О «Цыганах» Пушкина (Вячеслав Иванов)

«О „Цыганах“ Пушкина» — статья Вячеслава Иванова 1908 года[1].

Цитаты править

  •  

Мысль большого лиро-эпического стихотворения, сопоставляющего мирную вольность полудиких кочевий, величавую в своём смирении, невинную и радостную в первобытной простоте и беспечной нищете своей, но ужасающую «сына городов», который «для себя лишь хочет воли», самою своею безусловностью, — с байроническим мятежом своеначальной личности против общественного начала, равно с нею несовместимого в органически бытовых, как и в искусственно осложнённых формах общежития, — мысль стихотворения, которое бы музыкально сплело обе эти темы и обострило их противоречие до трагического конфликта «роковых страстей», свободно развивающихся в обеих сферах по присущему каждой из них внутреннему закону, — эта общая идея более или менее смутно или отчётливо предносилась Пушкину, быть может, уже в последнюю пору его пребывания в Бессарабии;.. — начало

  •  

Итак, мы различаем в «Цыганах» Пушкина три формации, последовательное наслоение которых, несмотря на художественную законченность произведения, внимательному взгляду выдает постепенность его вызревания и хранит отпечаток моментов душевного роста художника <…>.
Первою формацией, итогом поэтических переживаний кишиневского периода, мы считаем первоначальное лирическое настроение, обусловившее всю музыкальную стихию поэмы, её пафос беспечной вольности, при совершенном согласии хорового начала с началом личным, и, наконец, трагическое чувство роковой отчужденности индивидуалиста-мятежника, скитальца Каина, от этой естественной гармонии обоих начал. Второю формацией, приобретением одесского периода, в который дано было Пушкину изжить, в принципе, свой байронизм до конца, мы признаем все описательное и романтически повествовательное в поэме, все, что обличает в ней общую зависимость пушкинской Музы от Музы Байрона. Третью формацию составляют элементы, в которых сказывается преодоление Байрона и — мы сказали бы — торжество хора над утверждением уединённой воли: следовательно, по преимуществу сцена как бы хорового суда над Алеко в форме заключительной речи старого Цыгана, как и эпилог поэмы, своими последними строками, похожими на хоровые заключения греческих трагедий, сообщающий целому резонанс древней трагедии рока. Сюда же, по некоторым внутренним и внешним признакам, склонны мы отнести и отступление об изгнании Овидия.
Рассказ об Овидии понадобился Пушкину в экономии поэмы не только как дорогой ему лично лирический мотив, или как элегическое украшение, мечтательная колоритность которого усиливает настроение пустыни и её младенческих обитателей, для коих столетья — годы, и годы — века, но и для характеристики старого Цыгана, хорега и корифея общины, которому именно этот рассказ, во всём предшествующем сцене «суда» течении поэмы, придает черты какой-то библейской важности и вместе младенческой ясности духа.

  •  

Он создал наиболее зрелое из больших произведений, дотоле им написанных. Взыскательный художник мог быть доволен; и мощно растущему самосознанию поэта были открыты и величие его замысла, превосходящего своей глубиной всё прежде завершённое, и гармоническое осуществление задуманного. Но в то же время поэма была переходом от прежнего к чему-то новому и ещё не вполне выясненному ни для самого поэта, ни, в особенности, для тех, кому он пел. Между тем, Пушкин привык нравиться и казаться себе самому общепонятным, для всех безусловно вразумительным. Он мог жаловаться на холодность толпы, на её неспособность разделять его лирический пыл, его священный восторг. Но, по завершении «Цыган», он впервые оказался не до конца понятным себе самому[2].
Дело шло не о лирической настроенности, а о некотором внутреннем кризисе и повороте, существо которого было непостижимо, неясно самому тому, кто превыше всего ценил и любил живую ясность. Он словно куда-то позвал, но сам не знал — куда. Не прочь ли от «жизни», от воплощённой действительности конкретных людей и наличных, реальных условий существования? Художник, принимающий трагедию только как художник — не как человек, привёл к общей трагической антиномии запросов правой жизни, которая должна быть, но которой нет, и законов жизни не должной, но осуществлённой; любовник ясной красоты заблудился в туманном и как бы только мечтательном. От байронизма, который был оживлен для Пушкина кровью страсти и ярок кровью убийства, не ступил ли он сам в отвлечённый мир Ленского, который не несправедливо осудил?
Пушкин чувствовал, что раскол его с Байроном — уже совершившееся внутреннее событие, и вместе не знал, почему откололся (как не знал до конца, и от чего откололся), ни куда идти.

  •  

Смутная тревога и странная неуверенность овладели Пушкиным настолько, что кажется, будто он боится за свою новую поэму; он не только отлагает её обнародование, но избегает и друзьям сообщать её иначе, как в отрывках. <…> Он стыдится её пред литературными консерваторами и классиками, но недоволен и восторгами романтиков, не различающих в ней первой попытки высвобождения из-под власти ходячих ценностей, штемпелеванных фальшивою маркою «байронизма»; впрочем, и сам не склонен почесть этупопытку удавшеюся — так не уверен он в своём новом слове — и не уважает своего творения, относя его к категории модно-байронических.

  •  

Ясность, чёткость и замкнутость образов, легкость, грация и веселость вымысла, определительность и подчас рассудочность мысли, любовь к pointe, верность преемственному канону формы, весь строй, вся мера, все остроумие пушкинской поэзии тесно связаны с этим духовным наследнием. За него держалось всё, что было в Пушкине умственно консервативного; а был он по природе консерватор и лишь временно и как бы случайно революционер, в какой бы области ни наблюдали мы его миросозерцание и самоопределение. Пушкин унаследовал и пристрастие века, при конце которого он родился, к анекдоту. «Евгений Онегин» — распространённый анекдот. Анекдотическая заострённость иногда обращается в мораль, как в том же «Онегине».

  •  

Белинский именно не понимает, что Алеко с самого начала задуман и представлен не как герой и апостол просветительной или гуманной общественной идеи (зачем бы тогда и бежал он от просвещённого общества?), — но как своевольник, мятежник, волк в стаде, уединённый и ожесточённый индивидуалист и иннормалист, беззаконник в принципе и по совести, абсолютист страстей.
Основоположительно значение критики Белинского; <…> и каковы бы ни были в наших глазах недочёты этой критики, мы должны признать всю правильность окончательного определения идеи «Цыган»…

  •  

После Белинского русская критика не сказала ничего нового и значительного о «Цыганах» — до речи Достоевского в пушкинские дни 1880 года. Произведение, посвящённое проблеме индивидуализма и мировой скорби, не привлекало к себе внимания в ту пору, когда, при общем ослаблении интереса к пушкинскому творчеству, русская мысль сосредоточилась на вопросах морали общественной и скорби гражданской. И сам Достоевский предпринимает рассмотрение «Цыган» с общественной точки зрения; но эта точка зрения определяется взглядом на религиозное призвание русского народа и потому является у Достоевского существенно иною, чем у его предшественников, уже разглядевших в Алеко заблудившийся тип отвлечённого и нецельного протеста против дурной общественной действительности, или у современных Достоевскому либеральных противников его проповеди о «пророческом» значении пушкинской поэзии для нашего национального самосознания. Это обусловило новые проникновения в историческую роль и в религиозно-общественный смысл исследуемого творения.
<…> Достоевский первый ответил на вопрос о байронизме в «Цыганах» утверждением за Пушкиным заслуг самобытного решения байроновской проблемы.

  •  

Можно сказать, что старый Цыган учит Алеко какой-то свободной и возвышенно-кроткой религии; но какое применение этой религии, какое воплощение её духа изберет слушающий — это не подсказано содержанием преподанного урока: он выдержан отвлечённо, как независимою от условий данной действительности является в своей вселенской всеобщности истинная религиозная идея.

  •  

… Пушкин прямо противопоставляет богоборству абсолютной самоутверждающейся личности идею религиозную — идею связи и правды вселенской — и в этой одной видит основу истинной и цельной свободы: «птичка Божия не знает ни заботы, ни труда»… В религиозном решении проблемы индивидуализма мы и усматриваем величайшую оригинальность и смелость пушкинской мысли.

  •  

Анархия, если она не мятеж рабов, должна утверждаться, как факт в плане духа. Анархическая идея в плане общественности внешней отрицает, как «отвлечённое начало», самое себя и гибнет в лабиринте безвыходных противоречий, — если не полагает основным условием своего осуществления внутреннее освобождение личности от себя самой. Под этим освобождением мы разумеем такое очищение и высветление индивидуального сознания, при котором человеческое я отметает из своего самоопределения все эгоистически-случайное и внешне обусловленное и многообразными путями «умного делания» достигает чувствования своей глубочайшей, сверхличной воли, своего другого, сокровенного, истинного я.
Анархический союз может быть поистине таковым только как община, проникнутая одним высшим сознанием, одною верховною идеей, и притом идеей в существе своём религиозной. Такова идеальная община идеальных пушкинских Цыган, и только потому осуществляется в ней истинная вольность. Этот глубочайший анализ анархического идеала определённо намечен в проникновенном творении нашего великого поэта.
Что пушкинский табор — община анархическая, не подлежит сомнению: поистине, у кочевников поэмы нет «законов и казней».

  •  

В двух прекраснейших своих и гениальных поэмах Пушкин противопоставляет личность и множественную, коллективную волю: в «Цыганах» и в «Медном Всаднике».
<…> в «Медном Всаднике» множественная воля гибнущих с ропотом на обрекшую их единичную волю людей в союзе со стихиями, восстаёт против одного героя, который торжествует, один против всех, над людьми и стихиями.
Отчего же в первой поэме личность побеждена и как бы раздавлена волею множества, а во второй — воля множества личностью? Оттого, что здесь личность перестала быть личностью, и человек обратился в Медного Всадника, в бессмертного демона с телом из меди на медном коне. Оттого, что здесь личность совлекла с себя всё относительное и преходящее, и абсолютною утвердила свою сверхличную волю, своё вселенское начало, сильнейшее всякой случайной множественности.

О статье править

  •  

Вячеслав Иванов <…> написал блестящую статью <…>. В этой статье, необыкновенно богатой по содержанию, написанной с большой серьёзностью и искренним воодушевлением, полной глубоких интересных мыслей и тонких поэтических наблюдений, <…> основным недостатком, делающим всю его статью неверной, является стремление представить Пушкина выразителем идей, близких самому автору статьи. Недостаток этот, как известно, свойствен очень многим (и притом вполне добросовестным) работам о Пушкине.
По В. Иванову выходит, что Пушкин в «Цыганах» развивает идеи «мистического анархизма», религиозно-политической теории, которую проповедовал в своих статьях сам В. Иванов. Поскольку пушкинский текст, пушкинские образы, его отношение к своей поэме уж слишком явно в ряде случаев противоречили такому толкованию, на помощь автору приходили спасительные рассуждения о том, что Пушкин сам не вполне понимал свою идею, не знал, о чём пишет…
<…> положение В. Иванова о том, что для Пушкина эта цыганская община является общественным идеалом, который он противопоставляет индивидуализму Алеко — прочно вошло в наше литературоведение, хотя нет никаких оснований ни в самой поэме, ни в других высказываниях Пушкина считать, что он когда-нибудь мог видеть в ничем общественно не организованной, лишённой законов, трудовой деятельности общине ленивых, робких и добрых цыган — идеал общественного устройства!

  Сергей Бонди, «Рождение реализма в творчестве Пушкина», 1966

Примечания править

  1. В. И. Иванов. О «Цыганах» Пушкина // Современныя записки (Annales contemporaines). — Париж, 1937. — LXIII.
  2. Вероятно, из статьи Дмитрия Мережковского «Пушкин», 1896: «Пушкин сам себя не знал и только смутно предчувствовал всё неимоверное величие своего гения».