, to whom individual liberty was as the breath of his nostrils; who appointed his magistrates to advise, but retained the right of execution for the tribe; who followed his chief, but would have scorned to obey him. In Germany to-day one hears a good deal concerning Socialism, but it is a Socialism that would only be despotism under another name. Individualism makes no appeal to the German voter. He is willing, nay, anxious, to be controlled and regulated in all things. He disputes, not government, but the form of it. The policeman is to him a religion, and, one feels, will always remain so. In England we regard our man in blue as a harmless necessity. By the average citizen he is employed chiefly as a signpost, though in busy quarters of the town he is considered useful for taking old ladies across the road. Beyond feeling thankful to him for these services, I doubt if we take much thought of him. In Germany, on the other hand, he is worshipped as a little god and loved as a guardian angel. To the German child he is a combination of Santa Claus and the Bogie Man. All good things come from him: Spielplätze to play in, furnished with swings and giant-strides, sand heaps to fight around, swimming baths, and fairs. All misbehaviour is punished by him. It is the hope of every well-meaning German boy and girl to please the police. To be smiled at by a policeman makes it conceited. A German child that has been patted on the head by a policeman is not fit to live with; its self-importance is unbearable.
The German citizen is a soldier, and the policeman is his officer. The policeman directs him where in the street to walk, and how fast to walk. At the end of each bridge stands a policeman to tell the German how to cross it. Were there no policeman there, he would probably sit down and wait till the river had passed by. At the railway station the policeman locks him up in the waiting-room, where he can do no harm to himself. When the proper time arrives, he fetches him out and hands him over to the guard of the train, who is only a policeman in another uniform. The guard tells him where to sit in the train, and when to get out, and sees that he does get out. In Germany you take no responsibility upon yourself whatever. Everything is done for you, and done well. You are not supposed to look after yourself; you are not blamed for being incapable of looking after yourself; it is the duty of the German policeman to look after you. That you may be a helpless idiot does not excuse him should anything happen to you. Wherever you are and whatever you are doing you are in his charge, and he takes care of you—good care of you; there is no denying this.
If you lose yourself, he finds you; and if you lose anything belonging to you, he recovers it for you. If you don’t know what you want, he tells you. If you want anything that is good for you to have, he gets it for you. Private lawyers are not needed in Germany. If you want to buy or sell a house or field, the State makes out the conveyance. If you have been swindled, the State takes up the case for you. The State marries you, insures you, will even gamble with you for a trifle.
“You get yourself born,” says the German Government to the German citizen, “we do the rest. Indoors and out of doors, in sickness and in health, in pleasure and in work, we will tell you what to do, and we will see to it that you do it. Don’t you worry yourself about anything.”
And the German doesn’t. Where there is no policeman to be found, he wanders about till he comes to a police notice posted on a wall. This he reads; then he goes and does what it says.

  •  

Мне кажется, что приговорённому к смертной казни немцу можно было бы просто дать верёвку и печатные правила: он отправился бы домой, прочёл бы их внимательно и повесился бы у себя на заднем дворе, согласно всем пунктам. Я не удивился бы, услышав о таком случая.
Немцы — хороший, добрый народ — может быть, самый лучший на свете. Наверное, в раю их гораздо больше, чем представителей других наций. Я только не могу понять, каким образом они туда попадают: невероятно, чтобы душа каждого отдельного немца самостоятельно влетала на небо; мне кажется, что их собирают партиями и отправляют каждую партию под охраной умершего городового.

 

I do not know if it be so, but from what I have observed of the German character I should not be surprised to hear that when a man in Germany is condemned to death he is given a piece of rope, and told to go and hang himself. It would save the State much trouble and expense, and I can see that German criminal taking that piece of rope home with him, reading up carefully the police instructions, and proceeding to carry them out in his own back kitchen.
The Germans are a good people. On the whole, the best people perhaps in the world; an amiable, unselfish, kindly people. I am positive that the vast majority of them go to Heaven. Indeed, comparing them with the other Christian nations of the earth, one is forced to the conclusion that Heaven will be chiefly of German manufacture. But I cannot understand how they get there. That the soul of any single individual German has sufficient initiative to fly up by itself and knock at St. Peter’s door, I cannot believe. My own opinion is that they are taken there in small companies, and passed in under the charge of a dead policeman.

  •  

Удивительнее всего то, что каждый человек, бывший сам по себе беспомощным существом, становится у них энергичным, сообразительным, находчивым — лишь только на него наденут форму и сделают начальником над другими. За других он готов отвечать, охранять их, управлять сам собой. Немец или повинуется, или командует. Остаётся одно: обучать их всех командовать — и затем отдавать каждого под его собственное начальство; тогда он будет отдавать сам себе разумные, смелые приказания и следить, чтобы они были исполнены. <…>
У них один девиз: долг, а понятие о долге сводится, кажется, к следующему: слепое повиновение каждому, кто носит блестящие пуговицы. Эта идея диаметрально противоположна той, на которой построено процветание англосаксов; но так как и тевтоны тоже процветают — значит, в обеих системах есть истина. До сих пор Германии везло относительно правителей, тяжёлое время настанет для неё тогда, когда испортится главная машина, но, может быть, описанный выше характер народа постоянно подготавливает хороших правителей; это вполне вероятно.

 

The curious thing is that the same man, who as an individual is as helpless as a child, becomes, the moment he puts on the uniform, an intelligent being, capable of responsibility and initiative. The German can rule others, and be ruled by others, but he cannot rule himself. The cure would appear to be to train every German for an officer, and then put him under himself. It is certain he would order himself about with discretion and judgment, and see to it that he himself obeyed himself with smartness and precision. <…>
The German idea of it would appear to be: “blind obedience to everything in buttons.” It is the antithesis of the Anglo-Saxon scheme; but as both the Anglo-Saxon and the Teuton are prospering, there must be good in both methods. Hitherto, the German has had the blessed fortune to be exceptionally well governed; if this continue, it will go well with him. When his troubles will begin will be when by any chance something goes wrong with the governing machine. But maybe his method has the advantage of producing a continuous supply of good governors; it would certainly seem so.

  •  

Немец любит покушать. В Англии встречаются фермеры, которые, жалуясь на разоряющее хозяйство, с успехом едят по семи раз в день; в России в продолжение одной недели в году бывает пиршество, которое не обходится без смертных случаев от объедения блинами; но это — исключение, имеющее в основе религиозный обычай. В Германии же развилось особенное умение есть, «из любви к искусству», которого нет ни в одном другом государстве. Немец, только что встав, выпивает за одеванием несколько чашек кофе с полдюжиной горячих булочек с маслом; но этого он не считает и в десять часов садится в первый раз к столу; в половине второго садится обедать — очень основательно: обед считается главной едой в продолжение дня, и он предаётся ему как важному делу часа два подряд; в четыре часа он отправляется в кофейню и полчасика занимается там уничтожением кофе и сладких пирожков. Затем, целых три часа он не трогает ничего и только с семи начинает закусывать — и уж закусывает целый вечер: бутылку пива с бутербродами, потом, где-нибудь в театре, ещё бутылку пива с холодным мясом и колбасами, потом ещё бутылочку белого вина и яичницу и, наконец, перед самым сном — кусочек хлеба с колбасой и для промывки ещё немного пива.

 

The German is a gourmand. There are still English farmers who, while telling you that farming spells starvation, enjoy their seven solid meals a day. Once a year there comes a week’s feast throughout Russia, during which many deaths occur from the over-eating of pancakes; but this is a religious festival, and an exception. Taking him all round, the German as a trencherman stands pre-eminent among the nations of the earth. He rises early, and while dressing tosses off a few cups of coffee, together with half a dozen hot buttered rolls. But it is not until ten o’clock that he sits down to anything that can properly be called a meal. At one or half-past takes place his chief dinner. Of this he makes a business, sitting at it for a couple of hours. At four o’clock he goes to the café, and eats cakes and drinks chocolate. The evening he devotes to eating generally—not a set meal, or rarely, but a series of snacks, —a bottle of beer and a Belegete-semmel or two at seven, say; another bottle of beer and an Aufschnitt at the theatre between the acts; a small bottle of white wine and a Spiegeleier before going home; then a piece of cheese or sausage, washed down by more beer, previous to turning in for the night.

  •  

Если немецкий характер когда-нибудь переменится, то только благодаря немецкой женщине. Сама она быстро изменяется — как говорится, идёт вперёд. <…> Она всегда хорошо образована; в восемнадцать лет она владеет двумя или тремя языками и уже забыла больше, чем английская женщина когда-либо знала. Тем не менее образование немкам впрок не идёт: выйдя замуж, она спешит освободить ум от лишнего балласта и предаётся кухне, где собственноручно изготовляет плохие кушанья. Но предположим, её осенит догадка, что женщине незачем посвящать себя всецело кухне, как мужчине незачем превращаться в деловую машину. Предположим, что она захочет принять участие в общественной жизни своей страны!.. О, тогда её влияние, как здорового и разумного друга, будет огромно и прочно.

 

If anything change the German character, it will be the German woman. She herself is changing rapidly—advancing, as we call it. <…> Brilliantly educated she always has been. At eighteen she speaks two or three languages, and has forgotten more than the average Englishwoman has ever read. Hitherto, this education has been utterly useless to her. On marriage she has retired into the kitchen, and made haste to clear her brain of everything else, in order to leave room for bad cooking. But suppose it begins to dawn upon her that a woman need not sacrifice her whole existence to household drudgery any more than a man need make himself nothing else than a business machine. Suppose she develop an ambition to take part in the social and national life. Then the influence of such a partner, healthy in body and therefore vigorous in mind, is bound to be both lasting and far-reaching.

Перевод

править

Н. А. Жаринцова, 1900 (с уточнениями)