О критике и литературных мнениях «Московского наблюдателя»

«О критике и литературных мнениях „Московского наблюдателя“ » — статья Виссариона Белинского 1836 года[1], имевшая большое значение в полемическом плане и для развития его взглядов на искусство[2]. Продолжила критику этого журнала, начатою статьёй «Ничто о ничём, или Отчёт г. издателю «Телескопа» за последнее полугодие (1835) русской литературы».

ЦитатыПравить

IПравить

  •  

Ошибаются те люди, которые почитают ремесло критика лёгким и более или менее всякому доступным: талант критика редок, путь его скользок и опасен. И в самом деле, с одной стороны, сколько условий сходится в этом таланте: и глубокое чувство, и пламенная любовь к искусству, и строгое многостороннее изучение, и объективность ума, которая есть источник беспристрастия, способность не поддаваться увлечению; с другой стороны, какова высокость принимаемой им на себя обязанности! На ошибки подсудимого смотрят, как на что-то обыкновенное; ошибка судьи наказывается двойным посмеянием.

  •  

В Германии, стране критики, критика идеальна, умозрительна; во Франции критика положительная, историческая. <…>
У нас принесёт пользу критика высшая, трансцендентальная: она необходима; но она у нас должна являться многоречивою, говорливою, повторяющею саму себя, толковитою. Её целью должен быть не столько успех науки, сколько успех образованности. Наша критика должна быть гувернёром общества и на простом языке говорить высокие истины. В своих началах она должна быть немецкою, в своём способе изложения французскою. Немецкая теория и французский способ изложения — вот единственный способ сделать её и глубокою и общедоступною. Немцы обладают умозрением, но не мастера посвящать профанов в свои таинства; <…> французы зыбки и мелки в умозрении, но мастера мирить знание с жизнию, обобщать идеи. Подражать же исключительно немцам пока бесполезно, французам — вредно, потому что, с одной стороны, идея всегда должна быть зерном учения, но не должна пугать своею глубиною, должна быть доступна, с другой стороны, практические начала без основной идеи — пустой орех, которого не стоит труда грызть. Во всяком случае не надо забывать, что русский ум любит простор, ясность, определённость: чистое умозрение его не отуманит, но отвратит от себя; фактизм может сделать его мелким, поверхностным.
У нас любят критику — об этом нет спора. Книжка журнала всегда разогнута на критике, первая разрезанная статья в журнале есть критика; как бы ни был дурен журнал, в каком бы он ни был упадке, но если в нём случится хоть одна замечательная критическая статья, она будет прочтена, заключающая её книжка вынется из-под спуда и увидит свет божий; критике больше всего бывает обязан журнал своею силою. Без критики журнал есть образ без лица, анатомический препарат, а не живое органическое существо. Почему же так? Тут скрывается много причин: и оскорбленное самолюбие, и личные отношения, но более всего жажда образованности.

  •  

Г-н Шевырёв есть исключительный и привилегированный критик «Московского наблюдателя»: его статьи составляют лучшее украшение и дают некоторую жизнь и движение этому журналу, который так беден жизнью и движением. Поэтому на его статьи я должен обратить особенное внимание. <…>
Г-н Шевырёв дебютировал в «Наблюдателе» статьею «Словесность и торговля». <…> В ней много справедливого, глубоко истинного и поразительно верного; но вывод её решительно ложен. Автор доказал совсем не то, что хотел доказать <…>.
Не слишком ли далеко увлёкся автор в своём благородном негодовании? <…> Правда, нам известны два или три романиста, которые обеспечили на всю жизнь своё состояние своими первыми романами, но это было ещё до основания «Библиотеки» <…>. Повестями же и журнальными статьями, даже при усиленной деятельности можно только жить кое-как… <…> как сильно овладела г. Шевырёвым ложная мысль, что в наш век поэты и литераторы превратились в каких-то великих моголов!.. <…> истинный талант не убивают деньги <…>.
Вы очень верно изобразили состояние современной литературы, но вы неверно объяснили причины этого состояния: у нас нет литераторов, а деньгами нельзя наделать литераторов

  •  

… разбор <…> «Трёх повестей» г. Павлова[3]. <…>
Женщина едва ли не образованнее мужчины, потому что «женское образование не так сложно, как мужское»?.. Но ведь образование наших крестьянок ещё малосложнее, так следует ли из этого, чтобы наши крестьянки в полосатых понявах были идеалом женщин?
<…> к высоким пожертвованиям мы часто бываем способны, но не бываем способны к пожертвованиям ежедневным, обыкновенным, не сопряжённым ни с каким говором славы; <…> изобразите мне, во время пышного бала, <…> женщину в своей детской, у колыбели <…>.
Да! это истинная женщина, и мы уверены, что все наши повествователи будут изображать её, когда она сделается не фениксом, не исключительным, подобно гению, но обыкновенным явлением. До того же блаженного времени совет г. Шевырёва останется бесплодным. <…>
Вообще г. критик в своей статье довольно ясно высказал и прямо, и околичностями, и общими местами, что повести г. Павлова прекрасны; но что такое они в нашей литературе, какой их особенный характер — об этом он умолчал…

  •  

… есть остроумие пустое, ничтожное, мелочное, <…> играющее словами, <…> глотающее иголки ума, которыми может и само подавиться; <…> потом есть остроумие, происходящее от умения видеть вещи в настоящем виде, схватывать их характеристические черты, выказывать их смешные стороны. Остроумие первого рода есть удел великих людей на малые дела; остроумие второго рода или даётся природою, или приобретается горькими опытами жизни или вследствие грустного взгляда на жизнь: оно смешит, но в этом смехе много горечи и горести. Остроумие первого рода есть каламбур, шарада, триолет, мадригал, буриме; остроумие второго рода есть сарказм, желчь, яд, другими словами, оно есть отрицательный силлогизм, который не доказывает и не опровергает вещи, но уничтожает её тем, что слишком верно характеризует её, слишком резко выказывает её безобразие, или удачным сравнением, или удачным определением, или просто верным представлением её так, как она есть. Смешное или комическое так же точно разделяется: оно или водевиль, или «Горе от ума».

  •  

Статья о «Миргороде» есть лучшая из статей г. Шевырёва, помещённых в «Наблюдателе», и более других может назваться критикою: в ней он, по крайней мере, рассуждает о <…> предметах, прямо относящихся к искусству; но мнение его вообще о характере повестей г. Гоголя и о смешном кажется нам неверным.

  •  

… «О критике вообще и у нас в России»[4], <…> большая часть этой статьи состоит из обличений критика «Библиотеки для чтения». <…> не должно и не из чего нападать на Барона Брамбеуса и Тютюнджи-оглу: кто-то из них недавно объявил, что «Москва не шутит, а ругается»[5][2], и я вывел из этого объявления очень дельное следствие, что как почтенный барон, так и татарский критик «не ругаются, а шутят», или, лучше сказать, «изволят потешаться». Теперь это уже ни для кого не тайна, и тех, для которых оба вышереченные мужи ещё опасны своим вредным влиянием, тех уже нет средств спасти. Постойте — <…> есть средство, есть, я нашёл его <…>! Для этого надобно, чтоб нашёлся в Москве человек со всеми средствами для издания журнала, с вещественным и невещественным капиталом, то есть деньгами, вкусом, познаниями, талантом публициста, светлостью мысли и огнём слова, деятельный, весь преданный журналу, потому что журнал, так же как искусство и наука, требует всего человека, без раздела, без измен себе; надобно, чтобы этот человек умел возбудить общее участие к своему журналу, завоевать в свою пользу общественное мнение, наделать себе тысячи читателей… Тогда «Библиотека для чтения» — поминай, как звали, а покуда делать нечего…

IIПравить

  •  

Жанен не учёный, не критик, а просто литератор, в высочайшей степени обладающий талантом говорить на бумаге, литератор, каждая статья которого есть беседа (conversation) умного, образованного и острого человека, разговор беглый, живой, перелётный, как бабочка, трескучий, как догорающий огонек камина, дробящий предмет, как гранёный хрусталь; присовокупите к этому неподражаемую лёгкость и болтливость языка, легкомысленность в суждении, неистощимую, огненную деятельность, всегдашнюю готовность говорить о чём угодно, даже и о том, чего не знает, но, в том и в другом случае, говорить умно, остро, увлекательно, грациозно, мило, хотя часто и не-, основательно, вздорно, бесстыдно: и вот вам причина народности Жанена. Что Беранже в поэзии, то Жанен в журнальной литературе. Мы этим не думаем равнять великого и истинного поэта современной Франции с журнальным болтуном: мы только хотим сказать, что тот и другой суть выражение своего народа и потому его исключительные любимцы. Но Жанен, как француз по преимуществу, имеет и другие качества, свойственные одному ему и больше никому: он мило бесстыден, простодушно нагл, гордо невежествен, простительно бессовестен, кокетливо продажен и непостоянен во мнениях. Эта умышленная и сознательная неверность самому себе, эта изменчивость во мнениях была бы возмутительно-отвратительна в англичанине, особливо в немце; но в Жанене, как во французе, она простительна, мила даже, как кокетство в прекрасной женщине. Он лжёт, хочет вас обмануть, вы это замечаете — и только смеётесь, а не оскорбляетесь, не возмущаетесь. <…> мы имеем вообще о французской литературе, а следовательно и о романах Жанена, понятие современное, всеми признанное, для всех общее и ни для кого не новое. Мы думаем, что французской литературе недостаёт чистого, свободного творчества, вследствие зависимости от политики, общественности и вообще национального характера французов, что ей вредит скорописность, дух не столько века, сколько дня, обаяние суетности и тщеславия, жажда успеха во что бы то ни стало.

  •  

Теперь мне следует рассмотреть седьмую статью г. Шевырёва, которая может назваться и критическою, и полемическою, и филологическою, и художественною: разумею перевод седьмой песни «Освобождённого Иерусалима»[6]. <…>
Для чего нам октавы? Для того же, для чего нам были нужны эпические поэмы, оды, а теперь романы; для того же, для чего нам нужны были героические гекзаметры, да ещё с спондеями, и элегические пентаметры. У всех народов были эпические поэмы — стало быть, и нам нужно было иметь их, да ещё не одну, а дюжину; во всех европейских литературах лиризм проявлялся в форме надутых од — стало быть, и нашим лирикам надо было надуваться; <…> теперь у итальянцев есть октавы — как же не быть им у нас?.. Вы скажете, что их октавы родились из духа и просодии их языка, что они родились сами, а не изобретены, что русский язык не итальянский, что два слога за один принимать можно только в пении, а не в чтении, для которого преимущественно пишутся стихи, и бог знает, чего вы ещё не скажете!.. <…> Как же хотеть заставить нас писать октавами, которые должно читать как прозу, в которых нет сочетания, где объявляется совершенный развод мужеским и женским рифмам?.. Впрочем, я ещё думал и то, что размер не составляет сущности искусства, в котором главное дело творчество, изящество, красота <…>. Но г. Шевырёв решительно разуверил меня во всех моих тёплых верованиях насчёт русского стихосложения неопровержимыми доказательствами. С моей стороны осталось было одно только возражение против него: я думал, что когда нововведение в духе языка, то должно иметь успех, а г. Шевырёв не нашёл ни одного последователя; но и это возражение уничтожается само собою: мы узнаём, что:
<…> Теперь едва ли не совершается у нас время перехода, ознаменованное бездействием почти всех наших поэтов, которые, в последнее время, водя слегка привычными пальцами по струнам, дремали, дремали, и теперь заснули на своих лирах и спят до нового пробуждения! <…>
Пока они проснутся от скрыпа октав г. нововводите ля, мы решим и без них, почему эти октавы не произвели никаких следствий: потому что явились немного рано, во время перехода, а не по его окончании. Наш слух только окрепает, но ещё не окреп: новые октавы немного дерут его. Но погодите, скоро он прислушается к этому, особливо когда молодое поколение, вняв голосу г. реформатора, придёт к нему на помощь. Подвиг великий, интерес всеобщий, вопрос мировой! Дело идёт о судьбе искусства в России, которое непременно погибнет без октав: так молодому ли поколению оставаться праздным, когда его деятельности предстоит такое обширное поле!..

  •  

Не знаем, не вследствие ли уж этого послания Пушкин написал октавами свою шуточную и остроумную безделку «Домик в Коломне»; только октавы Пушкина состоят в одном расположении рифм и осьмистишии строф <…>. Вообще это стихотворение есть шутка, написанная без всяких претензий на важность и нововведение.

  •  

Теперь следует разбор г. Шевырёва стихотворений т. Бенедиктова.[7]… Этот разбор замечателен: он доставил новому стихотворцу большую известность, по крайней мере в Москве. И неудивительно: этот разбор есть истинный дифирамб, истинное излияние восторженного чувства: это доказывает и непомерное обилие точек после каждого периода, и необыкновенная цветистость языка… Тем строжайшему разбору должен бы подвергнуться этот разбор; но, с одной стороны, у кого достанет духа холодною прозою рассудка опровергать пламенную поэзию чувства, плодом которого был этот вдохновенный разбор; с другой же стороны, я твёрдо решился ничего больше не говорить о стихотворениях г. Бенедиктова, тем более, что моя решительность сделалась ещё тверже, когда я прочёл в «Библиотеке для чтения» новое стихотворение этого поэта «Кудри», где он говорит, как приятно наматывать на палец кудри и припекать их поцелуями: что можно сказать против такой поэзии?
<…> критик радуется звукам новой лиры, внезапно раздавшейся среди всеобщего затишья наших лир. <…> Так, стало быть, и без октав можно ещё быть глубоким в мыслях и, следовательно, глубоким в чувстве?..

  •  

Истинного и сильного таланта не убьёт суровость критики, так, как незначительного не подымет её привет. <…>
В Западной Европе, <…> если освистано первое произведение неразвившегося таланта, этот талант может умереть с голоду, прежде нежели напишет второе произведение, которое должно поднять его во мнении публики; у нас, слава богу, никто с голоду не умирает, и вопрос о жизни и смерти не решается изданием книжки стихотворений. Нет, не нужно нам поэтов, которых талант может убить первая строгая или несправедливая критика; у нас и так их много; если критика заставит хоть одного из них благоразумно замолчать, то сделает очень доброе дело…

  •  

Итак, первый русский поэт, создания которого проникнуты мыслию, есть г. Бенедиктов!.. Поздравляем г. Шевырёва с открытием, а публику с приобретением!.. У нас шутить не любят; как примутся хвалить, так как раз в боги запишут и храм соорудят.

  •  

… по крайней мере <…> драмы Гюго суть истинная клевета на природу человеческую и на творчество; <…> причина этого заключается <…> в господстве идеи, которая не связана с формою, как душа с телом, но для которой форма прибирается по прихоти автора, у которого идея всегда одна, всегда готовая, всегда отрешённая от всякого образного представления, никогда не проходящая чрез чувство, следовательно, чисто философская, задача ума, решаемая логически, и у которого форма составляется после идеи, выработывается отдельно от ней, составляет для ней не живое и органическое тело, с уничтожением которого уничтожается и идея, а одежду, которую можно и надеть, и опять снять, и перекроить, и перешить, и в которой главное дело в том, чтобы она была впору, сидела плотно, без складок и морщин. <…> он явился в эпоху умственного переворота, в годину реформы в понятиях об изящном и потому часто творил не для творчества, а для оправдания своих понятий об искусстве; словом, Гюго есть жертва этого нелепого романтизма, под которым разумели эманципацию от ложных законов, забыв, что он должен был состоять в согласии с вечными законами творящего духа. Странное дело! Об этом романтизме толковали и спорили и в Германии и в Англии, но он там не сделал никакого вреда. Вероятно, потому, что его там понимали настоящим образом. Обратимся к Альфреду де Виньи. У него есть тоже идея и идея постоянная, но эта идея у него в сердце, а не в голове, и потому не вредит его творчеству. Как всякий поэт с истинным дарованием, он прост, неизыскан, естествен, добросовестен, и потому более поэт, нежели Гюго. Что же касается вообще до всей французской литературы, то нам кажется, что, несмотря на всю свою народность, она не народна, что все её корифеи как будто не в своей тарелке, и потому, при всей блистательности своих талантов, не могут создать ничего вечного, бессмертного. Француз весь в своей жизни, у него поэзия не может отделяться от жизни, и потому его род не драма, не комедия, не роман, а водевиль, песня, куплет, и разве ещё повесть. Беранже есть царь французской поэзии, самое торжественное и свободное её проявление; в его песне и шутка, и острота, и любовь, и вино, и политика, и между всем этим как бы внезапно и неожиданно сверкнёт какая-нибудь человеческая мысль, промелькнёт глубокое или восторженное чувство, и всё это проникнуто весёлостью от души, каким-то забвением самого себя в одной минуте, какою-то застольною беззаботливостию, пиршественною беспечностию. У него политика — поэзия, а поэзия — политика, у него жизнь — поэзия, а поэзия — жизнь. И вот поэзия француза: другой для него не существует.

  •  

В наш век поэт не есть пасынок общества, напротив, он его любимое, балованное дитя; толпа уже не косится на него с презрением или лаем, но с почтением расступается перед ним и даёт дорогу, даже не понимая, что́ он такое. Даже и у нас, на святой Руси, сильный, богатый барин почитает за честь знакомство с известным поэтом, читает его стихи, прислушивается к говору суждений, чтоб уметь сказать при случае слова два о его стихах, словом, смотрит на поэта не только как не на бесполезную, но даже как на очень полезную мебель для украшения своей гостиной на несколько часов. И у нас <…> богатый и знатный барич, привилегированный гражданин модных зал, бьётся изо всех сил, низко кланяется журналисту, чтобы тот поместил в своих листках его стишки и дал ему право назваться поэтом. По крайней мере подобные явления теперь не редки. Но вот в чём беда-то: общество <…> уважает идею поэта; но всегда ли оно безошибочно в выборе своих кумиров?.. Истинное чувство не для всех доступно, глубокая мысль не для всех понятна; яркость красок, мастерская обработка форм скорее бросаются в глаза…

  •  

Теперь остаётся мне поговорить ещё о двух статьях г. Шевырёва: в одной[8] заключается его отчёт публике о спектаклях гг. Каратыгиных в их последний приезд в Москву прошлого года; другая[9] содержит в себе то, чего я тщетно ищу доселе, — объяснение направления, верования, литературного учения, задушевной идеи «Московского наблюдателя»; эта драгоценная для меня находка содержится в первом нумере этого журнала за нынешний год, и её я рассмотрю после всех, ею заключу мою статью и из ней выведу результат моих исследований касательно критики и литературных мнений «Московского наблюдателя».
Г-н Шевырёв отдаёт отчёт в впечатлениях, произведённых на него приездом четы Каратыгиных: этот отчёт, разумеется, очень благоприятен для петербургских артистов. И немудрено: это артисты высшего тона, и «Наблюдателю» невозможно не симпатизировать с ними и не превознести их до седьмого неба. В самом деле, какая грация в манерах, какая живопись в позах, какая торжественная декламация! Всё это так верно напоминает золотые времена классицизма, немного напыщенного, немного на ходульках, но зато благородного, бонтонного, аристократического, с гладким и выглаженным стихом, с певучею дикциею, с менуэтною выступкою! Правду сказать, в них только и превосходно, что эта внешняя сторона искусства, которая, конечно, важна в артисте, но отнюдь не составляет его сущности, успех в которой достигается изучением, навыком, рутиною, вкусом… Постойте — «вкус!» — остановимся на «вкусе»: давно я добирался до этого словца и до смерти рад, что, наконец, добрался до него. <…> я ненавижу слово «вкус», когда оно прилагается не к столу, не к галантерейным вещам, не к покрою платья, не к водевилям и балетам, а к произведениям искусства. Это слово есть собственность, принадлежность XVIII века, когда слово «искусство» было равносильно слову «savoir-faire», когда «творить» значило «отделывать, выглаживать». Наш век заменил слово «вкус» словом «чувство». Объясним это примером. Вот картина, произведение великого художника! Стоит перед нею человек со вкусом: посмотрите, как умно и верно судит он о её перспективе, о её отделке в целом и частях, о расположении групп, о соотношении частей с целым, о колорите <…>. Его суд верен, но холоден, как суд о паштете или бургонском. И что дало ему возможность судить так о картине? Светская образованность, привычка видеть много хороших картин и слышать суждения о них знатоков, навык, вкус! — Теперь на эту же картину смотрит человек с чувством, хоть и не знаток: он безмолвно, благоговейно смотрит на неё, теряясь, утопая в своём восторженной созерцании, и не может отдать себе отчёта, что его пленяет в ней: но зато как восторг его полон, чист, свят, божествен! Человек со вкусом станет восхищаться каждою безделкою, бросающейся в глаза тонкостию своей отделки и удовлетворяющею всем требованиям внешней стороны искусства, но пройдёт без внимания мимо произведения гениального, если оно не причёсано и не прихолено по условным правилам приличия. Человек с чувством не ошибётся в достоинстве художественного произведения: он холоден к такому, от которого все в восторге, он обвиняет себя в невежестве, почитает себя неправым и, назло самому себе, не может найти в нём той красоты, которая так бросается всем в глаза; но зато он в восхищении от такого произведения, к которому все равнодушны, и здесь опять может обвинять себя в невежестве, в «безвкусии», но, назло самому себе, не может переменить своего мнения. Я здесь представляю человека с чувством без образования, без данных для суждения, без способности критицизма.

  •  

Из критических статей «Московского наблюдателя», не принадлежащих г. Шевырёву, некоторые очень примечательны <…>. «Музыкальная летопись» г. Мельгунова[3], в которой он отдаёт отчёт за все примечательные явления нашего музыкального мира в начале прошлого года, есть одна из таких статей, в каких именно нуждаются наши журналы и какими они так бедны; она написана ловко, умно, живо, с знанием дела. «Брамбеус и юная словесность», статья г. Н. П-щ-ва[10], содержит в себе обвинения Брамбеуса в похищении идей и вымыслов из французской литературы, которую он так не жалует. Там, где автор статьи говорит вообще о проделках почтенного барона, там он и остёр, и увлекателен, но где он сравнивает статьи Брамбеуса с их оригиналами, там становится скучен и утомителен. Вообще эта статья не произвела большого впечатления на публику. Причина этому заключается, вероятно, в том, что публика давно уже знала о похвальной привычке барона ловко и без спросу пользоваться чужою собственностию, давно уже понимала, что он не пишет, а «изволит потешаться»: следовательно, усилия г. критика казались ей напрасными…

  •  

… обращаемся к последней статье г. Шевырёва, которая должна объяснить нам идею «Московского наблюдателя» и цель его литературных усилий. Эта статья называется «Перечень Наблюдателя»[9] <…>. Г-н Шевырёв начинает её признанием, что читатели журнала настойчиво требуют библиографии, и оправдывается в причине невнимания к их требованию. Для этого он очень остроумно делит этих читателей на три класса. К первому у него относятся те, которые «с невинным чистосердечием вверяют себя совести журналиста» и требуют его мнения о книге, для решения простого вопроса, купить её или нет? Ко второму — люди ленивые которые книг не читают, а судить о них хотят. К третьему — «люди движения, люди беспокойные <…>».
Читателей первого разряда «Наблюдатель» не хотел удовлетворять потому, что он совершенно чужд всяких карманных отношений и что оставаться в накладе при покупке книги есть достойное наказание для невежества. Мнение очень благородное! Но <…> мы думаем, что литературный спекулянт, наказывающий невежество контрибуциею за дурные книги, ничем не честнее молодцов, которые наказывают рассеянность зевак, лишая их кошелька или часов: должен ли же журналист своим молчанием способствовать успехам литературных спекулянтов?.. Нет, по нашему простому, плебейскому мнению, журналист должен поставить себе за священнейшую обязанность неусыпно преследовать надувателей невежества, препятствовать успехам мелкой литературной промышленности, столь гибельной для распространения вкуса и охоты к чтению. Он не должен забывать, что книги, особенно догматические, пишутся для невежд, что дурная книга сообщает превратные понятия и делает невежду ещё невежественнее. Представьте себе степного провинциала, который сроду ничего не читывал, кроме календаря и писем от своей родни и знакомых, но который должен покупать книги для своих детей, которые хотят всё читать; кто будет его руководителем в выборе книг: газетные объявления или собственное соображение? <…> Неужели же и эти поколения, юные и жаждущие образования, должны наказываться за цевежество своих отцов?.. <…> Читателей второго разряда «Наблюдатель» не хочет удовлетворять потому, что его сотрудники «не намерены никому навязывать своих мнений».<…> Читателей третьего разряда «Наблюдатель» не хочет удовлетворять потому, что «его критика никогда не угождала их беспокойной страсти к зрелищам всякого рода». Помилуйте — как никогда? А статьи против «Библиотеки для чтения», против Барона Брамбеуса! Если на них не сбегались, как на пожар, так это потому, что их огонь горел слишком тускло, давал больше дыму, чем поломя, а не потому, чтобы они были писаны умеренно и скромно. <…> Нет — этих причин нам недостаточно — мы нашли другую: библиография — дело очень хлопотное, с нею каждый день наживаешь по врагу, который готов вредить вам и клеветою и всеми средствами; благоразумное же молчание избавляет от этих неприятностей; и вот причина, почему «Наблюдатель» не хочет отдавать публике отчёта в новых книгах.

  •  

… г. Шевырёв обещается давать публике отчёт в некоторых книгах и начинает с «Князя Скопина-Шуйского», романа, написанного дамою[2].
Отчёт в этом произведении начинается сожалением г. Шевырёва о том, что наши дамы принимают мало участия в литературных трудах, что наша словесность есть общество слишком, исключительно мужское, отчего «обхождение и разговор в сословии литераторов отзывается до нестерпимого (?) трубкою и пуншем». <…> Разве литература — гостиная, разве она не цвет целой цивилизации народа, не результат исторического развития всей его жизни?.. <…> Разве там, где женщины-писательницы толпами являются в литературе, нет пошлых и диких поэтов, нет невежливых и криводушных журналистов?.. <…> А! вот в чём дело! Из нашей литературы хотят устроить бальную залу и уже зазывают в неё дам, из наших литераторов хотят сделать светских людей в модных фраках и белых перчатках, энергию хотят заменить вежливостию, чувство приличием, мысль модною фразою, изящество щеголеватостью, критику комплиментами; короче — к нам снова зовут восьмнадцатый век, этот золотой век светской (profane) литературы, <…> когда в трагедию допускались не люди, а выше чем люди, когда в неё мог попасть только полубог, или герой, или, по крайней мере, герцог и барон, что, конечно, не меньше; когда лицо трагедии должно было говорить не иначе, как принявши важную осанку, выступив ногою, вытянув руку, и непременно высоким паркетным слогом! А! так вот почему нам с некоторого времени так часто толкуют о каких-то «светских» повестях и «светских» романах!.. Так вот где скрывалась задушевная идея, которую с таким жаром развивает «Наблюдатель»?

  •  

Если наше общество должно быть обязано своим образованием не учёным и литераторам, не таланту, не гению, не науке, не тяжкому труду избранников, а женщинам, то было бы слишком несправедливо так ограничивать поприще их деятельности: для такой высокой цели нужна полная эманципация женщины. Полумеры никуда не годятся, с золотою серединою не далеко уйдёшь. Итак, я составил свой собственный проект касательно улучшения нашего общества: он прекрасен, но первоначальная идея его всё-таки принадлежит <…> г. Шевырёву, следовательно, ему честь и слава, а мне хоть спасибо. <…> Наши дамы начнут писать «светские» романы, но они не должны и не могут остановиться на этом: таково свойство человеческого гения, он идёт всё вперёд. Итак, дамы примутся со временем и за исторический роман; но, чтобы писать исторические романы, надо знать историю, а история — наука; итак, вот шаг в область науки! Но наука одна, науки суть не что иное, как искусственные её подразделения; науки смежны, соприкосновенны друг другу; истории нельзя знать без археологии, хронологии, географии; география непонятна без математики <…>. Итак, почему бы дамам нашим не пуститься и в науку, тем более, что этот переход естествен, что от «светского» романа до философии нет скачка?.. Особенно им следовало бы заняться математикою: какие благотворные следствия повлекло бы это за собою? <…> Что, если бы дамы стали с кафедр преподавать все знания человеческие! О, с какою бы жадностию слушали их студенты, как бы смягчились университетские нравы, какие успехи оказало бы просвещение в России! <…> Но науки соприкасаются с жизнию, и практика в преподавании иногда заменяет теорию — такова наука прав: почему ж бы дамам не заняться судопроизводством не в одних тесных пределах аудиторий, но и в судилищах, почему бы им не быть сенаторами, председателями, советниками?.. <…> Кончилось бы взяточничество, по крайней мере деньгами, ябеда превратилась бы в сплетни, с просителями обращались бы вежливо, с подсудимыми кротко… А почему ж бы дамам не заняться и военною службою, которая больше всех нуждается в умягчении нравов и уроках общежития?.. Здесь уж я и не в силах вычислить всех благотворных влияний на общество: какое войско не одержит победы, когда им будет командовать прекрасная дама в образе Беллоны; какая война не будет человеколюбива, кротка, когда будет вестись дамами, какие солдаты не сделаются вежливыми, деликатными и ловкими, повинуясь таким милым начальникам?. Конечно, может быть, от этого постраждет дисциплина, порасстроится порядок, потому что начальство иногда будет манкировать своей должности, занятое балами, нарядами, а иногда и скованное такими обстоятельствами, в которых виновата одна природа, и именно природа дамская, но ведь и мужчины подвергаются болезням и на природу нет апелляций…
Я, право, не шучу. <…> сен-симонисты нам говорят, что женщина <…> обладает теми же способностями, как и мужчина;..

  •  

Художественный и «светский» не суть слова однозначащие, так же как дворянин и благородный человек. Художественность доступна для людей всех сословий, всех состояний, если у них есть ум и чувство; «светскость» есть принадлежность касты. <…> «светскость» же уничтожает страсти, порывы, радости и горести, она подводит всё это под уровень посредственности, равнодушия, ничтожности и скуки. <…> Я говорю не о «светских» людях в частности, а о «светском» обществе вообще, где умолкает ум, боясь оскорбить своим превосходством глупость, где притаивается чувство, боясь оскорбить приличие, где самый гений спешит принять на себя вид посредственности и ничтожества, чтоб не показаться смешным и странным. «Светскость» ещё сходится с образованностью, которая состоит в знании всего понемножку, но никогда она не сойдётся с наукою и творчеством: то и другое необходимо должно иссушиться и обмелеть, жертвуя своим временем на выполнение её ничтожных условий, дыша не свойственною ему атмосферою. <…> Роман мисс Эджеворт «Елена» есть не что иное, как пошлая рама для выражения пошлой мысли, что «девушка не должна лгать и в шутку», есть пятитомный и убийственно скучный сбор ничтожных нравоучений гостиной. Говорят, что главное достоинство этого романа состоит в верном изображении всех тонкостей, всех оттенков высшего английского общества, недоступных для непосвящённых в таинства гостиных. Если это так, то тем хуже для романа. Я человек не светский, следовательно, не могу понять светской стороны романа, но я всегда могу понять его человеческую и его художественную сторону. В каких бы формах ни проявлялась человеческая жизнь, она понятна всегда и для всех, потому что преходяща форма, но вечна идея эстетического творения. Прометей Эсхила, прикованный к горе, <…> есть форма чисто греческая, но идея непоколебимой человеческой воли и энергии души, гордой и в страдании, которая выражается в этой форме, понятна и теперь <…>. Какое мне дело, что у индийцев в дела человеческие вмешиваются боги и духи, но это мне нисколько не мешает понимать «Сакунталу»: я оставляю в стороне всё индийское и вижу одно человеческое <…>. Почему ж я не понимаю «светского» в романе мисс Эджеворт? — Потому что в нём нет ничего человеческого, следовательно, ничего и художественного.
<…> мисс Эджеворт уловила только одну ничтожность и скуку большого света, и потому, просим не взыскать, её роман нам кажется и пошлым, и бесталанным, и ничтожным, ничем не выше дряхлых романов госпож Коттен и Жанлис.
<…> наконец-то я добрался до идеи «Наблюдателя»! Он хлопочет не о распространении современных понятий об изящном; теория изящного не входит в него, искусство у него в стороне; он старается о распространении светскости в литературе, о введении литературного приличия, литературного общежития; он хочет, во что бы то ни стало, одеть нашу литературу в модный фрак и белые перчатки, ввести её в гостиную и подчинить зависимости от дам; цель истинно похвальная: кто не поревнует ей! <…> Приятно думать, что теперь наши журналы издаются если не с мыслию, то с смыслом, определённым и ясным. <…> «Северная пчела» и «Сын отечества» одни чужды всякой мысли и даже всякого смысла; но и у них есть цель, определённая и постоянная, это — подписчики…

  •  

У нас ещё важность авторитета определяется не заслугою, а выслугою, не достоинством, а летами. Кто начал[2] своё литературное поприще с двадцатых годов и начал его надутыми стишками, продолжал журнальными статейками — тот уже авторитет, тот уже смотрит на человека, осмелившегося сказать ему правду, как на буяна, приставшего к нему на улице… Но всего горестнее, что у нас ещё не могут понять того, что можно уважать человека, любить его, даже быть с ним в знакомстве, в родстве — и преследовать постоянно его образ мыслей, учёный или литературный; всего досаднее, что у нас не умеют ещё отделять человека от его мысли, не могут поверить, чтобы можно было терять своё время, убивать здоровье и наживать себе врагов из привязанности к какому-нибудь задушевному мнению, из любви к какой-нибудь отвлечённой, а не житейской мысли…

ПримечанияПравить

  1. Телескоп. — 1836. — Ч. XXXII. — № 5 (цензурное разрешение 21 марта). — С. 120-154; № 6 (ц. р. 17 апреля). — С. 216-287.
  2. 1 2 3 4 В. С. Нечаева. Примечания // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. II. Статьи и рецензии. 1836-1838. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1953. — С. 707-713.
  3. 1 2 Московский наблюдатель. — 1835. — Ч. I. — Март, кн. 1. — С. 120-130, 143-169.
  4. МН. — 1835. — Ч. I. — Апрель, кн. 1. — С. 493-525.
  5. Рец. на «Иван Савельич. Московская шутка» Ф. Кони // Библиотека для чтения. — 1835. — Т. XIII. — Отд. VI. — С. 26.
  6. МН. — 1835. — Ч. III. — Июль, кн. 1. — С. 5-35; кн. 2. — С. 159-196.
  7. МН. — 1835. — Ч. III. — Август, кн. 1. — С. 439-459.
  8. Московский театр // МН. — 1835. — Ч. I. — Апрель, кн. 1. — С. 669-687.
  9. 1 2 МН. — 1836. — Ч. VII. — Март, кн. 1 (вышел 26 марта). — С. 77-105.
  10. МН. — 1835. — Ч. II. — Июнь, кн. 1. — С. 442-465; кн. 2. — С. 599-637.