Хозяин встал посреди комнаты и медленно огляделся, мы толпились в дверях.
— Да-а, — сказал он, — поставить бы под кровать старый ночной горшок, и было бы совсем как дома.
Я заглянул под кровать — посуды там не было. Только ее и недоставало в комнате. И еще круглолицего конопатого парнишки с русым чубом, склонившегося над столом при свете керосиновой лампы — только в лампе горел, наверно, не керосин, а угольное масло, — да изгрызенного карандаша в его руке, подернутых синью углей в железной печурке и ветра из далекой Дакоты, который колотился в северную стену, — ветра, прилетевшего из-за равнин, покрытых твердым, вылизанным снегом, жемчужно-тусклым и мерцающим в темноте, из-за высохших речек, из-за холмов, где некогда стояли сосны и стонали на ветру, а теперь не стоит ничего на пути у ветра. Ветер тряс раму в северном окне, огонек в лампе дрожал и гнулся, но мальчик не поднимал головы. Он грыз карандаш и склонялся над столом все ниже и ниже. Потом он задувал лампу, раздевался и залезал в постель в нижнем белье. Простыни были холодные и жесткие. Он лежал в темноте и трясся. Ветер налетал из-за тысячи миль, колотился в дом, дребезжал в стеклах, и что-то большое свивалось, скручивалось у мальчика внутри, перехватывало дыхание, и кровь начинала стучать в голове так гулко, будто голова была пещерой, большой, как темнота за окном. Он не знал названия тому, что росло у него внутри. А может быть, этому и нет названия.
Вот чего недоставало в комнате — ночного горшка и мальчика. Все остальное было на месте.