Письма Виссариона Белинского Михаилу Бакунину

Сохранилось 20 писем Виссариона Белинского Михаилу Бакунину, известно о 4 утраченных.

Цитаты

править
  •  

… парадокс Боткина, будто бы недостаток образования и рефлексии, сохранив полноту и природную целомудренность гения Пушкина, сжал его миросозерцание и лишил обилия нравственных идей, <…> — вздор и чепуха. Миросозерцание Пушкина трепещет в каждом стихе, в каждом стихе слышно рыдание мирового страдания, а обилие нравственных идей у него бесконечно, да не всякому всё это даётся и труднее открывается, потому что в мир пушкинской поэзии нельзя входить с готовыми идейками, как в мир рефлектированной поэзии <…>. Не только Шиллер, сам Гёте доступнее и толпе и абстрактным головам, которые всегда найдут в них много доступного себе; но Пушкин доступен только глубокому чувству конкретной действительности. И потому петербургские чиновники и офицеры ещё понимают, почему Шиллер и Гёте велики, но Шекспира называют великим только из приличия, боясь прослыть невеждами, а в Пушкине ровно ничего великого не видят. <…> я схватил «Онегина» и прочёл дуэль Ленского <…>. Никогда я так не читал: меня посетило откровение, и слёзы почти мешали мне читать. <…> Я обратил внимание на эту бесконечную грусть, как основной элемент поэзии Пушкина, на этот гармонический вопль мирового страдания, поднятого на себя русским Атлантом; потом я обратил внимание на эти переливы и быстрые переходы ощущений, на эти беспрестанные и торжественные выходы из грусти в широкие разметы души могучей, здоровой и нормальной, а от них снова переходы в неумолкающее гармоническое рыдание мирового страдания.[К 1]26 февраля 1840

  •  

Насчёт твоего с [Ефремовым][К 2] соперничества по титулу И. А. Хлестакова, он заклинает тебя всем святым в мире быть спокойным и не ревновать к нему, потому что, говорит он, ты Иван Александрович Хлестаков par exellence, так что, если бы собрать со всего света Хлестаковых, они были бы перед тобою только Ванечки и Ванюши Хлестаковы, а ты один бы остался между ними Иваном Александровичем Хлестаковым. — 28 июня

  •  

Не велика польза доказать, что Сенковский подлец, а «Библиотека» гадкий журнал: публика это давно знает и подписывается на «Библиотеку» не за то, что она гадкий журнал, а за то, что нет лучшего журнала <…>. Сенковский не помещает статей о других журналах и разборов чужих мнений, но при случае, к слову, бьёт их славно. <…> Я имел несчастие обратить на себя внимание правительства не тем, чтобы в моих статьях было что-нибудь противное его видам, но единственно резким тоном, и это очень глупо[К 3]; вперёд буду умнее. — 1 ноября

  •  

Всё, что я ни писал — истина, но истина практическая и потому неприятная. Тяжело и больно мне, что я измарал так много бумаги на то, чтобы доказывать, что 2x2=4. — там же

  •  

Искусство как предмет искусства — здесь Гофман велик, и его надо давать молодым людям для развития в них чувства изящного. — 15 ноября

  •  

Меня всегда смущала любовь Татьяны к Онегину, как любовь глубокая и возвышенная, но не разделённая; теперь я уверился, что она не была неразделённою. Онегин человек не пошлый, но опошленной, и потому не узнал своей родной души; Татьяна же узнала в нём свою родную душу, не как в полном её проявлении, но как в возможности. Онегин презирал женщин; победа без борьбы для него не имела цены. Он полюбил Татьяну, как скоро для его чувства предстало препятствие, борьба. И его любовь была глубока. — 15—20 ноября

  •  

В Москве затевается новый журнал «Москвитянин», редакторы — Шевырёв и Погодин. Можешь представить, что это такое? Мне стороною предлагалось сотрудничество, но чорт возьми этих подлецов и идиотов, не надо мне их и денег, хоть осыпь они меня золотом с головы до ног. — 21 ноября

16 августа

править
  •  

… всё, что ты говоришь мне о моём падении, совершенно справедливо; сравнение меня с свиньёю, которая, валяясь в грязи, ругает эту грязь — очень верно, и я почёл бы себя ещё гораздо хуже свиньи, если бы обиделся истиною, высказанною прямо и без околичностей. Это мой любимый способ говорить правду: лишь было бы верно, а до слов и выражений мне нет дела. <…> Ты похож на человека, которому удалось взобраться на высокую гору и который, вместо того, чтобы именем любви и счастия убеждать своих дальних братии победить трудности и с долины взойти на гору, с которой видна пристань спасения, — ругает их и бросает в них грязью и каменьями. Нет, не таков голос любви. <…> Тебе известны мои понятия о людях; ты знаешь, что я разделяю их на два класса — на людей с зародышем любви и людей, лишённых этого зародыша. Последние для меня — скоты, и я почитаю слабостию всякое снисхождение к ним. <…>
Нет, Мишель, не упрекать, не презирать должен ты падшего друга, а убедить его в любви силою любви, своим примером. Ты тогда только свободен от прежних уз дружбы, когда бывший твой друг помирится с жизнию и признает мечтами свои прежние идеи и, смотря на человека, кипящего избытком высшей жизни, будет говорить подобно какому-нибудь Михаилу Дмитриеву или Николаю Павлову[2]: «Я сам то же думал, сам тому же верил, но теперь вижу, что обманывался». Вот уже после этого падения скажи ему — вечное прости. Но до тех пор — ты ещё связан. <…> Сколько раз ты топтал в грязь Ефремова, произносил с омерзением самое, имя его и сколько раз после того ты снова делался к нему снисходителен, т. е. снова любил его? Это оттого, что твоё самочувствие истины в этом отношении вернее её сознания. <…> для меня дышать одним воздухом с пошляком и бездушником всё равно, что лежать с связанными руками и ногами.

  •  

… я перечёл множество романов и между ними несколько Куперовых, из которых вполне понял стихии североамериканских обществ: моя застоявшаяся, сгустившаяся от тины и паутины, но ещё не охладевшая кровь кипела от негодования на это гнусно-добродетельное и честное общество торгашей, новых жидов, отвергшихся от Евангелия и признавших Старый завет. Нет, лучше Турция, нежели Америка; нет — лучше быть падшим ангелом, т. е. дьяволом, нежели невинною, безгрешною, но холодною и слизистого лягушкою! Лучше вечно валяться в грязи и болоте, нежели опрятно одеться, причесаться и думать, что в этом-то состоит всё совершенство человеческое.

  •  

Я не написал ни одной статьи с полным самозабвением в своей идее: бессознательное предчувствие неуспеха и ещё более того успеха всегда волновало мою кровь, усиливало и напрягало мои умственные силы, как прием опиуму. И между тем я унизился бы до самого пошлого смирения, оклеветал бы себя самым фарисейским образом, если бы стал отрицать в себе живое и плодотворное зерно любви к истине; все мои статьи были плодом этой любви, только самолюбие всегда тут вмешивалось и играло бо́льшую или меньшую роль.

  •  

Прикованный железными цепями к внешней жизни, мог ли я возвыситься до абсолютной! Я увидел себя бесчестным, подлым, ленивым, ни к чему не способным, каким-то жалким недоноском, и только в моей внешней жизни видел причину всего этого. <…> грамматика[К 4] должна мне дать средства постепенно и понемногу разделываться с долгами и прожить хоть до Пасхи: иначе я погиб безвозвратно. Если же эта надежда (последняя и притом слабая) сбудется, тогда я начинаю новый период моей жизни. У меня не будет потеряна ни одна минута. Я учусь по-немецки и английски месяца два беспрерывно, каждый день. <…> Возвращение с Кавказа будет началом моей новой жизни, или никогда не будет этого начала. Чувственность мне опротивела, и я теперь с большею живостию представляю себе гадкие последствия после обмана чувств, нежели прелесть этого обмана чувств. <…> я никогда не замечал в себе такой сильной восприемлемости впечатлений изящного, как во время моей дороги на Кавказ и пребывания в нём. Всё, что ни читал я, — отозвалось во мне. Пушкин предстал мне в новом свете, как будто я его прочёл в первый раз.

  •  

Ты уже входишь в истинную действительность, ты себя перерабатываешь деятельно и сильно; а вследствие чего? Будь наши письма тихи, кротки — и что бы вышло? длинная, бесконечная и бесплодная переписка. — 9—27 мая (?)

  •  

Я болен, я страдаю — и чувствую в тебе всю нужду и понимаю всю бесконечность твоего значения в отношении ко мне. После Станкевича, я тебе больше всех обязан. По мрей природе я противоположен тебе, но потому-то ты и необходим для меня. Для меня истина существует, как созерцание в минуту вдохновения, или совсем не существует. Ты, ты сделал её для меня представлением, под которым я разумею выговоренное созерцание. — 20—21 июня

  •  

Мишель, меня не любила ни одна, никакая женщина, ни высокая, ни пошлая — ни от одной, и ни от какой не видел я себе ни малейшего предпочтения. Мне кажется, что на моём лице лежит печать отвержения и что за него меня не может полюбить никакая женщина. — 18—19 июля

  •  

Теперь более, нежели когда-нибудь, ощущаю в себе недостаток действительности и в жизни и в понятии, и в то же время теперь больше, нежели когда-нибудь, ощущаю и великий успех в том и другом и возможность полного и скорого перехода в то и другое (для себя). Я гляжу на действительность, столь презираемую прежде мною, и трепещу таинственным восторгом, сознавая «её разумность, видя, что из неё ничего нельзя выкинуть и в ней ничего нельзя похулить и отвергнуть. <…>
Действительность! — твержу я, вставая и ложась спать, днём и ночью. <…> Дикость моей натуры со дня на день исчезает: грусть смягчила и просветлила её. Я конь рьяный, горячий, но уже выезженный. Мои сношения с людьми только одно делает ещё тягостными, но именно потому, что это одно есть болезнь, от которой я ещё только хочу начать выздоравливать. Это то горькое, мучительное, как раскаленным железом прожигающее душу чувство, которое наслано на меня судьбою, как насылаются бури на засохшую почву, чтобы увлажилась и принесла плод свой сторицею. <…>
Шиллер в большей части своих произведений фразёр, не будучи фразёром. Ложное положение всегда ставит на ходули, от которых спасает или природное чувство простоты, или выход в действительность. <…> действительность есть чудовище, вооруженное железными когтями и огромной пастью с железными челюстями. Рано или поздно, но пожрёт она всякого, кто живёт с ней в разладе и идёт ей наперекор. — 10 сентября

12—23 октября

править
  •  

Ты в моих глазах раздвоился, и в тебе одном я видел два различные существа: одно прекрасное и высокое, могучее и глубокое; другое — пошлое донельзя, до невозможности. <…> Но теперь вижу, что дурная сторона твоя была преувеличена в моих глазах…

  •  

Когда дело идёт об искусстве и особенно о его непосредственном понимании, или том, что называется эстетическим чувством, или восприемлемостию изящного,— я смел и дерзок, и моя смелость и дерзость в этом отношении простираются до того, что и авторитет самого Гегеля им не предел.

  •  

Напрасно ты твердишь беспрестанно, что я отложил мысль в сторону, отрёкся от неё навсегда и пр. и пр. Это доказывает, что ты, невнимательно читав мои письма, создал себе призрак и колотишь себе по нём, в полной уверенности, то бьёшь меня. <…> уважаю мысль и ценю её, но только мысль конкретную, а не отвлечённую <…>.
Не бойся, что я сделаюсь Шевырёвым или Погодиным <…>. Для меня это совершенно невозможно, и вот почему: эти люди опошлились оттого, что вышли из бесконечной сферы благодатного созерцания в конечную сферу своей мысли.

  •  

Самый важный период моего распадения и отвлечённости был во время моего пребывания в Прямухине, в 1836 году. Но это распадение и эта отвлечённость были ужасным злом и страшною мукою для меня только в настоящем, а в будущем они принесли благодатные плоды, заставив меня сурьёзно подумать и передумать обо всем, о чём я прежде думал только слегка, и стремиться дать моему образу мыслей логическую полноту и целость.

  •  

Ты — богатое соединение самых прекрасных элементов, которые ещё находятся в брожении и требуют большой разработки. Не мёртвый абстракт, не логический труп, а олицетворённая философия Спинозы: ты пламенеешь неистощимою любовию к богу, но богу как субстанции всего сущего, как к общему, оторванному от частных явлений, и ещё никогда не любил ты субъекты и образы индивидуальные. Как в индийском пантеизме живёт один Брама, всё рождающий и всё пожирающий, и частное есть жертва и игрушка Брамы — тени преходящие, так и для тебя идея выше человека, его образ мыслей выше его непосредственности, — и ты приносишь его на жертву всерождающему и всепожирающему Браме своему.

Комментарии

править
  1. См. автокомментарий в начале письма В. П. Боткину 14—15 марта 1840 до слов «… изменить его — бранью» и в письме ему 19 марта.
  2. Александр Павлович Ефремов (1814—1876) — в 1830—1834 студент словесного отделения Московского университета, член кружка Станкевича[1].
  3. Очевидно, имеет в виду секретное дознание о нём в октябре 1836 в связи с запрещением «Телескопа»[2].
  4. Книга «Основание русской грамматики для первоначального обучения».

Примечания

править
  1. Указатель имен и названий // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. XIII. Dubia. Указатели. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1959. — С. 503.
  2. 1 2 К. П. Богаевская, Ю. Г. Оксман, Н. Ф. Бельчиков. Примечания // Белинский. ПСС. Т. XI. Письма 1829-1840. — 1956. — С. 621-689.