Девяносто третий год

«Девяносто третий год» (фр. Quatrevingt-treize) — последний роман Виктора Гюго. Впервые издан в 1874 году, рассказывает о последних днях Великой французской революции.

ЦитатыПравить

Часть первая. В мореПравить

  •  

Сержант не унимался:
— Отвечай-ка, сударыня. Дом у тебя есть?
— Был дом.
— Где был?
— В Азэ.
— А почему ты дома не сидишь?
— Потому что его сожгли.
— Кто сжёг?
— Не знаю. Война сожгла.
— Откуда ты идёшь?
— Оттуда.
— А куда идёшь?
— Не знаю.
— Говори толком. Кто ты?
— Не знаю.
— Не знаешь, кто ты?
— Да просто бежим мы, спасаемся.
— А какой партии ты сочувствуешь?
— Не знаю.
— Ты синяя? Белая? С кем ты?
— С детьми. <…>
— Чем они занимались, твои родители? Что делали? Что сейчас поделывают? Что они такого нафлешарничали твои Флешары?
— Они пахари. Отец был калека, он не мог работать, после того как сеньор приказал избить его палками; так приказал его сеньор, наш сеньор; он, сеньор, у нас добрый, велел избить отца за то, что отец подстрелил кролика, а ведь за это полагается смерть, но сеньор наш помиловал отца, он сказал: «Хватит с него ста палок», и мой отец с тех пор и стал калекой.
— Ну, а ещё что?
— Дед мой был гугенотом. Господин кюре сослал его на галеры. Я тогда ещё совсем маленькая была.
— Дальше?
— Свекор мой контрабандой занимался — соль продавал. Король велел его повесить.
— А твой муж чем занимался?
— Воевал.
— За кого?
— За короля.
— А ещё за кого?
— Конечно, за своего сеньора.
— А ещё за кого?
— Конечно, за господина кюре.
— Чтобы вас всех громом порасшибало! — вдруг заорал один из гренадёров.
Женщина подскочила от страха.
— Видите ли, сударыня, мы парижане, — любезно пояснила маркитантка.
Женщина в испуге сложила руки и воскликнула:
— О господи Иисусе!
— Ну-ну, без суеверий! — прикрикнул сержант. <…>
— А где твой муж, сударыня? Что он поделывает? Что с ним сталось?
— Ничего не сталось, потому что его убили.
— Где убили?
— В лесу.
— Когда убили?
— Третьего дня.
— Кто убил?
— Не знаю.
— Не знаешь, кто твоего мужа убил?
— Нет, не знаю.
— Синие убили? Белые убили?
— Ружьё убило. <…>
— А когда твоего мужа убили, ты что стала делать?
— Пошла с детьми.
— Куда?
— Куда глаза глядят.
— Где спишь?
— На земле.
— Что ешь?
— Ничего.
Сержант скорчил непередаваемо свирепую гримасу, вздёрнув пышные усы к самому носу.
— Совсем ничего?
— Ежевику рвали, тёрн прошлогодний, он ещё кое-где на кустах уцелел, чернику ели, побеги папоротника.
— Да это всё равно, что ничего. — книга первая

 

Le sergent insistait.
— Parle donc, madame. As-tu une maison ?
— J’en avais une.
— Où ça ?
— À Azé.
— Pourquoi n’es-tu pas dans ta maison ?
— Parce qu’on l’a brûlée.
— Qui ça ?
— Je ne sais pas. Une bataille.
— D’où viens-tu ?
— De là.
— Où vas-tu ?
— Je ne sais pas.
— Arrive au fait. Qui es-tu ?
— Je ne sais pas.
— Tu ne sais pas qui tu es ?
— Nous sommes des gens qui nous sauvons.
— De quel parti es-tu ?
— Je ne sais pas.
— Es-tu des bleus ? Es-tu des blancs ? Avec qui es-tu ?
— Je suis avec mes enfants. <…>
— Quel était l’état de tes parents ? Qu’est-ce qu’ils faisaient ? Qu’est-ce qu’ils font ? Qu’est-ce qu’ils fléchardaient, tes Fléchard ?
— C’étaient des laboureurs. Mon père était infirme et ne pouvait travailler à cause qu’il avait reçu des coups de bâton que le seigneur, son seigneur, notre seigneur, lui avait fait donner, ce qui était une bonté, parce que mon père avait pris un lapin, pour le fait de quoi on était jugé à mort ; mais le seigneur avait fait grâce, et avait dit : Donnez-lui seulement cent coups de bâton ; et mon père était demeuré estropié.
— Et puis ?
— Mon grand-père était huguenot. Monsieur le curé l’a fait envoyer aux galères. J’étais toute petite.
— Et puis ?
— Le père de mon mari était un faux-saulnier. Le roi l’a fait pendre.
— Et ton mari, qu’est-ce qu’il fait ?
— Ces jours-ci, il se battait.
— Pour qui ?
— Pour le roi.
— Et puis ?
— Dame, pour son seigneur.
— Et puis ?
— Dame, pour monsieur le curé.
— Sacré mille noms de noms de brutes ! cria un grenadier.
La femme eut un soubresaut d’épouvante.
— Vous voyez, madame, nous sommes des Parisiens, dit gracieusement la vivandière.
La femme joignit les mains et cria :
— Ô mon Dieu seigneur Jésus !
— Pas de superstitions ! reprit le sergent. <…>
— Et ton mari, madame ? que fait-il ? Qu’est-ce qu’il est devenu ?
— Il est devenu rien, puisqu’on l’a tué.
— Où ça ?
— Dans la haie.
— Quand ça ?
— Il y a trois jours.
— Qui ça ?
— Je ne sais pas.
— Comment ! tu ne sais pas qui a tué ton mari ?
— Non.
— Est-ce un bleu ? Est-ce un blanc ?
— C’est un coup de fusil. <…>
— Et depuis que ton mari est mort, qu’est-ce que tu fais ?
— J’emporte mes petits.
— Où les emportes-tu ?
— Devant moi.
— Où couches-tu ?
— Par terre.
— Qu’est-ce que tu manges ?
— Rien.
Le sergent eut cette moue militaire qui fait toucher le nez par les moustaches.
— Rien ?
— C’est-à-dire des prunelles, des mûres dans les ronces, quand il y en a de reste de l’an passé, des graines de myrtille, des pousses de fougère.
— Oui. Autant dire rien.

  •  

Одна из каронад, входящих в состав батареи — двадцатичетырёхфунтовое орудие, сорвалось с цепей.
Не может быть на море катастрофы грознее. И не может быть бедствия ужаснее для военного судна, идущего полным ходом в открытое море.
Пушка, освободившаяся от оков, в мгновение ока превращается в сказочного зверя. Мертвая вещь становится чудовищем. Эта махина скользит на колёсах, приобретая вдруг сходство с биллиардным шаром, кренится в ритм бортовой качки, ныряет в ритм качки килевой, бросается вперёд, откатывается назад, замирает на месте и, словно подумав с минуту, вновь приходит в движение; подобно стреле, она проносится от борта к борту корабля, кружится, подкрадывается, снова убегает, становится на дыбы, сметает всё на своём пути, крушит, разит, несёт смерть и разрушение. Это таран, который бьёт в стену по собственной прихоти. Добавьте к тому же — таран чугунный, а стена деревянная. Это освобождает себя материя, это мстит человеку его извечный раб, будто вся злоба, что живет в «неодушевлённых», как мы говорим, предметах, разом вырывается наружу. Это она, слепая материя, мрачно берёт реванш, и нет ничего беспощаднее её гнева. Эта осатаневшая глыба вдруг приобретает гибкость пантеры, она тяжеловесна, как слон, проворна, как мышь, неумолима, как взмах топора, изменчива, как морская зыбь, неожиданна, как зигзаг молнии, глуха, как могильный склеп. Весу в ней десять тысяч фунтов, а скачет она с лёгкостью детского мяча. Вихревое круговращение и резкие повороты под прямым углом. — книга вторая, IV

 

Une des caronades de la batterie, une pièce de vingt-quatre, s’était détachée.
Ceci est le plus redoutable peut-être des événements de mer. Rien de plus terrible ne peut arriver à un navire de guerre au large et en pleine marche.
Un canon qui casse son amarre devient brusquement on ne sait quelle bête surnaturelle. C’est une machine qui se transforme en un monstre. Cette masse court sur ses roues, a des mouvements de bille de billard, penche avec le roulis, plonge avec le tangage, va, vient, s’arrête, paraît méditer, reprend sa course, traverse comme une flèche le navire d’un bout à l’autre, pirouette, se dérobe, s’évade, se cabre, heurte, ébrèche, tue, extermine. C’est un bélier qui bat à sa fantaisie une muraille. Ajoutez ceci : le bélier est de fer, la muraille est de bois. C’est l’entrée en liberté de la matière ; on dirait que cet esclave éternel se venge ; il semble que la méchanceté qui est dans ce que nous appelons les objets inertes sorte et éclate tout à coup ; cela a l’air de perdre patience et de prendre une étrange revanche obscure ; rien de plus inexorable que la colère de l’inanimé. Ce bloc forcené a les sauts de la panthère, la lourdeur de l’éléphant, l’agilité de la souris, l’opiniâtreté de la cognée, l’inattendu de la houle, les coups de coude de l’éclair, la surdité du sépulcre. Il pèse dix mille, et il ricoche comme une balle d’enfant. Ce sont des tournoiements brusquement coupés d’angles droits.

  •  

Нельзя быть героем, сражаясь против отчизны. — книга третья, II

 

On n’est pas héros contre son pays.

  •  

— Вы давно умираете с голоду?
— Всю жизнь. — книга четвёртая, IV

 

— Depuis quand mourez-vous de faim ?
— Depuis toute ma vie.

Часть вторая. В ПарижеПравить

  •  

… его лишили семьи — он сделал своей семьёй родину, ему отказано было в супруге — он отдал свою любовь человечеству. Но под такой всеобъемлющей оболочкой зияет иной раз всепоглощающая пустота. — книга первая, II

 

… on lui avait ôté la famille, il avait adopté la patrie ; on lui avait refusé une femme, il avait épousé l’humanité. Cette plénitude énorme, au fond, c’est le vide.

  •  

93 год — это война Европы против Франции, и война Франции против Парижа. Чем же была революция? Победой Франции над Европой и победой Парижа над Францией. Именно в этом весь необъятный смысл грозной минуты — 93 года, затмившего своим величием все прочие годы столетия. — там же

 

93 est la guerre de l’Europe contre la France et de la France contre Paris. Et qu’est-ce que la révolution ? C’est la victoire de la France sur l’Europe et de Paris sur la France. De là, l’immensité de cette minute épouvantable, 93, plus grande que tout le reste du siècle.

  •  

Любому преступлению лестно, когда его направляет рука добродетели. — там же

 

Des crimes sont flattés d’être présidés par une vertu.

  •  

Дух — кормилица, ум — материнская грудь. Между кормилицей, вскармливающей младенца своим молоком, и наставником, вскармливающим его своей мыслью, несомненно, существует сходство. Иной раз воспитатель — больше отец, чем родной отец, подобно тому, как кормилица нередко больше мать, чем сама мать, родившая ребёнка. — книга первая, III

 

L’esprit allaite ; l’intelligence est une mamelle. Il y a analogie entre la nourrice qui donne son lait et le précepteur qui donne sa pensée. Quelquefois le précepteur est plus père que le père, de même que souvent la nourrice est plus mère que la mère.

  •  

— Война с чужеземными государствами — пустяковая царапина на локте, гражданская война — язва, разъедающая внутренности. — книга вторая, II

 

— La guerre étrangère, c’est une écorchure qu’on a au coude ; la guerre civile, c’est l’ulcère qui vous mange le foie.

  •  

Улыбка карлика страшнее смеха великана. — там же

 

Sourire de nain, pire qu’un rire de colosse.

  •  

— Итак, единственный выход — диктатура. Значит — пусть будет диктатура. Мы трое представляем революцию. Мы подобны трём головам Цербера. Одна говорит, — это вы, Робеспьер; другая рычит, — это вы, Дантон
— А третья кусается, — прервал Дантон, — и это вы, Марат.
— Все три кусаются, — уточнил Робеспьер. — там же

 

— Eh bien, la conclusion, c’est la dictature. Prenons la dictature. À nous trois nous représentons la révolution. Nous sommes les trois têtes de Cerbère. De ces trois têtes, l’une parle, c’est vous, Robespierre ; l’autre rugit, c’est vous, Danton…
— L’autre mord, dit Danton, c’est vous, Marat.
— Toutes trois mordent, dit Robespierre.

  •  

Проститутка! — бросил Марат.
Дантон вскочил со стула, он был страшен.
— Да, — закричал он, — я публичная девка, я продавался, но я спас мир. — там же

 

— Prostitué ! dit Marat.
Danton se dressa, effrayant.
— Oui, cria-t-il, je suis une fille publique, j’ai vendu mon ventre, mais j’ai sauvé le monde.

Книга третьяПравить

  •  

От современников ускользнуло самое главное — величие <Конвента>; как ни было оно блистательно, страх затуманивал взоры. Всё, что слишком высоко, вызывает священный ужас. Восхищаться посредственностью и невысокими пригорками — по плечу любому; но то, что слишком высоко, — будь то человеческий гений или утёс, собрание людей или совершеннейшее произведение искусства, — всегда внушает страх, особенно на близком расстоянии. Любая вершина кажется тут неестественно огромной. А восхождение утомительно. — I, I

 

Ce qui échappait aux contemporains, c’était précisément sa grandeur ; on était trop effrayé pour être ébloui. Tout ce qui est grand a une horreur sacrée. Admirer les médiocres et les collines, c’est aisé ; mais ce qui est trop haut, un génie aussi bien qu’une montagne, une assemblée aussi bien qu’un chef-d’œuvre, vus de trop près, épouvantent. Toute cime semble une exagération. Gravir fatigue.

  •  

… с тех пор, как существует человеческое правосудие, под сводами судилища гулко отдаётся эхо гробниц. — I, VII

 

… depuis que la justice humaine existe, a toujours mis l’écho du sépulcre sur le mur du tribunal.

  •  

Ораторы приветствовали толпу, а иногда и льстили ей; они говорили народу: «Ты безупречен, ты непогрешим, ты божество», а народ, как ребёнок, любит сладкое. — I, VIII

 

Les orateurs saluaient les foules ; parfois ils les flattaient ; ils disaient à la multitude : — Tu es infaillible, tu es irréprochable, tu es sublime ; — le peuple a un côté enfant ; il aime ces sucreries.

  •  

Выплавляя революцию, Конвент одновременно выковывал цивилизацию. Да, очистительное горнило, но также и горн. В том самом котле, где кипел террор, сгущалось также бродило прогресса. Сквозь хаос мрака, сквозь стремительный бег туч пробивались мощные лучи света, равные силой извечным законам природы. Лучи, и поныне освещающие горизонт, сияли и будут сиять во веки веков на небосводе народов, и один такой луч зовется справедливостью, а другие — терпимостью, добром, разумом, истиной, любовью. — I, IX

 

En même temps qu’elle dégageait de la révolution, cette assemblée produisait de la civilisation. Fournaise, mais forge. Dans cette cuve où bouillonnait la terreur, le progrès fermentait. De ce chaos d’ombre et de cette tumultueuse fuite de nuages, sortaient d’immenses rayons de lumière parallèles aux lois éternelles. Rayons restés sur l’horizon, visibles à jamais dans le ciel des peuples, et qui sont, l’un la justice, l’autre la tolérance, l’autre la bonté, l’autre la raison, l’autre la vérité, l’autre l’amour.

  •  

Быть членом Конвента значило быть волною океана. И это было верно даже в отношении самых великих. Первый толчок давался сверху. В Конвенте жила воля, которая была волей всех и не была ничьей волей в частности. Этой волей была идея, идея неукротимая и необъятно огромная, которая, как дуновение с небес, проносилась в этом мраке. Мы зовём её Революцией. Когда эта идея вскипала подобно волне, она сшибала одних и возносила других; вот этого уносит вглубь моря пенящийся вал, вот того разбивает о подводные камни. Идея эта знала выбранный ею путь, она сама прозревала свои бездны. Приписывать революцию человеческой воле всё равно, что приписывать прибой силе волн. — I, XI

 

Être un membre de la Convention, c’était être une vague de l’Océan. Et ceci était vrai des plus grands. La force d’impulsion venait d’en haut. Il y avait dans la Convention une volonté qui était celle de tous et n’était celle de personne. Cette volonté était une idée, idée indomptable et démesurée qui soufflait dans l’ombre du haut du ciel. Nous appelons cela la Révolution. Quand cette idée passait, elle abattait l’un et soulevait l’autre ; elle emportait celui-ci en écume et brisait celui-là aux écueils. Cette idée savait où elle allait, et poussait le gouffre devant elle. Imputer la révolution aux hommes, c’est imputer la marée aux flots.

  •  

Революция есть по сути дела одна из форм того имманентного явления, которое теснит нас со всех сторон и которое мы зовём Необходимостью.
И перед лицом этого загадочного переплетения благодеяний и мук История настойчиво задаёт вопрос: Почему?
Потому — ответит тот, кто ничего не знает, и таков же ответ того, кто знает всё.
Наблюдая эти стихийные катастрофы, которые разрушают и обновляют цивилизацию, не следует слишком опрометчиво судить о делах второстепенных. Хулить или превозносить людей за результат их действий — это всё равно, что хулить или превозносить слагаемые за то, что получилась та или иная сумма. То, чему положено свершиться, — свершится, то, что должно разразиться, — разразится. Но извечно безоблачная синева тверди не страшится таких ураганов. Над революциями, как звёздное небо над грозами, сияют Истина и Справедливость. — I, XI

 

La Révolution est une forme du phénomène immanent qui nous presse de toutes parts et que nous appelons la Nécessité.
Devant cette mystérieuse complication de bienfaits et de souffrances se dresse le Pourquoi ? de l’histoire.
Parce que. Cette réponse de celui qui ne sait rien est aussi la réponse de celui qui sait tout.
En présence de ces catastrophes climatériques qui dévastent et vivifient la civilisation, on hésite à juger le détail. Blâmer ou louer les hommes à cause du résultat, c’est presque comme si on louait ou blâmait les chiffres à cause du total. Ce qui doit passer passe, ce qui doit souffler souffle. La sérénité éternelle ne souffre pas de ces aquilons. Au-dessus des révolutions la vérité et la justice demeurent comme le ciel étoilé au-dessus des tempêtes.

Часть третья. В ВандееПравить

  •  

Просыпающийся ребёнок — это словно распускающийся цветок. Из этих невинных душ словно несётся какое-то свежее благоухание. — книга третья, I (перевод под редакцией Е. Н. Киселёва, 1901)

 

Un réveil d’enfants, c’est une ouverture de fleurs ; il semble qu’un parfum sorte de ces fraîches âmes.

  •  

Птица — поёт, младенецлепечет. И то и другое — гимн. Невнятный, нечленораздельный, проникновенный. — там же

 

Ce qu’un oiseau chante, un enfant le jase. C’est le même hymne. Hymne indistinct, balbutié, profond.

  •  

Первая вырванная [из книги] страница подобна первой капле пролитой крови. Истребление уже неминуемо. — книга третья, III

 

Il en est de la première page arrachée comme du premier sang versé. Cela décide le carnage.

  •  

Одаривать — значит быть выше одариваемого. — книга третья, VI

 

Donner est une supériorité.

  •  

победа устрашает не только побеждённого. — там же

 

… la victoire a ses effrois.

  •  

— Бежать можно только поодиночке. Где пройдёт один, там двое попадутся. — книга четвёртая, XV

 

— On ne s’évade bien que seul. Où un passe, deux ne passent pas.

  •  

… там, где взрослого охватывает ужас, ребёнок испытывает только любопытство. Кто легко удивляется, пугается с трудом; неведение полно отваги. Дети так не заслуживают ада, что даже при виде пламени преисподней пришли бы в восторг. — книга пятая, III

 

… les enfants ont la mémoire courte, mais ils ont le souvenir rapide ; tout le passé est pour eux hier ; René-Jean vit sa mère, trouva cela tout simple, et, entouré comme il l’était de choses étranges, sentant un vague besoin d’appui, il cria :

  •  

Мать стояла внизу у лестницы, задыхаясь от волнения, уже ничего не сознавая, опьяненная этим нежданным счастьем, разом вознесённая из мрака преисподней в светлый рай. Избыток радости по-своему ранит сердце. — там же

 

La mère était au pied de l’échelle, haletante, insensée, ivre de tout cet inattendu, jetée sans transition de l’enfer dans le paradis. L’excès de joie meurtrit le cœur à sa façon.

Книга перваяПравить

  •  

У истории своя правда, а у легенд — своя. Правда легенд по самой своей природе совсем иная, нежели правда историческая. Правда легенд — это вымысел, стремящийся подвести итог явлениям действительности. Впрочем, и легенда и история обе идут к одной и той же цели — в образе преходящего человека представить вечночеловеческое.
<…> история помогает увидеть всю картину в целом, а легенда — подробности. — I

 

L’histoire a sa vérité, la légende a la sienne. La vérité légendaire est d’une autre nature que la vérité historique. La vérité légendaire, c’est l’invention ayant pour résultat la réalité. Du reste l’histoire et la légende ont le même but, peindre sous l’homme momentané l’homme éternel.
<…> il faut l’histoire pour l’ensemble et la légende pour le détail.

  •  

Если вы хотите понять вандейское восстание, представьте себе отчетливо двух антагонистов — с одной стороны французскую революцию, с другой — бретонского крестьянина. Стремительно развертываются великие, небывалые события; благодетельные перемены, хлынувшие все разом бурным потоком, оборачиваются угрозой, цивилизация движется вперед гневными рывками, неистовый, неукротимый натиск прогресса несёт с собой неслыханные и непонятные улучшения, и на все это с невозмутимой важностью взирает дикарь, странный светлоглазый, длинноволосый человек, вся пища которого — молоко да каштаны, весь горизонт — стены его хижины, живая изгородь да межа его поля; он знает наизусть голос каждого колокола на любой колокольне в окрестных приходах, воду он употребляет лишь для питья, не расстается с кожаной курткой, расшитой шелковым узором, словно татуировкой покрывающим всю одежду, как предок его, кельт, покрывал татуировкой все лицо; почитает в своём палаче своего господина; говорит он на мертвом языке, тем самым замуровывая свою мысль в склепе прошлого, и умеет делать лишь одно — запрячь волов, наточить косу, выполоть ржаное поле, замесить гречневые лепёшки; чтит прежде всего свою соху, а потом уж свою бабку; верит и в святую деву Марию и в Белую даму, молитвенно преклоняет колена перед святым алтарем и перед таинственным высоким камнем, торчащим в пустынных ландах; в долине он хлебопашец, на берегу реки — рыбак, в лесной чаще — браконьер; он любит своих королей, своих сеньоров, своих попов и своих вшей; он несколько часов подряд может не шелохнувшись простоять на плоском пустынном берегу, угрюмый слушатель моря.
И теперь судите сами, способен ли был такой слепец принять благословенный свет? — I

 

Si l’on veut comprendre la Vendée, qu’on se figure cet antagonisme : d’un côté la révolution française, de l’autre le paysan breton. En face de ces événements incomparables, menace immense de tous les bienfaits à la fois, accès de colère de la civilisation, excès du progrès furieux, amélioration démesurée et inintelligible, qu’on place ce sauvage grave et singulier, cet homme à l’œil clair et aux longs cheveux, vivant de lait et de châtaignes, borné à son toit de chaume, à sa haie et à son fossé, distinguant chaque hameau du voisinage au son de la cloche, ne se servant de l’eau que pour boire, ayant sur le dos une veste de cuir avec des arabesques de soie, inculte et brodé, tatouant ses habits comme ses ancêtres les Celtes avaient tatoué leurs visages, respectant son maître dans son bourreau, parlant une langue morte, ce qui est faire habiter une tombe à sa pensée, piquant ses bœufs, aiguisant sa faulx, sarclant son blé noir, pétrissant sa galette de sarrasin, vénérant sa charrue d’abord, sa grand’mère ensuite, croyant à la sainte Vierge et à la Dame blanche, dévot à l’autel et aussi à la haute pierre mystérieuse debout au milieu de la lande, laboureur dans la plaine, pêcheur sur la côte, braconnier dans le hallier, aimant ses rois, ses seigneurs, ses prêtres, ses poux ; pensif, immobile souvent des heures entières sur la grande grève déserte, sombre écouteur de la mer.
Et qu’on se demande si cet aveugle pouvait accepter cette clarté.

  •  

Ужас, который сродни гневу, уже гнездился в душах, уже гнездились в подземных логовах люди, как вдруг во Франции вспыхнула революция. И Бретань поднялась против неё — насильственное освобождение показалось ей новым гнетом. Извечная ошибка раба. — II

 

L’épouvante, qui est une sorte de colère, était toute prête dans les âmes, et les tanières étaient toutes prêtes dans les bois, quand la république française éclata. La Bretagne se révolta, se trouvant opprimée par cette délivrance de force. Méprise habituelle aux esclaves.

  •  

Не раз характер местности подсказывал человеку многие его поступки. Природа чаще, чем полагают, бывает соучастницей наших деяний. Вглядываясь в хмурый пейзаж, хочется порой оправдать человека и обвинить природу, исподтишка подстрекающую здесь на всё дурное; пустыня подчас может оказать пагубное воздействие на человеческую совесть, особенно совесть человека непросвещённого <…>. Оптический обман, непонятные миражи, нечистое место, зловещий час суток, навевающий тревогу, — всё это повергает человека в полумистический, полуживотный страх, из коего в мирные дни рождаются суеверия, а в грозную годину — зверская жестокость. Галлюцинация своим факелом освещает путь убийству. В разбое есть что-то хмельное. В чудесах природы скрыт двойной смысл — она восхищает взор истинно просвещённых людей и ослепляет душу дикаря. — VI

 

La configuration du sol conseille à l’homme beaucoup d’actions. Elle est complice, plus qu’on ne croit. En présence de certains paysages féroces, on est tenté d’exonérer l’homme et d’incriminer la création ; on sent une sourde provocation de la nature ; le désert est parfois malsain à la conscience, surtout à la conscience peu éclairée <…>. Les illusions d’optique, les mirages inexpliqués, les effarements d’heure ou de lieu jettent l’homme dans cette sorte d’effroi, demi-religieux, demi-bestial, qui engendre, en temps ordinaires, la superstition, et dans les époques violentes, la brutalité. Les hallucinations tiennent la torche qui éclaire le chemin du meurtre. Il y a du vertige dans le brigand. La prodigieuse nature a un double sens qui éblouit les grands esprits et aveugle les âmes fauves.

  •  

Вандейский мятеж был зловещим недоразумением.
Стычка колоссов, свара титанов, неслыханный по своим масштабам мятеж, коему суждено было оставить в истории лишь одно имя: Вандея — знаменитое, но чёрное имя; Вандея готова была кончить самоубийством ради того, что уже кончилось. Вандея — приносившая себя в жертву ради заядлых эгоистов, отдававшая свою беззаветную отвагу ради трусов, не имевшая в войне ни стратегии, ни тактики, ни плана, ни цели, ни вождя, ни ответственности. Вандея, показавшая, в какой мере воля может стать бессилием; рыцарственная и дикая, нелепая в своём разнузданном зверстве, воздвигавшая против света преграду тьмы; невежество, целые годы оказывающее глупое и спесивое сопротивление истине, справедливости, праву, разуму, свободе; пугало, страшившее страну целых восемь лет; опустошение четырнадцати провинций; вытоптанные нивы, сожжённые села, разрушенные, разграбленные города и жилища, убийство женщин и детей; горящий факел, сунутый в солому; меч, вонзённый в сердце, угроза цивилизации, вся надежда господина Питта — вот какова была эта война, это бессознательное покушение на отцеубийство.
В итоге же Вандея послужила делу прогресса, ибо доказала, что необходимо рассеять древний бретонский мрак, пронизать эти джунгли всеми стрелами света. Катастрофы имеют странное свойство — делать на свой зловещий лад добро. — VII

 

L’insurrection vendéenne est un lugubre malentendu.
Échauffourée colossale, chicane de titans, rébellion démesurée, destinée à ne laisser à l’histoire qu’un mot, la Vendée, mot illustre et noir ; se suicidant pour des absents, dévouée à l’égoïsme, passant son temps à faire à la lâcheté l’offre d’une immense bravoure ; sans calcul, sans stratégie, sans tactique, sans plan, sans but, sans chef, sans responsabilité ; montrant à quel point la volonté peut être l’impuissance ; chevaleresque et sauvage ; l’absurdité en rut, bâtissant contre la lumière un garde-fou de ténèbres ; l’ignorance faisant à la vérité, à la justice, au droit, à la raison, à la délivrance, une longue résistance bête et superbe ; l’épouvante de huit années, le ravage de quatorze départements, la dévastation des champs, l’écrasement des moissons, l’incendie des villages, la ruine des villes, le pillage des maisons, le massacre des femmes et des enfants, la torche dans les chaumes, l’épée dans les cœurs, l’effroi de la civilisation, l’espérance de M. Pitt ; telle fut cette guerre, essai inconscient de parricide.
En somme, en démontrant la nécessité de trouer dans tous les sens la vieille ombre bretonne et de percer cette broussaille de toutes les flèches de la lumière à la fois, la Vendée a servi le progrès. Les catastrophes ont une sombre façon d’arranger les choses.

Книга втораяПравить

  •  

Молчание — прибежище простых душ, вступивших в зловещие недра скорби. Казалось, она не желает ничего понимать. Дойдя до известной глубины отчаянья, отчаявшийся уже не сознаёт этой глубины. — VI

 

Le silence offre on ne sait quel abri aux âmes simples qui ont subi l’approfondissement sinistre de la douleur. Elle semblait renoncer à comprendre. À un certain degré le désespoir est inintelligible au désespéré.

  •  

— Берегись, — воскликнул Симурдэн. — Да, существует страшный долг. Не обвиняй того, на ком не может быть вины. С каких это пор врач стал виновником болезни? Да, ты прав, этот великий год войдет в историю, как год, не знающий милосердия. Почему? Да потому, что это великая революционная година. Нынешний год олицетворяет революцию. У революции есть враг — старый мир, и она не знает милосердия в отношении его, точно так же как для хирурга гангрена — враг, и он не знает милосердия в отношении её. Революция искореняет монархию в лице короля, аристократию в лице дворянина, деспотизм в лице солдата, суеверие в лице попа, варварство в лице судьи — словом, искореняет всю и всяческую тиранию в лице всех и всяческих тиранов. Операция страшная, но революция совершает её твёрдой рукой. Ну, а если при том прихвачено немного и здорового мяса, <…> разве удаление злокачественной опухоли обходится без потери крови? Разве не тушат пожара огнём? Кровь и огонь — необходимые и грозные предпосылки успеха. Хирург походит на мясника, целитель может иной раз показаться палачом. Революция свято выполняет свой роковой долг. Пусть она калечит, зато она спасает. А вы, вы просите у неё милосердия для вредоносных бацилл. Вы хотите, чтобы она щадила заразу? Она не склонит к вам слух. Прошлое в её руках. Она добьёт его. Она делает глубокий надрез на теле цивилизации, чтобы открыть путь будущему здоровому человечеству. Вам больно? Ничего не поделаешь. Сколько времени это продлится? Столько, сколько продлится операция. Зато вы останетесь в живых. Революция отсекает старый мир. <…> В такие времена, как наши, милосердие может стать одним из обликов измены. — VII

 

— Prends garde ! s’écria Cimourdain. Les devoirs terribles existent. N’accuse pas qui n’est point accusable. Depuis quand la maladie est-elle la faute du médecin ? Oui, ce qui caractérise cette année énorme, c’est d’être sans pitié. Pourquoi ? parce qu’elle est la grande année révolutionnaire. Cette année où nous sommes incarne la révolution. La révolution a un ennemi, le vieux monde, et elle est sans pitié pour lui, de même que le chirurgien a un ennemi, la gangrène, et est sans pitié pour elle. La révolution extirpe la royauté dans le roi, l’aristocratie dans le noble, le despotisme dans le soldat, la superstition dans le prêtre, la barbarie dans le juge, en un mot, tout ce qui est la tyrannie dans tout ce qui est le tyran. L’opération est effrayante, la révolution la fait d’une main sûre. Quant à la quantité de chair saine qu’elle sacrifie, <…> quelle tumeur à couper n’entraîne une perte de sang ? Quel incendie à éteindre n’exige la part du feu ? Ces nécessités redoutables sont la condition même du succès. Un chirurgien ressemble à un boucher ; un guérisseur peut faire l’effet d’un bourreau. La révolution se dévoue à son œuvre fatale. Elle mutile, mais elle sauve. Quoi ! vous lui demandez grâce pour le virus ! vous voulez qu’elle soit clémente pour ce qui est vénéneux ! Elle n’écoute pas. Elle tient le passé, elle l’achèvera. Elle fait à la civilisation une incision profonde, d’où sortira la santé du genre humain. Vous souffrez ? sans doute. Combien de temps cela durera-t-il ? le temps de l’opération. Ensuite vous vivrez. La révolution ampute le monde. <…> Dans des temps comme les nôtres, la pitié peut être une des formes de la trahison.

Книга шестаяПравить

  •  

В разгар гражданской войны, в неистовом полыхании вражды и мести, в самый мрачный и самый яростный час, когда преступление все заливало заревом пожара, а ненависть всё окутывала зловещим мраком, в минуты борьбы, где всё становилось оружием, где схватка была столь трагична, что люди уже не знали, где справедливость, где честность, где правда, — вдруг в это самое время Неведомое — таинственный наставник душ — только что пролило над бледным человеческим светом и человеческой тьмой своё извечное великое сияние.
Лик истины внезапно воссиял из бездны над мрачным поединком меж ложным и относительным.
Неожиданно проявила себя сила слабых.
На глазах у всех три жалких крохотных существа, трое глупеньких брошенных сироток, что-то лепечущих, чему-то улыбающихся, восторжествовали, хотя против них было всё — гражданская война, возмездие, неумолимая логика кары, убийство, резня, братоубийство, ярость, злоба, все фурии ада; на глазах у всех пожар, который вел к жесточайшему преступлению, отступил и сдался; на глазах у всех были расстроены и пресечены злодейские замыслы; на глазах у всех старинная феодальная жестокость, старинное неумолимое презрение к малым сим, зверство, якобы оправданное требованиями войны и государственными соображениями, предубеждения надменного и безжалостного старика — всё растаяло перед невинным взором младенцев, которые почти и не жили ещё. И это естественно, ибо те, кто мало жил, не успели ещё сделать зла, они — сама справедливость, сама истина, сама чистота, и великий сонм ангелов небесных живет в душе младенца.
Зрелище поучительное; более того — наставление, урок. Неистовые ратники безжалостной войны вдруг увидели, как перед лицом всех злодеяний, всех посягательств, всяческого фанатизма, всех убийств, перед лицом мести, раздувающей костёр вражды, и смерти, шествующей с погребальным факелом в руке, над бесчисленным множеством преступлений подымалась всемогущая сила — невинность.
И невинность победила. Каждый вправе был сказать: «Нет, гражданской войны не существует, не существует варварства, не существует ненависти, не существует преступления, не существует мрака; чтобы одолеть все эти призраки, достаточно было возникнуть утренней заре — детству».
Никогда ещё, ни в одной битве, так явственно не проступал лик сатаны и лик бога. — II

 

En pleine guerre sociale, en pleine conflagration de toutes les inimitiés et de toutes les vengeances, au moment le plus obscur et le plus furieux du tumulte, à l’heure où le crime donnait toute sa flamme et la haine toutes ses ténèbres, à cet instant des luttes où tout devient projectile, où la mêlée est si funèbre qu’on ne sait plus où est le juste, où est l’honnête, où est le vrai ; brusquement, l’Inconnu, l’avertisseur mystérieux des âmes, venait de faire resplendir, au-dessus des clartés et des noirceurs humaines, la grande lueur éternelle.
Au-dessus du sombre duel entre le faux et le relatif, dans les profondeurs, la face de la vérité avait tout à coup apparu.
Subitement la force des faibles était intervenue.
On avait vu trois pauvres êtres, à peine nés, inconscients, abandonnés, orphelins, seuls, bégayants, souriants, ayant contre eux la guerre civile, le talion, l’affreuse logique des représailles, le meurtre, le carnage, le fratricide, la rage, la rancune, toutes les gorgones, triompher ; on avait vu l’avortement et la défaite d’un infâme incendie, chargé de commettre un crime ; on avait vu les préméditations atroces déconcertées et déjouées ; on avait vu l’antique férocité féodale, le vieux dédain inexorable, la prétendue expérience des nécessités de la guerre, la raison d’état, tous les arrogants partis-pris de la vieillesse farouche, s’évanouir devant le bleu regard de ceux qui n’ont pas vécu ; et c’est tout simple, car celui qui n’a pas vécu encore n’a pas fait le mal, il est la justice, il est la vérité, il est la blancheur, et les immenses anges du ciel sont dans les petits enfants.
Spectacle utile ; conseil ; leçon. Les combattants frénétiques de la guerre sans merci avaient soudainement vu, en face de tous les forfaits, de tous les attentats, de tous les fanatismes, de l’assassinat, de la vengeance attisant les bûchers, de la mort arrivant une torche à la main, au-dessus de l’énorme légion des crimes, se dresser cette toute-puissance, l’innocence.
Et l’innocence avait vaincu.
Et l’on pouvait dire : Non, la guerre civile n’existe pas, la barbarie n’existe pas, la haine n’existe pas, le crime n’existe pas, les ténèbres n’existent pas ; pour dissiper ces spectres, il suffit de cette aurore, l’enfance.
Jamais, dans aucun combat, Satan n’avait été plus visible, ni Dieu.

  •  

Человек — какое же это поле битвы!
Мы отданы во власть богов, чудовищ, гигантов, чьё имя — наши мысли. Часто эти страшные бойцы растаптывают своей пятой нашу душу. — II

 

Quel champ de bataille que l’homme !
Nous sommes livrés à ces dieux, à ces monstres, à ces géants, nos pensées.

  •  

Неужели цель революции — извратить природу человека? Неужели она совершилась лишь для того, чтобы разбивать семейные узы, душить всё человеческое? Конечно, нет. <…> Разрушить все бастилии — значит освободить человечество; уничтожить феодализм — значит заново создать семью. Виновник наших дней — начало всяческого авторитета и его хранитель, и нет поэтому власти выше родительской, отсюда законность власти пчелиной матки, которая выводит свой рой: будучи матерью, она становится королевой; отсюда вся бессмысленность власти короля, человека, который, не будучи отцом, не может быть властелином, отсюда — свержение королей; отсюда — республика. А что такое республика? Это семья, это человечество, это революция. Революция — есть будущее народов; а ведь Народ — это тот же Человек. — II

 

Est-ce donc que la révolution avait pour but de dénaturer l’homme ? Est-ce pour briser la famille, est-ce pour étouffer l’humanité, qu’elle était faite ? Loin de là. <…> Renverser les bastilles, c’est délivrer l’humanité ; abolir la féodalité, c’est fonder la famille. L’auteur étant le point de départ de l’autorité, et l’autorité étant incluse dans l’auteur, il n’y a point d’autre autorité que la paternité ; de là la légitimité de la reine-abeille qui crée son peuple, et qui, étant mère, est reine ; de là l’absurdité du roi-homme, qui, n’étant pas le père, ne peut être le maître ; de là la suppression du roi ; de là la république. Qu’est-ce que tout cela ? C’est la famille, c’est l’humanité, c’est la révolution. La révolution, c’est l’avènement du peuple ; et, au fond, le Peuple, c’est l’Homme.

  •  

Рассудок — это всего лишь разум, а чувство — нередко сама совесть; первое исходит от человека, а второе — свыше. — II

 

Le raisonnement n’est que la raison, le sentiment est souvent la conscience ; l’un vient de l’homme, l’autre de plus haut.

Книга седьмаяПравить

  •  

Жили-были король и королева, король был король, королева была Франция. Отрубили королю голову, а королеву сочетали законным браком с Робеспьером; от сего господина и сей дамы родилась дочь, которую нарекли гильотина и с которой, если не ошибаюсь, мне завтра суждено свести знакомство. <…> Вы, виконт, должно быть, уже забыли, что такое настоящий дворянин. Так вот он перед вами — это я. Смотрите хорошенько. Зрелище любопытное: верит в бога, верит в традиции, верит в семью, верит в предков, верит в благой пример отцов, верит в преданность, в верность, в долг по отношению к своему государю, уважает старые законы, добродетель, справедливость — и этот человек с наслаждением приказал бы расстрелять вас. Садитесь, сделайте милость. Придется сесть прямо на пол, — в этой гостиной, увы, нет кресел, но тот, кто живёт в грязи, может сидеть и на земле. Я отнюдь не желаю вас обидеть своими словами, ибо то, что мы зовём грязью, вы зовёте нацией. <…>
Пока есть всякие Аруэ, будут и Мараты. Пока есть бумагомаратели, переводящие бумагу, будут и мерзавцы, которые убивают; пока есть чернила, будут чёрные дела, пока человек держит в пятерне гусиное перо, легкомыслие и глупость будут порождать жестокость. Книги творят преступления. Слово химера имеет двойной смысл — оно означает мечту, и оно же означает чудовище. — I

 

Il y avait une fois un roi et une reine ; le roi, c’était le roi ; la reine, c’était la France. On a tranché la tête au roi et marié la reine à Robespierre ; ce monsieur et cette dame ont eu une fille qu’on nomme la guillotine, et avec laquelle il paraît que je ferai connaissance demain matin. <…> Monsieur le vicomte, vous ne savez peut-être plus ce que c’est qu’un gentilhomme. Eh bien, en voilà un ; c’est moi. Regardez ça. C’est curieux ; ça croit en Dieu, ça croit à la tradition, ça croit à la famille, ça croit à ses aïeux, ça croit à l’exemple de son père, à la fidélité, à la loyauté, au devoir envers son prince, au respect des vieilles lois, à la vertu, à la justice ; et ça vous ferait fusiller avec plaisir. Ayez, je vous prie, la bonté de vous asseoir. Sur le pavé, c’est vrai ; car il n’y a pas de fauteuil dans ce salon ; mais qui vit dans la boue peut s’asseoir par terre. Je ne dis pas cela pour vous offenser, car ce que nous appelons la boue, vous l’appelez la nation. <…>
Tant qu’il y aura des Arouet, il y aura des Marat. Tant qu’il y aura des grimauds qui griffonnent, il y aura des gredins qui assassinent ; tant qu’il y aura de l’encre, il y aura de la noirceur ; tant que la patte de l’homme tiendra la plume de l’oie, les sottises frivoles engendreront les sottises atroces. Les livres font les crimes. Le mot chimère a deux sens, il signifie rêve, et il signifie monstre.

  — маркиз де Лантенак
  •  

— То, что совершает ныне революция, полно таинственного смысла. За видимыми деяниями есть деяния невидимые. И одно скрывает от наших глаз другое. Видимое деяние — жестоко, деяние невидимое — величественно. Сейчас я различаю это с предельной ясностью. Это удивительно и прекрасно. Нам пришлось лепить из старой глины. Отсюда этот необычайный девяносто третий год. Идёт великая стройка. Над лесами варварства подымается храмина цивилизации.
— Да, — ответил Симурдэн. — Временное исчезнет, останется непреходящее. А непреходящее — это право и долг, идущие рука об руку, это прогрессивный и пропорциональный налог, обязательная воинская повинность, равенство, прямой без отклонений путь, и превыше всего самая прямая из линий — закон. Республика абсолюта.
— Я предпочитаю республику идеала, — заметил Говэн. <…> — Скажите, учитель, среди всего упомянутого вами найдётся ли место для преданности, самопожертвования, самоотречения, взаимного великодушия и любви? Добиться всеобщего равновесия — это хорошо; добиться всеобщей гармонии — это лучше. Ведь лира выше весов. Ваша республика взвешивает, отмеряет и направляет человека; моя возносит его в безбрежную лазурь. Вот где разница между геометром и орлом.
— Ты витаешь в облаках.
— А вы погрязли в расчётах.
— Не пустая ли мечта эта гармония?
— Но без мечты нет и математики.
— Я хотел бы, чтоб творцом человека был Эвклид.
— А я, — сказал Говэн, — предпочитаю в этой роли Гомера.
Суровая улыбка появилась на губах Симурдэна, словно он желал удержать на земле душу Говэна.
— Поэзия! Не верь поэтам!
— Да, я уже много раз слышал это. Не верь дыханию ветра, не верь солнечным лучам, не верь благоуханию, не верь цветам, не верь красоте созвездий.
— Всем этим человека не накормишь.
— Кто знает? Идея — та же пища. Мыслить — значит питать себя.
— Поменьше абстракций. Республика это дважды два четыре. Когда я дам каждому, что ему положено…
— Тогда вам придётся ещё добавить то, что ему не положено.
— Что ты под этим подразумеваешь?
— Я подразумеваю те поистине огромные взаимные уступки, которые каждый обязан делать всем и все должны делать каждому, ибо это основа общественной жизни.
— Вне незыблемого права нет ничего.
— Вне его — всё.
— Я вижу лишь правосудие.
— А я смотрю выше.
— Что же может быть выше правосудия?
— Справедливость.
Минутами они замолкали, словно видели отблеск яркого света.
Симурдэн продолжал:
— Выразись яснее, если можешь.
— Охотно. Вы хотите обязательной воинской повинности. Но против кого? Против других же людей. А я, я вообще не хочу никакой воинской повинности. Я хочу мира. Вы хотите помогать беднякам, а я хочу, чтобы нищета была уничтожена совсем. Вы хотите ввести пропорциональный налог. А я не хочу никаких налогов. Я хочу, чтобы общественные расходы были сведены к простейшим формам и оплачивались бы из избытка общественных средств. — V

 

— Ce que la révolution fait en ce moment est mystérieux. Derrière l’œuvre visible il y a l’œuvre invisible. L’une cache l’autre. L’œuvre visible est farouche, l’œuvre invisible est sublime. En cet instant je distingue tout très nettement. C’est étrange et beau. Il a bien fallu se servir des matériaux du passé. De là cet extraordinaire 93. Sous un échafaudage de barbarie se construit un temple de civilisation.
— Oui, répondit Cimourdain. De ce provisoire sortira le définitif. Le définitif, c’est-à-dire le droit et le devoir parallèles, l’impôt proportionnel et progressif, le service militaire obligatoire, le nivellement, aucune déviation, et, au-dessus de tous et de tout, cette ligne droite, la loi. La république de l’absolu.
— Je préfère, dit Gauvain, la république de l’idéal. <…> Ô mon maître, dans tout ce que vous venez de dire, où placez-vous le dévouement, le sacrifice, l’abnégation, l’entrelacement magnanime des bienveillances, l’amour ? Mettre tout en équilibre, c’est bien ; mettre tout en harmonie, c’est mieux. Au-dessus de la balance il y a la lyre. Votre république dose, mesure et règle l’homme ; la mienne l’emporte en plein azur. C’est la différence qu’il y a entre un théorème et un aigle.
— Tu te perds dans le nuage.
— Et vous dans le calcul.
— Il y a du rêve dans l’harmonie.
— Il y en a aussi dans l’algèbre.
— Je voudrais l’homme fait par Euclide.
— Et moi, dit Gauvain, je l’aimerais mieux fait par Homère.
Le sourire sévère de Cimourdain s’arrêta sur Gauvain comme pour tenir cette âme en arrêt.
— Poésie. Défie-toi des poëtes.
— Oui, je connais ce mot. Défie-toi des souffles, défie-toi des rayons, défie-toi des parfums, défie-toi des fleurs, défie-toi des constellations.
— Rien de tout cela ne donne à manger.
— Qu’en savez-vous ? L’idée aussi est nourriture. Penser, c’est manger.
— Pas d’abstractions. La république c’est deux et deux font quatre. Quand j’ai donné à chacun ce qui lui revient…
— Il vous reste à donner à chacun ce qui ne lui revient pas.
— Qu’entends-tu par là ?
— J’entends l’immense concession réciproque que chacun doit à tous et que tous doivent à chacun, et qui est toute la vie sociale.
— Hors du droit strict, il n’y a rien.
— Il y a tout.
— Je ne vois que la justice.
— Moi, je regarde plus haut.
— Qu’y a-t-il donc au-dessus de la justice ?
— L’équité.
Par moments ils s’arrêtaient comme si des lueurs passaient.
Cimourdain reprit :
— Précise, je t’en défie.
— Soit. Vous voulez le service militaire obligatoire. Contre qui ? contre d’autres hommes. Moi, je ne veux pas de service militaire. Je veux la paix. Vous voulez les misérables secourus, moi je veux la misère supprimée. Vous voulez l’impôt proportionnel. Je ne veux point d’impôt du tout. Je veux la dépense commune réduite à sa plus simple expression et payée par la plus-value sociale.

  •  

— Моя мысль проста: всегда вперёд. Если бы бог хотел, чтобы человек пятился назад, он поместил бы ему глаза на затылке. — V (возможно, неоригинально)

 

— Ma pensée est : Toujours en avant. Si Dieu avait voulu que l’homme reculât, il lui aurait mis un œil derrière la tête. Regardons toujours du côté de l’aurore, de l’éclosion, de la naissance.

  •  

Природа неумолима; она не желает перед лицом людской мерзости поступаться своими цветами, своей музыкой, своими благоуханиями и своими лучами; она подавляет человека контрастом божественной красоты и социального уродства <…>. Видно, так надо, чтобы всё безобразие человеческих законов выступало во всей своей неприглядной наготе среди вечной красоты мира. — VI

 

La nature est impitoyable ; elle ne consent pas à retirer ses fleurs, ses musiques, ses parfums et ses rayons devant l’abomination humaine ; elle accable l’homme du contraste de la beauté divine avec la laideur sociale <…>. Il faut que la difformité des lois humaines se montre toute nue au milieu de l’éblouissement éternel.

ПереводПравить

Н. М. Жаркова, 1956, 1972

О романеПравить

  •  

Вы сто раз правы относительно Девяносто третьего, — надо подождать, нужно расстояние между этими глыбами[1]

  — Виктор Гюго, письмо Полю Мерису 18 октября 1862
  •  

Стиль Гюго — это сама жизнь, и всё же он неправдоподобен. Быть может, потому и неправдоподобен, что он — сгущённая жизнь. Быть может, повседневной действительности недостаёт ёмкости, чтобы вобрать такое богатство жизни. Стиль Гюго придаёт ей интенсивность. <…> Создавая свои образы; Гюго был на редкость расточителен — его герои не скупятся ни на поступки, ни на слова. Они говорят, разумеется, и для того, чтобы что-то сообщить друг другу, но прежде всего для того, чтобы выговориться. <…> Однако и в действительности человек расходует большую часть своих сил напрасно. <…>
Гюго стремится придать своим образам эпическую простоту, но при этом они должны быть глубокими и всеобъемлющими, многозначными и даже, пожалуй, одержимыми. <…>
Шекспир, дополненный 1848 годом, — вот из чего складывается литературный идеал Виктора Гюго. По своему восприятию событий и по стилю их изложения он именно в «Девяносто третьем» ближе всего стоит к Мишле, демократическому историку революции.
Виктор Гюго делает всё более значительным, и поэтому он оптимист. <…> оптимизм его связан с тем, что всё, доступное его взору, он швырял в ту раскалённую массу, из которой отливают статуи. Он ощущал великое дыхание жизни. Поэтому он верил также в возможность её бесконечного усовершенствования. <…>
Посмотрим, как Виктор Гюго изображает детей <…>. Преступление и сам злой рок бессильны перед невинностью. Будущее в детях. Поэтому они занимают центральное место в книге о раскованном человечестве — в романе «Девяносто третий год».

  Генрих Манн, «Виктор Гюго», конец 1920-х
  •  

Именно под влиянием своих глубоких внутренних переживаний вокруг идей Коммуны Гюго пишет свой политический роман «Девяносто третий год». Здесь дана наиболее яркая формула политической и полусоциалистической программы Гюго. <…>
Гюго старается, как это присуще мелкобуржуазному пророку, держаться внешним образом выше партий, старается в каждой из них усмотреть наиболее героическое, говорящее за неё. Этот приём к тому же кажется Гюго, умевшему чрезвычайно чутко выбирать свои мотивы убедительности, очень выгодным. Он подкупает всякого читателя. Он скрывает присущую на самом деле роману определённую и очень решительную тенденцию.
Конечно, Гюго осуждает Лантенака. Это не мешает Лантенаку быть по-своему прекрасным в своей решимости, последовательности, непреклонной гордости, в своём своеобразном героизме. <…>
Гюго хочет сказать, что по отношению к капиталистическим классам, по отношению к старому миру, по отношению к монархии революция была права, что без пролития крови, пожалуй даже без террора, невозможно было сделать дела освобождения нового общества из цепей старого. Но вместе с тем республика насилия и гражданской войны кажется Гюго, в лучшем случае, героически оправданным явлением переходного момента. Она не права, когда свою боевую напряжённость старается провозгласить основной этической силой человека.
<…> Гюго старается наметить путь той самой абстрактной морали, которая так часто расслабляла отдельных людей и целые группы в боевые времена. Я уверен, что Ромен Роллан и иже с ним ещё и сейчас должны со слезами на глазах читать этот роман, как своё евангелие.

  Анатолий Луначарский, «Виктор Гюго. Творческий путь писателя», 1931
  •  

Однако принять революцию до конца Гюго не может. От него ускользают её реальные предпосылки, он во многом воспринимает её в абстрактно-эмоциональном плане, а борьбу течений объясняет соперничеством революционных вождей. Поэтому и противостояние революции и контрреволюции в конечном итоге сводится им к моральной проблеме, которая решается в столкновении трёх основных персонажей романа…[1]

  — Михаил Толмачёв, 1972

ПримечанияПравить

  1. 1 2 М. В. Толмачев. Роман «Девяносто третий год» Виктора Гюго // Виктор Гюго. Девяносто третий год. — М.: Правда, 1981. — С. 3-4. — 500000 экз.