«Тропик Рака» (англ. Tropic of Cancer) — полуавтобиографический роман Генри Миллера 1934 года. Название дано по традиционному наименованию северного тропика. Наиболее известное произведение автора.

Цитаты

править
  •  

На Елисейских полях мысли катятся с меня, как пот. — 4

 

Along the Champs Elysées, ideas pouring from me like sweat.

  •  

Париж — как шлюха… Издалека она восхитительна, и вы не можете дождаться минуты, когда заключите её в объятья… Но через пять минут уже чувствуете пустоту и презрение к самому себе. Вы знаете, что вас обманули. — 11

 

Paris is like a whore. From a distance she seems ravishing, you can't wait until you have her in your arms. And five minutes later you feel empty, disgusted with yourself. You feel tricked.

  •  

Он — предсказатель погоды. Непогода будет продолжаться, говорит он. Нас ждут неслыханные потрясения, неслыханные убийства, неслыханное отчаяние. — Ни малейшего улучшения погоды нигде не предвидится. Рак времени продолжает разъедать нас. Все наши герои или уже прикончили себя, или занимаются этим сейчас. Следовательно, настоящий герой — это вовсе не Время, это Отсутствие времени. Нам надо идти в ногу, равняя шаг, по дороге в тюрьму смерти. Побег невозможен. Погода не переменится.

 

He is a weather prophet. The weather will continue bad, he says. There will be more calamities, more death, more despair. Not the slightest indication of a change anywhere. The cancer of time is eating us away. Our heroes have killed themselves, or are killing themselves. The hero, then, is not Time, but Timelessness. We must get in step, a lock step, toward the prison of death. There is no escape. The weather will not change.

  •  

Это уже моя вторая осень в Париже. Я никогда не мог понять, зачем меня сюда принесло.
У меня ни работы, ни сбережений, ни надежд. Я — счастливейший человек в мире. Год назад, даже полгода, я думал, что я писатель. Сейчас я об этом уже не думаю, просто я писатель. Всё, что было связано с литературой, отвалилось от меня. Слава Богу, писать книг больше не надо.
В таком случае как же рассматривать это произведение? Это не книга. Это — клевета, издевательство, пасквиль. Это не книга в привычном смысле слова. Нет! Это затяжное оскорбление, плевок в морду Искусству, пинок под зад Богу, Человеку, Судьбе, Времени, Любви, Красоте… всему чему хотите. Я буду для вас петь слегка не в тоне, но всё же петь. Я буду петь, пока вы подыхаете; я буду танцевать над вашим грязным трупом…
Но чтобы петь, нужно открыть рот. Нужно иметь пару здоровых лёгких и некоторое знание музыки. Не существенно, есть ли у тебя при этом аккордеон или гитара. Важно желание петь. В таком случае это произведение — Песнь. Я пою.

 

It is now the fall of my second year in Paris. I was sent here for a reason I have not yet been able to fathom.
I have no money, no resources, no hopes. I am the happiest man alive. A year ago, six months ago, I thought that I was an artist. I no longer think about it, I am. Everything that was literature has fallen from me. There are no more books to be written, thank God.
This then? This is not a book. This is libel, slander, defamation of character. This is not a book, in the ordinary sense of the word. No, this is a prolonged insult, a gob of spit in the face of Art, a kick in the pants to God, Man, Destiny, Time, Love, Beauty … what you will. I am going to sing for you, a little off key perhaps, but I will sing. I will sing while you croak, I will dance over your dirty corpse…
To sing you must first open your mouth. You must have a pair of lungs, and a little knowledge of music. It is not necessary to have an accordion, or a guitar. The essential thing is to want to sing. This then is a song. I am singing.

  •  

Я перестал следить за календарём. <…> В нём есть пробелы, но это пробелы между снами, и сознание скользит мимо них. Мир вокруг меня растворяется, оставляя тут и там островки времени. Мир — это сам себя пожирающий рак… Я думаю, что, когда на всё и вся снизойдёт великая тишина, музыка наконец восторжествует. Когда всё снова всосётся в матку времени, хаос вернётся на землю, а хаос — это партитура действительности.

 

I no longer keep track of the date. <…> There are intervals, but they are between dreams, and there is no consciousness of them left. The world around me is dissolving, leaving here and there spots of time. The world is a cancer eating itself away… I am thinking that when the great silence descends upon all and everywhere music will at last triumph. When into the womb of time everything is again withdrawn chaos will be restored and chaos is the score upon which reality is written.

  •  

Таня похожа на Ирен. Ей нужны толстые письма. Но есть и другая Таня. Таня — огромный плод, рассыпающий вокруг свои семена, или, скажем, фрагмент Толстого, сцена в конюшне, где закапывают младенца. Таня — это лихорадка, les voies urinaires, кафе «Де ла Либерте», площадь Вогезов, яркие галстуки на бульваре Монпарнас, мрак уборных, сухой портвейн, сигареты «Абдулла», Патетическая соната, звукоусилители, вечера анекдотов, груди, подкрашенные сиеной, широкие подвязки, «который час?», золотые фазаны, фаршированные каштанами, дамские пальчики, туманные, сползающие в ночь сумраки, слоновая болезнь, рак и бред, тёплые покрывала, покерные фишки, кровавые ковры и мягкие бёдра. <…>
Я разглажу все складки и складочки между твоих ног, моя разбухшая от семени Таня… Я пошлю тебя домой к твоему Сильвестру с болью в низу живота и с вывернутой наизнанку маткой… Твой Сильвестр! Он знает, как развести огонь, а я знаю, как заставить его гореть. Я вливаю в тебя горячие струи. Таня, я заряжаю твои яичники белым огнём. Твой Сильвестр немного ревнует тебя? Он что-то заподозрил? Что-то чувствует? Он чувствует в тебе. Таня, следы моего большого члена. Я разутюжил твои бёдра, разгладил все морщинки между ногами. После меня ты можешь свободно совокупляться с жеребцами, быками, баранами, селезнями, сенбернарами. Ты можешь засовывать лягушек, летучих мышей и ящериц в задний проход. Ты можешь срать, точно играть арпеджио, а на пупок натягивать струны цитры. Когда я ебу тебя, Таня, я делаю это всерьёз и надолго. И если ты стесняешься публики, то мы опустим занавес. Но несколько волосков с твоей пиздёнки я наклею на подбородок Бориса. И я вгрызусь в твой секель и буду сплёвывать двухфранковые монеты…

 

Tania is like Irène. She expects fat letters. But there is another Tania, a Tania like a big seed who scatters pollen everywhere — or, let us say, a little bit of Tolstoy, a stable scene in which the fetus is dug up. Tania is a fever, too — les voies urinaires, Café de la Liberté, Place des Vosges, bright neckties on the Boulevard Montparnasse, dark bathrooms, Porto Sec, Abdullah cigarettes, the adagio sonata Pathétique, aural amplificators, anecdotal seances, burnt sienna breasts, heavy garters, what time is it, golden pheasants stuffed with chestnuts, taffeta fingers, vaporish twilights turning to ilex, acromegaly, cancer and delirium, warm veils, poker chips, carpets of blood and soft thighs. <…>
I will ream out every wrinkle in your cunt, Tania, big with seed. I will send you home to your Sylvester with an ache in your belly and your womb turned inside out. Your Sylvester! Yes, he knows how to build a fire, but I know how to inflame a cunt. I shoot hot bolts into you, Tania, I make your ovaries incandescent. Your Sylvester is a little jealous now? He feels something, does he? He feels the remnants of my big prick. I have set the shores a little wider. I have ironed out the wrinkles. After me you can take on stallions, bulls, rams, drakes, St. Bernards. You can stuff toads, bats, lizards up your rectum. You can shit arpeggios if you like, or string a zither across your navel. I am fucking you, Tania, so that you'll stay fucked. And if you are afraid of being fucked publicly I will fuck you privately. I will tear off a few hairs from your cunt and paste them on Boris' chin. I will bite into your clitoris and spit out two franc pieces…

  •  

Проблема в том, что у Ирен не обыкновенное влагалище, а саквояж, и его надо набивать толстыми письмами. <…> Илона — дикая ослица, вынюхивающая наслаждения. <…> Во всей стране не было ни одного фаллоса, который подошёл бы ей по размерам… Ни одного. Мужчины влезали в неё целиком и сворачивались калачиком. Ей нужны были раздвижные фаллосы — не фаллосы, а самовзрывающиеся ракеты, кипящее масло с сургучом и креозотом. Она бы отрезала вам член и оставила его в себе навсегда, если б вы ей только позволили. Это была одна пизда из миллиона, эта Илона! Лабораторный экземпляр — и вряд ли на свете найдётся лакмусовая бумага, с помощью которой можно было бы воспроизвести её цвет. <…> Бедный Карол… <…> Она вздохнула — и он выпал оттуда, как дохлая устрица. <…>
Есть одно место, где сливаются Урк и Марна, где вода, сползши с плотины, застывает под мостами точно стекло. Там сейчас лежит Илона, и канал забит стеклом и щепками; плачут мимозы, и окна запотели туманным бздёжем. Илона — единственная из миллиона! Пизда и стеклянная задница, в которой вы можете прочесть всю историю Средних веков.

 

The trouble with Irène is that she has a valise instead of a cunt. She wants fat letters to shove in her valise. <…> Llona — a wild ass snuffing pleasure out of the wind. <…> Not a prick in the land big enough for her… not one. Men went inside her and curled up. She wanted extension pricks, self-exploding rockets, hot boiling oil made of wax and creosote. She would cut off your prick and keep it inside her forever, if you gave her permission. One cunt out of a million, Llona! A laboratory cunt and no litmus paper that could take her color. <…> Poor Carol, he could only curl up inside her and die. She drew a breath and he fell out — like a dead clam. <…>
At the confluence of the Ourcq and Marne, where the water sluices through the dikes and lies like glass under the bridges. Llona is lying there now and the canal is full of glass and splinters; the mimosas weep, and there is a wet, foggy fart on the windowpanes. One cunt out of a million Llona! All cunt and a glass ass in which you can read the history of the Middle Ages.

  •  

Куда бы я ни пришёл, везде будут люди со своими драмами. Люди как вши — они забираются под кожу и остаются там. Вы чешетесь и чешетесь — до крови, но вам никогда не избавиться от этих вшей. Куда бы я ни сунулся, везде люди, делающие ералаш из своей жизни.

 

It seems wherever I go there is drama. People are like lice — they get under your skin and bury themselves there. You scratch and scratch until the blood comes, but you can't get permanently deloused. Everywhere I go people are making a mess of their lives.

  •  

… приятно было болтаться в человеческой похлёбке, льющейся мимо вокзала Сен-Лазар — шлюхи в подворотнях; бутылки с сельтерской на всех столах; густые струи семени, текущие по сточным канавам. Что может быть лучше, чем болтаться в этой толпе между пятью и семью часами вечера, преследуя ножку или крутой бюст или просто плывя по течению и чувствуя лёгкое головокружение. В те дни я ощущал странную удовлетворённость: ни свиданий, ни приглашений на обед, никаких обязательств и ни гроша в кармане. Золотое время, когда у меня не было ни одного друга. <…> Я ползал тогда по городу, как клоп, собирая окурки, иногда застенчиво, а иногда и нахально; сидел на садовых скамейках, втягивая живот, чтобы остановить его нытьё, или бродил по Тюильри, глядя на безмолвные статуи, вызывавшие у меня эрекцию.

 

… comfortable down below in that thick stew pouring into the Gare St. Lazare, the whores in the doorways, seltzer bottles on every table; a thick tide of semen flooding the gutters. Nothing better between five and seven than to be pushed around in that throng, to follow a leg or a beautiful bust, to move along with the tide and everything whirling in your brain. A weird sort of contentment in those days. No appointments, no invitations for dinner, no program, no dough. The golden period, when I had not a single friend. <…> Dashing here and there like a bedbug, gathering butts now and then, sometimes furtively, sometimes brazenly; sitting down on a bench and squeezing my guts to stop the gnawing, or walking through the Jardin des Tuileries and getting an erection looking at the dumb statues.

  •  

Пока я это говорил, она взяла мою руку и зажала её между своими ляжками. В уборной я стою над писсуаром с монументальной эрекцией, и мой фаллос кажется мне одновременно и тяжёлым и лёгким, как кусок свинца с крыльями. И пока я вот так стою, вваливаются две американки. Я вежливо приветствую их с членом в руке. Они подмигивают мне и выходят.

 

While I'm telling her she takes my hand and squeezes it between her legs. In the lavatory I stand before the bowl with a tremendous erection; it seems light and heavy at the same time, like a piece of lead with wings on it. And while I'm standing there like that two cunts sail in — Americans. I greet them cordially, prick in hand. They give me a wink and pass on.

  •  

Её глаза — как пупки.

 

Her eyes are like little belly-buttons.

  •  

Только этим утром после нескольких недель пустоты я снова физически ощутил Париж. Может, это потому, что во мне начала расти Книга. Я повсюду ношу её с собой. Я хожу по городу беременный, и полицейские переводят меня через дорогу. Женщины встают и уступают мне место. Никто больше не толкает меня. Я беременный. Я ковыляю, как утка, и мой огромный живот упирается в мир.
Сегодня утром, по пути на почту, мы с Борисом поставили окончательную печать одобрения на нашу книгу. Мы с Борисом изобрели новую космогонию литературы. Это будет новая Библия — Последняя Книга. Все, у кого есть что сказать, скажут своё слово здесь — анонимно. Мы выдоим наш век, как корову. После нас не будет новых книг, по крайней мере целое поколение. До сих пор мы копошились в темноте и двигались инстинктивно. Теперь у нас будет сосуд, в который мы вольем живительную влагу, бомба, которая взорвёт мир, когда мы её бросим. Мы запихаем в неё столько начинки, чтоб хватило на все фабулы, драмы, поэмы, мифы и фантазии для всех будущих писателей. Они будут питаться ею тысячу лет. В этой идее — колоссальный потенциал. Одна мысль о ней сотрясает нас.

 

It was only this morning that I became conscious again of this physical Paris of which I have been unaware for weeks. Perhaps it is because the book has begun to grow inside me. I am carrying it around with me everywhere. I walk through the streets big with child and the cops escort me across the street. Women get up to offer me their seats. Nobody pushes me rudely any more. I am pregnant. I waddle awkwardly, my big stomach pressed against the weight of the world.
It was this morning, on our way to the Post Office, that we gave the book its final imprimatur. We have evolved a new cosmogony of literature, Boris and I. It is to be a new Bible — The Last Book. All those who have anything to say will say it here — anonymously. We will exhaust the age. After us not another book — not for a generation, at least. Heretofore we had been digging in the dark, with nothing but instinct to guide us. Now we shall have a vessel in which to pour the vital fluid, a bomb which, when we throw it, will set off the world. We shall put into it enough to give the writers of tomorrow their plots, their dramas, their poems, their myths, their sciences. The world will be able to feed on it for a thousand years to come. It is colossal in its pretentiousness. The thought of it almost shatters me.

  •  

Они стараются отделаться от меня. А я всё-таки здесь, в ожидании обеда, и даже раньше, чем обыкновенно. Я советую им, где им сесть и что делать. Я вежливо осведомляюсь, не помешаю ли я им, но имею в виду, не помешают ли они мне, и они это хорошо понимают. Нет, милые тараканы, вы мне не мешаете. Вы меня питаете. Я смотрю, как вы сидите рядом, и я знаю, что между вами — пропасть. Ваша близость — это близость планет. Безвоздушное пространство между вами — это я. Если я уйду, исчезнет и пространство, и тогда вам негде будет больше плавать.

 

They are trying to get rid of me. Yet here I am for my dinner, even a little earlier than they expected. I have informed them where to sit, what to do. I ask them politely if I shall be disturbing them, but what I really mean, and they know it well, is — will you be disturbing me? No, you blissful cockroaches, you are not disturbing me. You are nourishing me. I see you sitting there close together and I know there is a chasm between you. Your nearness is the nearness of planets. I am the void between you. If I withdraw there will be no void for you to swim in.

  •  

Париж — это эстрада, вертящаяся сцена. И зритель может видеть спектакль из любого угла. Но Париж не пишет и не создаёт драм. Они начинаются в других местах. Париж подобен щипцам, которыми извлекают эмбрион из матки и помещают в инкубатор. Париж — колыбель для искусственно рождённых. Качаясь в парижской люльке, каждый может мечтать о своём Берлине, Нью-Йорке, Чикаго, Вене, Минске. Вена нигде так не Вена, как в Париже. Всё достигает здесь своего апогея. Одни обитатели колыбели сменяются другими. На стенах парижских домов вы можете прочесть, что здесь жили <…> все, кто хоть что-нибудь собой представлял. Каждый когда-то жил здесь. Но никто здесь не умирал

 

Paris is simply an artificial stage, a revolving stage that permits the spectator to glimpse all phases of the conflict. Of itself Paris initiates no dramas. They are begun elsewhere. Paris is simply an obstetrical instrument that tears the living embryo from the womb and puts it in the incubator. Paris is the cradle of artificial births. Rocking here in the cradle each one slips back into his soil: one dreams back to Berlin, New York, Chicago, Vienna, Minsk. Vienna is never more Vienna than in Paris. Everything is raised to apotheosis. The cradle gives up its babes and new ones take their places. You can read here on the walls where <…> everybody lived who ever was anything. Everyone has lived here some time or other. Nobody dies here…

  •  

Город — точно огромный заразный больной, разбросавшийся на постели. Красивые же улицы выглядят не так отвратительно только потому, что из них выкачали гной. <…>
Посреди двора — жалкие постройки, прогнившие настолько, что заваливаются друг на друга, точно в утробном объятии. Земля горбится, плитняк покрыт какой-то слизью. Свалка человеческих отбросов. Закат меркнет, а с ним меркнут и цвета. Они переходят из пурпурного в цвет кровяной муки, из перламутра в тёмно-коричневый, из мёртвых серых тонов в цвет голубиного помёта. Тут и там в окнах кривобокие уроды, хлопающие глазами, как совы. Визжат бледные маленькие рахитики со следами родовспомогательных щипцов. Кислый запах струится от стен — запах заплесневевшего матраса.

 

The city sprouts out like a huge organism diseased in every part, the beautiful thoroughfares only a little less repulsive because they have been drained of their pus. <…>
In the middle of the court is a clump of decrepit buildings which have so rotted away that they have collapsed on one another and formed a sort of intestinal embrace. The ground is uneven, the flagging slippery with slime. A sort of human dump heap which has been filled in with cinders and dry garbage. The sun is setting fast. The colors die. They shift from purple to dried blood, from nacre to bister, from cool dead grays to pigeon shit. Here and there a lopsided monster stands in the window blinking like an owl. There is the shrill squawk of children with pale faces and bony limbs, rickety little urchins marked with the forceps. A fetid odor seeps from the walls, the odor of a mildewed mattress.

  •  

Мне особенно запомнился перекрёсток улицы Пастер-Вагнер и улицы Амело, которая прячется за бульваром, как спящая ящерица. Здесь, в этом горлышке бутылки, ты всегда мог найти стайку стервятниц, горланящих и бьющих своими грязными крыльями. Они норовили вонзить в тебя острые когти и затянуть в подворотню. Весёлая хищница даже не давала тебе времени застегнуть штаны, когда ты кончал своё дело.

 

The Rue du Pasteur-Wagner is one I recall in particular, corner of the Rue Amelot which hides behind the boulevard like a slumbering lizard. Here, at the neck of the bottle, so to speak, there was always a cluster of vultures who croaked and flapped their dirty wings, who reached out with sharp talons and plucked you into a doorway. Jolly, rapacious devils who didn't even give you time to button your pants when it was over.

  •  

Она сидела на биде, подмываясь с мылом, и болтала со мной на разные приятные темы <…>. Она встала, чтобы вытереться, всё ещё болтая, но внезапно отбросила полотенце и, подойдя ко мне, начала ласково гладить себя между ног обеими руками, точно это была драгоценная парча, которой она нежно касалась. Было что-то незабываемое в её красноречивых движениях, когда она приблизила свой розовый куст к моему носу. Она говорила о нём как о чём-то прекрасном и постороннем, о чем-то, что она приобрела за большую цену, что возросло в цене с тех пор во много раз и что сейчас для неё дороже всего на свете. Эти слова придавали её действиям особый аромат, и казалось, это уже не просто то, что есть у всех женщин, а какое-то сокровище, созданное волшебным образом или данное Богом — и ничуть не обесцененное тем, что она продавала его каждый день много раз за несколько сребреников. <…>
Жермен была шлюхой до кончиков ногтей, даже её доброе сердце было сердцем настоящей шлюхи — скорее оно было не столько добрым, сколько ленивым и безразличным; веселое сердце, которое можно затронуть на минуту, не нарушив его безразличия; большое и вялое сердце шлюхи, способное быть добрым, не привязываясь. <…> Для меня любить Жермен было бы так же нелепо, как любить паука. И если я и был верен, то не ей, а той пушистой штуковине у неё между ногами. <…> Она была невежественна и похотлива и отдавалась своему делу с душой и сердцем. Жермен была шлюхой до мозга костей, и в этом была её добродетель!

 

She sat on the bidet soaping herself and talked to me pleasantly about this and that <…>. As she stood up to dry herself, still talking to me pleasantly, suddenly she dropped the towel and, advancing toward me leisurely, she commenced rubbing her pussy affectionately, stroking it with her two hands, caressing it, patting it, patting it. There was something about her eloquence at that moment and the way she thrust that rosebush under my nose which remains unforgettable; she spoke of it as if it were some extraneous object which she had acquired at great cost, an object whose value had increased with time and which now she prized above everything in the world. Her words imbued it with a peculiar fragrance; it was no longer just her private organ, but a treasure, a magic, potent treasure, a God-given thing — and none the less so because she traded it day in and day out for a few pieces of silver. <…>
Germaine was a whore all the way through, even down to her good heart, her whore's heart which is not really a good heart but a lazy one, an indifferent, flaccid heart that can be touched for a moment, a heart without reference to any fixed point within, a big flaccid whore's heart that can detach itself for a moment from its true center. <…> I could no more think of loving Germaine than I could think of loving a spider; and if I was faithful, it was not to Germaine but to that bushy thing she carried between her legs. <…> Germaine had the right idea: she was ignorant and lusty, she put her heart and soul into her work. She was a whore all the way through — and that was her virtue!

  •  

Ты спрашиваешь, не сыграть ли что-нибудь для меня. Да, сыграй что-нибудь большими пальцами. Сыграй адажио — это единственное, что ты знаешь. Сыграй, Таня, а потом отруби себе эти пальцы.

 

You want to know if you can play something for me. Yes, play something with those big thumbs of yours. Play the adagio since that's the only goddamned thing you know. Play it, and then cut off your big thumbs.

  •  

Не робей, говорю я, потому что она уже тебя бросила. <…> Незачем вежливо осведомляться у меня, не пахнет ли кофе карболкой. Это меня не отпугнёт. Можешь положить в кофе крысиного яду и насыпать битого стекла. Вскипятить чайник мочи и добавить туда мускатных орехов…

 

Courage I say, because she's ditched you already. <…> No use asking me politely if the coffee doesn't taste like carbolic acid: that won't scare me away. Put rat poison in the coffee, and a little ground glass. Make some boiling hot urine and drop a few nutmegs in it…

  •  

Я не только целыми днями думаю о еде, но и вижу её во сне. Однако я не прошусь обратно в Америку, чтобы меня опять сковали узами брака и поставили к конвейеру. Я предпочитаю быть бедным человеком в Европе. Видит Бог — я вполне беден. Так что нужно только оставаться человеком.

 

I not only think about food all day, but I dream about it at night. But I don't ask to go back to America, to be put in double harness again, to work the treadmill. No, I prefer to be a poor man of Europe. God knows, I am poor enough; it only remains to be a man.

  •  

Нервы приятно вибрируют. Звуки прыгают по ним, как стеклянные шарики, подбрасываемые миллионами водяных струй фонтана. Мне никогда ещё не приходилось слушать музыку с таким пустым желудком. Возможно, поэтому я не упускаю ни единого звука, даже звука падающей в зале булавки. Мне кажется, что я голый и что каждая пора моего тела — это окно, и все окна открыты, и свет струится в мои потроха. Я чувствую, как звуки забиваются мне под ребра, а сами ребра висят над пустым вибрирующим пространством. Сколько времени это продолжается, я не имею ни малейшего представления, я вообще теряю всякое понятие о времени и месте. Наконец я впадаю в какое-то полубессознательное состояние, уравновешенное чувством покоя. Мне кажется, что во мне — озеро, переливающееся всеми цветами радуги, но холодное, точно желе. Над озером широкой спиралью поднимается вереница птиц с длинными тонкими ногами и блестящим оперением. Стая за стаей взлетают они с озера, холодного и спокойного, проносятся под моими лопатками и исчезают в белом мареве пространства. Потом кто-то медленно, очень медленно, как старая женщина в белом чепце, проходит по моему телу, закрывая окна-поры, и я вновь обретаю себя. <…>
Я заметил, что, чем лучше люди одеты, тем спокойнее они спят. У них чиста совесть, у этих богатых. Вот бедный — совсем другое дело: стоит ему задремать хоть на минуту — и он сконфужен, ему кажется, что он нанес композитору величайшее оскорбление.
Испанские мотивы наэлектризовали публику. Все сидят на краешках стульев — их разбудили барабаны. Когда барабаны вступили, я подумал, что это никогда не кончится. Мне казалось, что все должны вываливаться из лож и подбрасывать шляпы в воздух. В этой музыке есть что-то неистовое. Если бы Равель захотел, он мог бы довести аудиторию до полного исступления. Но Равель не таков. Внезапно музыка стала спокойнее, словно композитор вдруг вспомнил, что на нём визитка и что приличному человеку не подобает так буйствовать. На мой скромный взгляд — большая ошибка. Искусство в том и состоит, чтоб не помнить о приличиях. Если вы начинаете с барабанов, надо кончать динамитом или тротилом. Равель пожертвовал чем-то ради формы — ради овощей, которые полезно есть часа за два — три до отхода ко сну.

 

My nerves are taut, vibrant! The notes are like glass balls dancing on a million jets of water. I've never been to a concert before on such an empty belly. Nothing escapes me, not even the tiniest pin falling. It's as though I had no clothes on and every pore of my body was a window and all the windows open and the light flooding my gizzards. I can feel the light curving under the vault of my ribs and my ribs hang there over a hollow nave trembling with reverberations. How long this lasts I have no idea; I have lost all sense of time and place. After what seems like an eternity there follows an interval of semiconsciousness balanced by such a calm that I feel a great lake inside me, a lake of iridescent sheen, cool as jelly; and over this lake, rising in great swooping spirals, there emerge flocks of birds of passage with long slim legs and brilliant plumage. Flock after flock surge up from the cool, still surface of the lake and, passing under my clavicles, lose themselves in the white sea of space. And then slowly, very slowly, as if an old woman in a white cap were going the rounds of my body, slowly the windows are closed and my organs drop back into place. <…>
I notice that the better dressed they are the more soundly they sleep. They have an easy conscience, the rich. If a poor man dozes off, even for a few seconds, he feels mortified; he imagines that he has committed a crime against the composer.
In the Spanish number the house was electrified. Everybody sat on the edge of his seat — the drums woke them up. I thought when the drums started it would keep up forever. I expected to see people fall out of the boxes or throw their hats away. There was something heroic about it and he could have driven us stark mad, Ravel, if he had wanted to. But that's not Ravel. Suddenly it all died down. It was as if he remembered, in the midst of his antics, that he had on a cutaway suit. He arrested himself. A great mistake, in my humble opinion. Art consists in going the full length. If you start with the drums you have to end with dynamite, or TNT. Ravel sacrificed something for form, for a vegetable that people must digest before going to bed.

  •  

На стенах маленькой комнаты <…> развешаны фотографии. На них представлены все ветви семьи Нанантати — это своего рода Индийская империя в разрезе. Но листва этого генеалогического древа почти вся пожухла: женщины — хрупки и запуганы, у мужчин — острые умные лица дрессированных шимпанзе.

 

The walls of the little room <…> are crammed with photographs. Every branch of the family is represented, it is like a cross section of the Indian empire. For the most part the members of this genealogical tree look like withered leaves: the women are frail and they have a startled, frightened look in their eyes: the men have a keen, intelligent look, like educated chimpanzees.

  •  

… разнообразие храмов, раскинувшихся от Гималаев до Цейлона, их архитектура, удивительная по красоте и в то же время устрашающая, потому что плодородие воплощено в ней с такой бьющей через край щедростью, будто оно взято из самой земли и земля Индии теперь мертва.

 

… the great spawn of temples which stretch from the Himalayas to the tip of Ceylon, a vast jumble of architecture, staggering in beauty and at the same time monstrous, hideously monstrous because the fecundity which seethes and ferments in the myriad ramifications of design seems to have exhausted the very soil of India itself.

  •  

[Нанантати] потратил целый месяц, чтобы выудить это слово из книжонки с расплывшейся печатью, изжёванной бумагой и измызганным переплётом. Он читал её среди танцующих блох и вшей, при жалком свете. Ему — с его дрянью на языке, слизью в глазах, помоями в глотке, чесоткой в ладонях, рыданием в голосе, тоской в дыхании, туманом в голове, спазмах в совести, зудом в хвосте, нарывами в гортани, крысами на чердаке и мерзостью в ушах, ему, который вообще не мог запомнить больше одного слова в неделю, — это было нелегко.

 

But what with the murky light, the botchy print, the tattered cover, the jigjagged page, the fumbling fingers, the fox-trotting fleas, the lie-a-bed lice, the scum on his tongue, the drop in his eye, the lump in his throat, the drink in his pottle, the itch in his palm, the wail of his wind, the grief from his breath, the fog of his brainfag, the tic of his conscience, the height of his rage, the gush of his fundament, the fire in his gorge, the tickle of his tail, the rats in his garret, the hullabaloo and the dust in his ears, since it took him a month to steal a march, he was hard-set to memorize more than a word a week.

  •  

Всего, что случилось со мной до сих пор, оказалось недостаточно, чтобы меня уничтожить; ничто не погибло во мне, только иллюзии. Я остался невредим. Мир остался невредим. Завтра может произойти революция, чума, землетрясение и не от кого будет ждать помощи, тепла или веры. Мне кажется, что всё это уже случилось и что я никогда не был более одинок, чем сейчас. С этой минуты я решаю ни на что не надеяться, ничего не ждать — жить, как животное, как хищный зверь, бродяга или разбойник. Если завтра будет объявлена война и меня призовут в армию, я схвачу штык и всажу его в первое же брюхо. Если надо будет насиловать, я буду насиловать с удовольствием. <…> Если главное — это жить, я буду жить, пусть даже мне придётся стать каннибалом. <…> Теперь меня это больше не беспокоит. Моё терпение лопнуло. Я плотно прижат к стене, мне некуда отступать. Исторически я мёртв. Если есть что-нибудь в потустороннем мире, я выскочу назад. Я нашёл Бога, но мне он не поможет. Мой дух мёртв. Но физически я существую. Существую, как свободный человек. Мир, из которого я ухожу, — это зверинец. Поднимается заря над новым миром — джунглями, по которым рыщут голодные призраки с острыми когтями. И если я — гиена, то худая и голодная. И я иду в мир, чтобы откормиться.

 

Nothing that had happened to me thus far had been sufficient to destroy me; nothing had been destroyed except my illusions. I myself was intact. The world was intact. Tomorrow there might be a revolution, a plague, an earthquake; tomorrow there might not be left a single soul to whom one could turn for sympathy, for aid, for faith. It seemed to me that the great calamity had already manifested itself, that I could be no more truly alone than at this very moment. I made up my mind that I would hold on to nothing, that I would expect nothing, that henceforth I would live as an animal, a beast of prey, a rover, a plunderer. Even if war were declared, and it were my lot to go, I would grab the bayonet and plunge it, plunge it up to the hilt. And if rape were the order of the day then rape I would, and with a vengeance. <…> If to live is the paramount thing, then I will live, even if I must become a cannibal. <…> I am done with that. I have reached the limits of endurance. My back is to the wall; I can retreat no further. As far as history goes I am dead. If there is something beyond I shall have to bounce back. I have found God, but he is insufficient. I am only spiritually dead. Physically I am alive. Morally I am free. The world which I have departed is a menagerie. The dawn is breaking on a new world, a jungle world in which the lean spirits roam with sharp claws. If I am a hyena I am a lean and hungry one: I go forth to fatten myself.

  •  

Посмотри только на эту сраку. Невероятная! Когда она влезает на меня, я не могу даже обхватить её. Она заслоняет собой мир. Я чувствую себя каким-то червячком, который ползает у неё внутри.

 

Look at that ass, will you? It's enormous. I tell you, when she climbs over me I can hardly get my arms around it. It blots out the whole world. She makes me feel like a little bug crawling inside her.

  •  

Зачем тебе шикарные галстуки и роскошные костюмы, если у тебя не стоит? Тебе не удалось бы даже обманывать её — она бы ходила за тобой по пятам. Нет, самое лучшее — жениться на ней и сразу же подцепить какую-нибудь болезнь. Только не сифилис. Холеру, например, или жёлтую лихорадку. Такую, чтобы ты остался калекой на всю жизнь, если бы вдруг чудом выжил. Тогда тебе не надо было бы беспокоиться ни о том, чем её драть, ни о том, чем платить за квартиру. Она, наверное, купила бы тебе шикарное кресло на колёсах — с резиновыми шинами, разными рычагами и прочим. Может, руки у тебя будут работать настолько, что ты сможешь писать. А нет — заведёшь секретаршу. Это то, что нужно — лучший выход из положения для писателя.

 

What good are the fancy ties and the fine suits if you can't get a hard on any more? You couldn't even betray her — because she'd be on your heels all the time. No, the best thing would be to marry her and then get a disease right away. Only not syphilis. Cholera, let's say, or yellow fever. So that if a miracle did happen and your life was spared you'd be a cripple for the rest of your days. Then you wouldn't have to worry about fucking her any more, and you wouldn't have to worry about the rent either. She'd probably buy you a fine wheelchair with rubber tires and all sorts of levers and what not. You might even be able to use your hands — I mean enough to be able to write. Or you could have a secretary, for that matter. That's it — that's the best solution for a writer.

  •  

«Она побрилась, ты понимаешь… ни волоска между ногами. <…> Это уже не пизда, а ракушка какая-то». Его любопытство было настолько велико, рассказывает ван Норден, что он не поленился и вылез из постели, чтобы найти электрический фонарик. «Я заставил её раскрыть эту штуку и направил туда луч. Тебе надо было меня видеть… прекомичная была сценка. Я до того увлёкся, что даже забыл про бабу. Никогда в жизни я не рассматривал пизду так внимательно. <…> И чем больше я смотрел, тем менее интересной она мне казалась. Просто видишь, что ничего в ней нет интересного, особенно когда всё кругом выбрито. Так хоть какая-то загадочность. Потому-то статуи и оставляют тебя холодными. Только один раз я видел статую с настоящей пизды. У Родена. Посмотри как-нибудь… такая, с широко расставленными ногами. Я даже не помню, была ли у неё голова. Только пизда. Ужасное зрелище! Дело в том, что все они одинаковы. Когда видишь их в одежде, чего только не воображаешь; наделяешь их индивидуальностью, которой у них, конечно же, нет. Только щель между ногами, но ты заводишься от неё, хотя на самом деле и не очень-то на неё смотришь. Ты просто знаешь, что она там, и только и думаешь, как закинуть туда палку; собственно, это даже и не ты думаешь, а твой пенис. Но всё это иллюзия. Ты загораешься от ничего… от щели, с волосами или без волос».

 

"She. had shaved it clean… not a speck of hair on it. <…> It doesn't look like a twat any more: it's like a dead clam or something." He describes to me how, his curiosity aroused, he got out of bed and searched for his flashlight. "I made her hold it open and I trained the flashlight on it. You should have seen me… it was comical. I got so worked up about it that I forgot all about her. I never in my life looked at a cunt so seriously. You'd imagine I'd never seen one before. And the more I looked at it the less interesting it became. It only goes to show you there's nothing to it after all, especially when it's shaved. It's the hair that makes it mysterious. That's why a statue leaves you cold. Only once I saw a real cunt on a statue — that was by Rodin. You ought to see it some time… she has her legs spread wide apart… I don't think there was any head on it. Just a cunt you might say. Jesus, it looked ghastly. The thing is this — they all look alike. When you look at them with their clothes on you imagine all sorts of things: you give them an individuality like, which they haven't got, of course. There's just a crack there between the legs and you get all steamed up about it — you don't even look at it half the time. You know it's there and all you think about is getting your ramrod inside; it's as though your penis did the thinking for you. It's an illusion! You get all burned up about nothing… about a crack with hair on it, or without hair."

  •  

— Слушайте, нет ли у вас хоть сухарика? — спрашивает она, сидя на биде. <…>
— Её обычные штучки, — говорит мне по-английски ван Норден. — Не давай ей себя разжалобить. Но всё-таки лучше бы она говорила о чём-нибудь другом. Как, к чёрту, можно распалиться с голодной блядью?
Совершенно верно! Ни у меня, ни у него нет ни малейшего желания, а о ней и говорить нечего. Ждать от неё хотя бы искры страсти можно с таким же успехом, как ждать, что на ней окажется бриллиантовое ожерелье. Но тут замешаны пятнадцать франков, и ни у неё, ни у нас уже нет хода назад. Это как война. Во время войны все мечтают о мире, но ни у кого не хватает мужества сложить оружие и сказать: «Довольно! Хватит с меня!»

 

"There isn't a crust of bread about by any chance?" she inquires, as she squats over the bidet. <…>
"That's just a line with her," says Van Norden. "Don't let her work on your sympathies. Just the same, I wish she'd talk about something else. How the hell can you get up any passion when you've got a starving cunt on your hands?"
Precisely! We haven't any passion either of us. And as for her, one might as well expect her to produce a diamond necklace as to show a spark of passion. But there's the fifteen francs and something has to be done about it. It's like a state of war: the moment the condition is precipitated nobody thinks about anything but peace, about getting it over with. And yet nobody has the courage to lay down his arms, to say, "I'm fed up with it… I'm through."

  •  

Когда я смотрю на ван Нордена, взбирающегося на проститутку, мне кажется, что передо мной буксующая машина. Если чья-то рука не выключит мотор, колёса будут крутиться впустую до бесконечности. Зрелище этих двоих, сношающихся, точно коза с козлом, без малейшей искры страсти, трущихся друг о друга без всякого смысла, кроме смысла, заложенного в пятнадцати франках, заглушает во мне все чувства, кроме одного — какого-то нечеловеческого любопытства. <…> Они, в сущности, ничем не отличаются от тех безумных машин, что выбрасывают ежедневно миллионы, биллионы, триллионы газет с кричащими бессмысленными заголовками. Однако работа безумной машины всё же разумней и интересней, чем работа этих двоих — работа, в результате которой в мир являются новые люди. <…> если бы вот так, усевшись в кресло, я мог наблюдать за всеми парами на земном шаре, занятыми тем же делом, что и они, мне едва ли стало бы интереснее. Я не уловил бы разницы между этим занятием, дождём или извержением вулкана. Всё это явления одного порядка, если в этом трении друг о друга нет даже намёка на чувство, нет какой-то человеческой осмысленности. Право, машина мне интереснее. Эти двое тоже напоминают машину, но машину, у которой соскочила шестерёнка. Только человеческая рука может им помочь. Им необходим механик.
Став на колени за ван Норденом, я проверяю машину более внимательно. Девица поворачивает голову и бросает на меня отчаянный взгляд. «Это бесполезно… — говорит она. — Невыносимо». Слыша эти слова, ван Норден начинает работать с удвоенной энергией, совершенно как старый козёл. Упрямый идиот, он скорее сломает рога, чем отпустит свою жертву. <…>
<…> но он уже ничего не чувствует. Если кто-нибудь не выключит мотор, он никогда не узнает, что такое смерть — нельзя умереть, если твое тело украдено. Ты можешь взгромоздиться на шлюху и продолжать своё дело, как упрямый козёл, до бесконечности; всё равно искра чувства не появится без вмешательства человеческой руки. Кто-то должен запустить руку в машину и отрегулировать её, чтобы шестеренки стали на место.

 

As I watch Van Norden tackle her, it seems to me that I'm looking at a machine whose cogs have slipped. Left to themselves, they could go on this way forever, grinding and slipping, without ever anything happening. Until a hand shuts the motor off. The sight of them coupled like a pair of goats without the least spark of passion, grinding and grinding away for no reason except the fifteen francs, washes away every bit of feeling I have except the inhuman one of satisfying my curiosity. <…> It's like watching one of those crazy machines which throw the newspaper out, millions and billions and trillions of them with their meaningless headlines. The machine seems more sensible, crazy as it is, and more fascinating to watch, than the human beings and the events which produced it. <…> if I could sit like this and watch every single performance going on at this minute all over the world my interest would be even less than nil. I wouldn't be able to differentiate between this phenomenon and the rain falling or a volcano erupting. As long as that spark of passion is missing there is no human significance in the performance. The machine is better to watch. And these two are like a machine which has slipped its cogs. It needs the touch of a human hand to set it right. It needs a mechanic.
I get down on my knees behind Van Norden and I examine the machine more attentively. The girl throws her head on one side and gives me a despairing look. "It's no use," she says. "It's impossible." Upon which Van Norden sets to work with renewed energy, just like an old billy goat. He's such an obstinate cuss that he'll break his horns rather than give up.
<…> but he doesn't feel anything. If somebody doesn't turn the switch off he'll never know what it means to die; you can't die if your own proper body has been stolen. You can get over a cunt and work away like a billy goat until eternity; you can go to the trenches and be blown to bits; nothing will create that spark of passion if there isn't the intervention of a human hand. Somebody has to put his hand into the machine and let it be wrenched

  •  

Самое страшное для корректора — это угроза остаться без работы. Когда мы собираемся вместе, вопрос: «Что вы будете делать, если потеряете работу?» — повергает нас в ужас. Конюху, убирающему навоз, кажется, что нет ничего страшнее, чем мир без лошади. Любая попытка объяснить ему, как безобразно существование человека, всю жизнь сгребающего горячее дерьмо, — идиотизм. Человек может полюбить навоз, относиться к нему с нежностью, если от этого зависят его благополучие и счастье.

 

The greatest calamity for a proofreader is the threat of losing his job. When we get together in the break the question that sends a shiver down our spines is: what'll you do if you lose your job? For the man in the paddock, whose duty is to sweep up manure, the supreme terror is the possibility of a world without horses. To tell him that it is disgusting to spend one's life shoveling up hot turds is a piece of imbecility. A man can get to love shit if his livelihood depends on it, if his happiness is involved.

  •  

… в Америке вам втыкают в задницу ракеты, чтобы придать бодрости и храбрости <…>. В Америке человек думает только о том, как ему стать президентом Соединённых Штатов. Там каждый — потенциальный президент. Здесь каждый — потенциальный нуль, и если вы становитесь чем-нибудь или кем-нибудь, это случайность, чудо. Здесь тысяча шансов против одного, что вы никогда не выберетесь из родной деревни. Тысяча шансов против одного, что вам оторвёт ноги или вы останетесь без глаз.
<…> но то, что у вас почти нет надежд, делает жизнь особенно приятной. День за днём. Нет ни вчера, ни завтра. Барометр никогда не меняет своих показаний, а флаг на флагштоке всегда приспущен. Вы носите на рукаве кусок чёрного крепа, у вас в петлице — ленточка, и если вам посчастливится разжиться деньгами, вы можете купить себе протезы, лучше алюминиевые, но это совершенно не помешает вам получать удовольствие от аперитива, или от созерцания зверей в зоопарке, или от флирта с хищницами, фланирующими взад и вперёд по бульварам в поисках свежей падали. <…>
Мир без надежд, но и без уныния. Это как бы новая религия, в которую я перешёл и теперь каждый вечер ставлю свечи перед Мадонной.

 

… in America all those firecrackers they put up your ass to give you pep and courage <…>. Over there you think of nothing but becoming President of the United States some day. Potentially every man is Presidential timber. Here it's different. Here every man is potentially a zero. If you become something or somebody it is an accident, a miracle. The chances are a thousand to one that you will never leave your native village.
<…> just because there is so little hope, that life is sweet over here. Day by day. No yesterdays and no tomorrows. The barometer never changes, the flag is always at half-mast. You wear a piece of black crepe on your arm, you have a little ribbon in your buttonhole, and, if you are lucky enough to afford it, you buy yourself a pair of artificial lightweight limbs, aluminium preferably. Which does not prevent you from enjoying an apйritif or looking at the animals in the zoo or flirting with the vultures who sail up and down the boulevards always on the alert for fresh carrion. <…>
A world without hope, but no despair. It's as though I had been converted to a new religion, as though I were making an annual novena every night to Our Lady of Solace.

  •  

Первое, о чём начинает говорить американка в Европе, это санитарные условия, или, точнее, отсутствие таковых. Они не могут представить себе рая без водопровода. Если они находят клопа, то готовы писать жалобу в Торговую палату. Как я могу объяснить ей, что мне здесь очень нравится? Она скажет, что я становлюсь дегенератом. Я знаю её наизусть. Она будет искать ателье с садом и, конечно же, с ванной. Ей хочется быть бедной на романтичный лад.

 

The first thing that strikes an American woman about Europe — that it's unsanitary. Impossible for them to conceive of a paradise without modern plumbing. If they find a bedbug they want to write a letter immediately to the chamber of commerce. How am I ever going to explain to her that I'm contented here? She'll say I've become a degenerate. I know her line from beginning to end. She'll want to look for a studio with a garden attached — and a bathtub to be sure. She wants to be poor in a romantic way.

  •  

Нигде в мире мне не доводилось видеть таких неожиданных уловок, предназначенных для разжигания мужской похоти, как в Париже. Если проститутка потеряла передний зуб, или глаз, или ногу, она всё равно продолжает работать. В Америке она бы умерла с голоду. Там никто не соблазнился бы её уродством. В Париже — наоборот. Здесь отсутствующий зуб, гниющий нос или выпадающая матка, усугубляющие природное уродство женщины, рассматриваются как дополнительная изюминка, могущая возбудить интерес пресыщенного мужчины.

 

I have never seen a place like Paris for varieties of sexual provender. As soon as a woman loses a front tooth or an eye or a leg she goes on the loose. In America she'd starve to death if she had nothing to recommend her but a mutilation. Here it is different. A missing tooth or a nose eaten away or a fallen womb, any misfortune that aggravates the natural homeliness of the female, seems to be regarded as an added spice, a stimulant for the jaded appetites of the male.

  •  

В каждой поэме, созданной Матиссом, — рассказ о теле, которое отказалось подчиниться неизбежности смерти. Во всём разбеге тел Матисса, от волос до ногтей, отображение чуда существования, точно какой-то потаенный глаз в поисках наивысшей реальности заменил все поры тела голодными зоркими ртами. И везде, с какого бы угла ни смотреть, — запахи и звуки путешествия. Нельзя увидеть даже краешек мечты Матисса, не почувствовав морскую зыбь под ногами и брызги соленой воды на лице. Матисс стоит у руля, вглядываясь своими спокойными голубыми глазами в панораму времени. В какие только отдалённые уголки не направлял он свой зоркий, проникающий поверхность воды взгляд! Глядя вдоль длинного выступа своего носа, он видит всё — и Кордильеры, спадающие в Тихий океан, и историю диаспоры, написанную на пергаменте, и жалюзи, поющие, как флейты, под дыханием морского ветра, и рояль, изогнутый, точно раковина, и венчики цветов, излучающие световые мелодии, и хамелеонов, извивающихся под тяжестью пресс-папье, и гаремы, умирающие в океанах пыли, и музыку, исходящую, как огонь, из тайных хромосфер боли, и споры и кораллы, оплодотворяющие землю, и пупки, извергающие яркие порождения страданий… Матисс — весёлый мудрец, танцующий пророк, одним взмахом кисти сокрушающий позорный столб, к которому человеческое тело привязано своей изначальной греховностью. Матисс — художник, который знает — если вообще существует кто-либо, наделенный подобным магическим даром, — как разложить человеческую фигуру на составляющие; и у него достало смелости пожертвовать гармонией линий во имя биения пульса и тока крови; он не боится выплеснуть свет своей души на клавиатуру красок. За мелочностью, хаотичностью, бессмысленностью жизни Матисс видит не видимую другим архитектуру и возвещает о своих открытиях метафизическими красками пространства. Он не ищет формулы, не вымучивает идеи; Матисс не знает иного движущего начала, кроме желания творить. Он в самой сердцевине нашего распадающегося мира, он прикован к ней центростремительной силой, возрастающей по мере того, как ускоряется процесс разложения.
Мир всё больше и больше напоминает сон энтомолога. Земля соскальзывает с орбиты, меняя ось; с севера сыплются снега иссиня-стальными заносами. Приходит новый ледниковый период, поперечные черепные швы зарастают, и вдоль всего плодородного пояса умирает зародыш жизни, превращаясь в мёртвую кость. Устья рек засыхают по сантиметрам, и русла блестят, точно стекло. Наступает новый металлургический век, когда земля будет звенеть под проливным дождём жёлтой руды. Температура падает, и очертания мира теряют свою чёткость; осмос ещё продолжается, тут и там ещё можно найти осмысленность, но на периферии все вены уже раздулись, световые лучи ломаются и гнутся, и солнце кровоточит, как разорванный задний проход.
В самом центре разваливающегося колеса — Матисс. И он будет вращаться даже после того, как всё, из чего это колесо было сделано, разлетится в прах. Он уже прокатился по значительной части земного шара, по Персии, Индии и Китаю, он притянул к себе, как магнит, микроскопические частички Курдистана, Белуджистана, Тимбукту, Сомали, Ангкора и Огненной Земли. Он осыпал своих одалисок малахитом и яшмой, завесив их тела тысячами благоухающих глаз, погруженных в китовое семя. Где только подует ветерок, там холодные, как студень, груди, там белые голуби улетают спариваться в сине-ледяных жилах Гималаев.
Обои, которыми учёные обклеили мир реальности, свисают лохмотьями. Огромный бордель, в который они превратили мир, не нуждается в декорации; всё, что здесь требуется, — это хорошо действующий водопровод. Красоте, той кошачьей красоте, которая держала нас за яйца в Америке, пришёл конец. Для того чтобы понять новую реальность, надо прежде всего разобрать канализационные трубы, вскрыть гангренозные каналы мочеполовой системы, по которой проходят испражнения искусства. Перманганат и формальдегид — ароматы сегодняшнего дня. Трубы забиты задушенными эмбрионами. <…>
Даже сейчас, когда мир разваливается, Париж Матисса продолжает жить в конвульсиях бесконечных оргазмов, его воздух наполнен застоявшейся спермой, и его деревья спутаны, как свалявшиеся волосы. Колесо на вихляющей оси неумолимо катится вниз; нет ни тормозов, ни подшипников, ни резиновых шин. Оно разваливается у вас на глазах, но его вращение продолжается…

 

In every poem by Matisse there is the history of a particle of human flesh which refused the consummation of death. The whole run of flesh, from hair to nails, expresses the miracle of breathing, as if the inner eye, in its thirst for a greater reality, had converted the pores of the flesh into hungry seeing mouths. By whatever vision one passes there is the odor and the sound of voyage. It is impossible to gaze at even a corner of his dreams without feeling the lift of the wave and the cool of flying spray. He stands at the helm peering with steady blue eyes into the portfolio of time. Into what distant corners has he not thrown his long, slanting gaze? Looking down the vast promontory of his nose he has beheld everything — the Cordilleras falling away into the Pacific, the history of the Diaspora done in vellum, shutters fluting the froufrou of the beach, the piano curving like a conch, corollas giving out diapasons of light, chameleons squirming under the book press, seraglios expiring in oceans of dust, music issuing like fire from the hidden chromosphere of pain, spore and madrepore fructifying the earth, navels vomiting their bright spawn of anguish… He is a bright sage, a dancing seer who, with a sweep of the brush, removes the ugly scaffold to which the body of man is chained by the incontrovertible facts of life. He it is, if any man today possesses the gift, who knows where to dissolve the human figure, who has the courage to sacrifice an harmonious line in order to detect the rythm and murmur of the blood, who takes the light that has been refracted inside him and lets it flood the keyboard of color. Behind the minutiae, the chaos, the mockery of life, he detects the invisible pattern; he announces his discoveries in the metaphysical pigment of space. No searching for formulae, no crucifixion of ideas, no compulsion other than to create. Even as the world goes to smash there is one man who remains at the core, who becomes more solidly fixed and anchored, more centrifugal as the process of dissolution quickens.
More and more the world resembles an entomologist's dream. The earth is moving out of its orbit, the axis has shifted; from the north the snow blows down in huge knife-blue drifts. A new ice age is setting in, the transverse sutures are closing up and everywhere throughout the corn belt the fetal world is dying, turning to dead mastoid. Inch by inch the deltas are drying out and the river beds are smooth as glass. A new day is dawning, a metallurgical day, when the earth shall clink with showers of bright yellow ore. As the thermometer drops, the form of the world grows blurred; osmosis there still is, and here and there articulation, but at the periphery the veins are all varicose, at the periphery the light waves bend and the sun bleeds like a broken rectum.
At the very hub of this wheel which is falling apart, is Matisse. And he will keep on rolling until everything that has gone to make up the wheel has disintegrated. He has already rolled over a goodly portion of the globe, over Persia and India and China, and like a magnet he has attached to himself microscopic particles from Kurd, Baluchistan, Timbuktu, Somaliland, Angkor, Tierra del Fuego. The odalisques he has studded with malachite and jasper, their flesh veiled with a thousand eyes, perfumed eyes dipped in the sperm of whales. Wherever a breeze stirs there are breasts as cool as jelly, white pigeons come to flutter and rut in the ice-blue veins of the Himalayas.
The wallpaper with which the men of science have covered the world of reality is falling to tatters. The grand whorehouse which they have made of life requires no decoration; it is essential only that the drains function adequately. Beauty, that feline beauty which has us by the balls in America, is finished. To fathom the new reality it is first necessary to dismantle the drains, to lay open the gangrened ducts which compose the genito-urinary system that supplies the excreta of art. The odor of the day is permanganate and formaldehyde. The drains are clogged with strangled embryos. <…>
Even as the world falls apart the Paris that belongs to Matisse shudders with bright, gasping orgasms, the air itself is steady with a stagnant sperm, the trees tangled like hair. On its wobbly axle the wheel rolls steadily downhill; there are no brakes, no ball bearings, no balloon tires. The wheel is falling apart, but the revolution is intact…

  •  

… в пустынном, заброшенном месте — на площади Эстрапад или на занюханных и никому не известных улочках возле мечети или авеню Бретёй, зияющей, как открытая могила, где так темно и безлюдно уже в десять часов вечера, что у вас является мысль о самоубийстве или убийстве, о чем-то, что могло бы влить хоть каплю жизни в эту мёртвую тишину.

 

… deserted spot, like the Place de l'Estrapade, for example, or those dingy, mournful streets off the Mosque or along that open tomb of an Avenue de Breteuil which at ten o'clock in the evening is so silent, so dead, that it makes one think of murder or suicide, anything that might create a vestige of human drama.

  •  

Вечный город, Париж! Более вечный, чем Рим, более великолепный, чем Ниневия. Пуп земли, к которому приползаешь на карачках, как слепой, слабоумный идиот. И как пробка, занесённая течениями в самый центр океана, болтаешься здесь среди грязи и отбросов, беспомощный, инертный, безразличный ко всему, даже к проплывающему мимо Колумбу. Колыбель цивилизации — гниющая выгребная яма мира, склеп, в который вонючие матки сливают окровавленные свёртки мяса и костей.

 

An eternal city, Paris! More eternal than Rome, more splendorous than Nineveh. The very navel of the world to which, like a blind and faltering idiot, one crawls back on hands and knees. And like a cork that has drifted to the dead center of the ocean, one floats here in the scum and wrack of the seas, listless, hopeless, heedless even of a passing Columbus. The cradles of civilization are the putrid sinks of the world, the charnel house to which the stinking wombs confide their bloody packages of flesh and bone.

  •  

Вы идёте по улице зимним днём и, увидев собаку, выставленную на продажу, умиляетесь до слез. В то же время на другой стороне улицы вы видите жалкую лачугу, напоминающую могилу, а на ней надпись: «Отель „Заячье кладбище“». Это заставляет вас смеяться тоже до слёз. Вы замечаете, что повсюду кладбища для всех — для зайцев, собак, вшей, императоров, министров, маклеров, конокрадов. И почти на каждой улице «Отель де л'Авенир» — «гостиница будущего», — что приводит вас в ещё более весёлое настроение. Столько гостиниц для будущего! И ни одной для прошлого, позапрошлого, давнопрошедшего. Всё заплесневело, загажено, но топорщится весельем и раздуто будущим, точно флюс. Пьяный от этой скабрезной экземы будущего, я иду, спотыкаясь, через площадь Вьоле. Всё кругом розовато-лиловое и бледно-серое, а подъезды в домах настолько низки, что лишь карлики и домовые могут пройти в них, не нагибаясь; над скучным черепом Золя трубы извергают белый дым, а мадонна сандвичей слушает своими капустными ушами ворчание в газовых цистернах — в этих прекрасных раздувшихся жабах, сидящих возле дороги. <…>
В этот мир человека выбрасывают, точно грязную маленькую мумию; все дороги скользки от крови, и никто не знает почему. Каждый идёт своей дорогой, и даже, когда земля стонет от изобилия, заваленная прекрасными плодами, нет времени, чтоб их собрать; процессия спешит к воротам с надписью «Выход», и каждый одержим истерическим желанием как можно скорее достичь их. Слабые и усталые валятся с ног и топчутся в грязи, но никто не слышит их криков. <…>
Такая жестокость заложена в этих улицах; это она смотрит со стен и приводит вас в ужас, когда вы внезапно поддаётесь инстинктивному страху, когда вашу душу охватывает слепая паника. Это она придаёт фонарям их причудливую форму, чтобы удобнее было прикреплять к ним петлю; это она делает некоторые дома похожими на стражей, хранящих тайну преступления, а их слепые окна — на пустые впадины глаз, видевших слишком много. Это она написана на человеческих физиономиях улиц, от которых я бегу сломя голову, когда вдруг вижу над собой табличку с названием: «Тупик Сатаны». И это она заставляет меня содрогаться, когда я прохожу мимо надписи у самого входа в мечеть: «Туберкулёз — по понедельникам и четвергам. Сифилис — по средам и пятницам». На каждой станции метро оскалившиеся черепа предупреждают: «Берегись сифилиса». С каждой стены на вас смотрят плакаты с яркими ядовитыми крабами — напоминание о приближающемся раке. Куда бы вы ни пошли, чего бы вы ни коснулись, везде — рак и сифилис. Это написано в небе; это горит и танцует там как предвестие ужасов. Это въелось в наши души, и потому мы сейчас мертвы, как луна.

 

One passes along a street on a wintry day and, seeing a dog for sale, one is moved to tears. While across the way, cheerful as a cemetery, stands a miserable hut that calls itself "Hôtel du Tombeau des Lapins." That makes one laugh, laugh fit to die. Until one notices that there are hotels everywhere, for rabbits, dogs, lice, emperors, cabinet ministers, pawnbrokers, horse knackers, and so on. And almost every other one is an "Hôtel de l'Avenir." Which makes one more hysterical still. So many hotels of the future! No hotels in the past participle, no subjunctive modes, no conjunctivitis. Everything is hoary, grisly, bristling with merriment, swollen with the future, like a gumboil. Drunk with this lecherous eczema of the future, I stagger over to the Place Violet, the colors all mauve and slate, the doorways so low that only dwarfs and goblins could hobble in; over the dull cranium of Zola the chimneys are belching pure coke, while the Madonna of Sandwiches listens with cabbage ears to the bubbling of the gas tanks, those beautiful bloated toads which squat by the roadside. <…>
One is ejected into the world like a dirty little mummy; the roads are slippery with blood and no one knows why it should be so. Each one is traveling his own way and, though the earth be rotting with good things, there is no time to pluck the fruits; the procession scrambles toward the exit sign, and such a panic is there, such a sweat to escape, that the weak and the helpless are trampled into the mud and their cries are unheard. <…>
It is that sort of cruelty which is embedded in the streets; it is that which stares out from the walls and terrifies us when suddenly we respond to a nameless fear, when suddenly our souls are invaded by a sickening panic. It is that which gives the lamposts their ghoulish twists, which makes them beckon to us and lure us to their strangling grip; it is that which makes certain houses appear like the guardians of secret crimes and their blind windows like the empty sockets of eyes that have seen too much. It is that sort of thing, written into the human physiognomy of the streets which makes me flee when overhead I suddenly see inscribed "Impasse Satan." That which makes me shudder when at the very entrance to the Mosque I observe that it is written: "Mondays and Thursdays tuberculosis; Wednesdays and Fridays syphilis." In every Metro station there are grinning skulls that greet you with "Défendez-vous contre la syphilis!" Wherever there are walls, there are posters with bright venomous crabs heralding the approach of cancer. No matter where you go, no matter what you touch, there is cancer and syphilis. It is written in the sky; it flames and dances, like an evil portent. It has eaten into our souls and we are nothing but a dead thing like the moon.

  •  

Вне родного городишки можно позволить себе некоторые вольности, в особенности ради хлеба насущного — причина в высшей степени уважительная. В конце концов, как я вспоминаю сейчас, я и в Нью-Йорке не был слишком разборчив. Иногда мне по вечерам случалось даже просить подаяние на собственной улице.

 

When you're not in your home town you can permit yourself little liberties, particularly for such a worthy motive as earning your daily bread. After all, I hadn't been so squeamish, come to think of it, even in New York. There were nights when I was so damned desperate, back there, that I had to go out right in my own neighbourhood and panhandle.

  •  

Он забивал мою голову массой сведений об «астральных телах», «каузальном теле», «переселении душ», упанишадах, Плотине, Кришнамурти, «кармической оболочке души», «сознании нирваны» — обо всей этой ерундистике, которая залетает к нам с Востока, словно дыхание чумы. Иногда он впадал в транс и говорил о своих предыдущих воплощениях, как он их себе представлял.

 

He chewed my head off about the "threadsoul", the "causal body," "ablation," the Upanishads, Plotinus, Krishnamurti, "the Karmic vestiture of the soul," "the nirvanic consciousness," all that flapdoodle which blows out of the East like a breath from the plague. Sometimes he would go into a trance and talk about his previous incarnations, how he imagined them to be, at least.

  •  

… натурщица Марка Свифта — еврейка, с которой он жил многие годы, — ему надоела, и он искал предлога, чтобы с ней расстаться. Но поскольку в своё время он промотал приданое натурщицы, то не знал, как её спровадить, не возвращая денег. Проще всего было сделать её жизнь невыносимой, чтоб она скорее согласилась голодать, чем переносить его жестокость. <…>
Чтобы показать всем присутствующим, как надо изображать обнажённое тело, Свифт достал огромный холст, который только что закончил. Это было написано с неё — замечательный образец мести, вдохновленной нечистой совестью. Работа маньяка — пропитанная ядом, ненавистью, желчью, мелочным презрением, но выполненная блестяще. Создавалось впечатление, что художник подсматривал за своей моделью в замочную скважину, подлавливая её в самые некрасивые моменты — когда она ковыряла в носу или чесала задницу. На картине она сидела на волосяном диване в огромной комнате без всякой вентиляции и без единого окна; эта комната с тем же успехом могла сойти за переднюю долю шишковидной железы. В глубине вела на галерею зигзагообразная лестница, покрытая ковровой дорожкой ядовито-зелёного цвета; эта зелень могла явиться только из мира, находящегося при последнем издыхании. Но прежде всего бросались в глаза ягодицы женщины, скособоченные и покрытые струпьями. Они не касались дивана — женщина чуть приподнялась, как видно, для того, чтобы громко пёрнуть. Лицо модели Свифт идеализировал, это было невинное кукольное личико с конфетной коробки. Но её груди были раздуты, точно их наполняли миазмы канализационных труб, и вся она, казалось, плавала в менструальном море — огромный эмбрион с тупым мармеладным взглядом ангела.

 

… Mark Swift <…> had for a model a Jewess whom he had been living with for years; he was now tired of her and was searching for a pretext to get rid of her. But as he had eaten up the dowry which she had originally brought with her, he was puzzled as to how to disembarrass himself of her without making restitution. The simplest thing was to so antagonize her that she would choose starvation rather than support his cruelties. <…>
By way of showing us what a nude ought to be like he hauls out a huge canvas which he had recently completed. It was a picture of her, a splendid piece of vengeance inspired by a guilty conscience. The work of a madman — vicious, petty, malign, brilliant. You had the feeling that he had spied on her through the keyhole, that he had caught her in an off moment, when she was picking her nose absent-mindedly, or scratching her ass. She sat there on the horsehair sofa, in a room without ventilation, an enormous room without a window; it might as well have been the anterior lobe of the pineal gland. Back of her ran the zigzag stairs leading to the balcony; they were covered with a bilious-green carpet, such a green as could only emanate from a universe that had been pooped out. The most prominent thing was her buttocks, which were lopsided and full of scabs; she seemed to have slightly raised her ass from the sofa, as if to let a loud fart. Her face he had idealized: it looked sweet and virginal, pure as a cough drop. But her bosom was distended, swollen with sewer gas; she seemed to be swimming in a menstrual sea, an enlarged fetus with the dull, syrupy look of an angel.

  •  

Лучше всего держать Америку в отдалении, на заднем плане, как открытку, на которую можно посмотреть в тяжёлую минуту. Тогда вы можете всегда вообразить, что она ждёт вас — неизменная, неиспорченная, огромная патриотическая прерия с коровами и овцами и с мягкосердечными ковбоями, готовыми уконтражопить всё на своём пути — мужчин, женщин, скот. Америки не существует вообще. Её нет. Это — название, которое люди дали вполне абстрактной идее…

 

It's best to keep America just like that, always in the background, a sort of picture post card which you look at in a weak moment. Like that, you imagine it's always there waiting for you, unchanged, unspoiled, a big patriotic open space with cows and sheep and tenderhearted men ready to bugger everything in sight, man, woman or beast. It doesn't exist, America. It's a name you give to an abstract idea…

  •  

«В России мужчины часто спят с женщинами, не трогая их… Они могут лежать вот так вместе неделями, даже ни о чём не думая… Пока однажды он не дотронется до неё… И тогда — раз, и ещё раз, и ещё много-много раз!»

 

"In Russia it often happens that a man sleeps with a woman without touching her. They can go on that way for weeks and weeks and never think anything about it. Until paff! once he touches her… paff! paff! After that it's paff, paff, paff!"

  •  

В Париже знакомства и дружба завязываются чаще всего на почве секса и венерических болезней.

 

That's how one gets acquainted in Paris — genito-urinary friendships.

  •  

Всё перно и шампанское, коньяк и анжуйское, которые он хлестал с трёх часов дня, булькают в его брюхе, точно в канализационной трубе. Девочки прикладывают ушки к его животу, точно это музыкальная шкатулка. Открой ему рот сапожным рожком и брось жетон в эту щель, чтобы шкатулка заиграла. Когда начинается бульканье в этой выгребной яме, я слышу, как летучие мыши срываются с колокольни и мечта сползает в яму хитрости.

 

All the Pernod and champagne and cognac and Anjou which he guzzled from three in the afternoon on, is gurgling in his trap like a sewer. The girls are putting their ears to his belly as if it were a music box. Open his mouth with a buttonhook and drop a slug in the slot. When the sewer gurgles I hear the bats flying out of the belfry and the dream slides into artifice.

  •  

Внезапно я вижу перед собой тёмную волосатую расселину в блестящей отполированной поверхности бильярдного шара: ноги зажали мою шею борцовскими «ножницами». Один взгляд на эту тёмную незашитую рану — и голова моя раскалывается от образов и воспоминаний, которые мною же самим были так трудолюбиво собраны, зарегистрированы, записаны и разложены по папкам с ярлычками; все они выползают сейчас, как муравьи из расселины в тротуаре; земля перестаёт вращаться, время останавливается, причинная зависимость распадается, кишки вываливаются наружу с какой-то дикой стремительностью, и их неожиданное выпадение оставляет меня лицом к лицу с Абсолютом. <…> Я слышу дикий истерический смех, вижу заплёванную комнату — и тело, которое было чёрным, начинает мерцать фосфорическим блеском. Дикий, дикий, неудержимый смех — и эта расселина тоже начинает смеяться мне в лицо, она смеётся сквозь пушистые бакенбарды и смех морщит складками блестящую поверхность бильярдного шара. Великая блудница и матерь человеческая с джином в крови. Я смотрю в этот кратер, в этот потерянный и бесследно исчезнувший мир, и слышу звон колоколов <…>. Каждая летучая мышь, срывающаяся с колокольни, — это погибшее начинание, каждый торжествующий крик — это стон, идущий из окопов обречённых. Из этой тёмной незашитой раны, этой выгребной ямы, этой колыбели наводненных чёрными толпами городов, где музыка мысли тонет в застывающем сале жизни, из задушенных утопий вдруг появляется паяц, в котором соединились красота и безобразие, свет и хаос. Когда он смотрит вниз и вбок — это сам Сатана, а когда поднимает глаза к небу, то видит масляного ангела, улитку с крылышками.
Когда я смотрю вниз в эту расселину, я вижу в ней знак равенства, мир в состоянии равновесия, мир, сведённый к нулю без остатка. Не нуль, на который ван Норден направлял свой электрический фонарик, не пустоту, разочаровывающую возбуждённого мужчину. Просто арабский нуль, значок, из которого вырастают бесчисленные математические миры, точка опоры, где уравновешиваются звёзды и мимолётные мечты, машины легче воздуха, невесомые протезы и взрывчатые вещества, делающие эти протезы необходимыми. Я хотел бы окунуться в эту расселину до глаз и чтобы эти милые, безумные металлургические глаза бешено мигали там. И тогда я снова услышу слова Достоевского, услышу, как они текут со страницы на страницу с его мельчайшими наблюдениями и глубочайшими прозрениями, со всем его страданием, то окрашенные лёгким юмором, то похожие на могучие звуки органа, — пока, наконец, не разорвётся сердце, и тогда не останется ничего, кроме жгучего света, несущего в себе оплодотворяющую пыльцу звёзд. В этом — вся история искусства, корни которого — в бойне.
Когда я смотрю вниз, в эту раздолбанную щель бляди, я чувствую под собой весь мир, гибнущий, истасканный мир, отполированный, как череп прокажённого. Если бы кто-то посмел сказать всё, что он думает об этом мире, для него не осталось бы здесь места. Когда в мир является Человек, мир наваливается на него и ломает ему хребет. Он не может жить среди этих всё ещё стоящих, но подгнивших колонн, среди этих разлагающихся людей. Наш мир — это ложь на фундаменте из огромного зыбучего страха.

 

Suddenly I see a dark, hairy crack in front of me set in a bright, polished billiard ball; the legs are holding me like a pair of scissors. A glance at that dark, unstitched wound and a deep fissure in my brain opens up: all the images and memories that had been laboriously or absent mindedly assorted, labeled, documented, filed, sealed and stamped break forth pell mell like ants pouring out of a crack in the sidewalk; the world ceases to revolve, time stops, the very nexus of my dreams is broken and dissolved and my guts spill out in a grand schizophrenic rush, an evacuation that leaves me face to face with the Absolute. <…> I hear a wild, hysterical laugh, a room full of lockjaw, and the body that was black glows like phosphorus. Wild, wild, utterly uncontrollable laughter, and that crack laughing at me too, laughing through the mossy whiskers, a laugh that creases the bright, polished surface of the billiard ball. Great whore and mother of man with gin in her veins. Mother of all harlots, spider rolling us in your logarithmic grave, insatiable one, fiend whose laughter rives me! I look down into that sunken crater, world lost and without traces, and I hear the bells chiming <…>. Every bat flying out of the belfry a lost cause, every whoopla a groan over the radio from the private trenches of the damned. Out of that dark, unstitched wound, that sink of abominations, that cradle of black thronged cities where the music of ideas is drowned in cold fat, out of strangled Utopias is born a clown, a being divided between beauty and ugliness, between light and chaos, a clown who when he looks down and sidelong is Satan himself and when he looks upward sees a buttered angel, a snail with wings.
When I look down into that crack I see an equation sign, the world at balance, a world reduced to zero and no trace of remainder. Not the zero on which Van Norden turned his flashlight, not the empty crack of the prematurely disillusioned man, but an Arabian zero rather, the sign from which spring endless mathematical worlds, the fulcrum which balances the stars and the light dreams and the machines lighter than air and the lightweight limbs and the explosives that produced them. Into that crack I would like to penetrate up to the eyes, make them waggle ferociously, dear, crazy, metallurgical eyes. When the eyes waggle then will I hear again Dostoevski's words, hear them rolling on page after page, with minutest observation, with maddest introspection, with all the undertones of misery now lightly, humorously touched, now swelling like an organ note until the heart bursts and there is nothing left but a blinding, scorching light, the radiant light that carries off the fecundating seeds of the stars. The story of art whose roots lie in massacre.
When I look down into this fucked out cunt of a whore I feel the whole world beneath me, a world tottering and crumbling, a world used up and polished like a leper's skull. If there were a man who dared to say all that he thought of this world there would not be left him a square foot of ground to stand on. When a man appears the world bears down on him and breaks his back. There are always too many rotten pillars left standing, too much festering humanity for man to bloom. The superstructure is a lie and the foundation is a huge quaking fear.

  •  

Если бы кто-то приподнял завесу над загадкой того, что сегодня называют «щель» или «дыра», если б кто-то объяснил хотя бы частично ту тайну, которая окружает явление, именуемое «непристойным», мир перестал бы существовать. Этот непристойный страх, сухой, раздолбанный взгляд на вещи и придает нашей сумасшедшей цивилизации форму кратера. Этот кратер и есть та великая зияющая пропасть небытия, которую титаны духа и матери человечества носят между ногами. Человек, чей дух жаден и ненасытен, человек, заставляющий визжать всех этих подопытных кроликов, хорошо знает, что ему делать с энергией, таящейся в половом влечении; он знает, что под панцирем безразличия всегда можно найти безобразную глубокую незаживающую рану. И он знает, как вонзиться в неё, как уязвить самые сокровенные её глубины. Ему не нужны резиновые перчатки. Он знает, что все, подвластное интеллекту, — лишь оболочка, и потому, отбросив её, он идёт прямо к этой открытой ране, к этому гниющему непристойному cтpaxy. И даже если от этого совокупления родится только кровь и гной, всё равно в нём есть живое дыхание жизни. <…>
В секунде оргазма сосредоточен весь мир. Наша земля — это не сухое, здоровое и удобное плоскогорье, а огромная самка с бархатным телом, которая дышит, дрожит и страдает под бушующим океаном. Голая и похотливая, она кружится среди облаков в фиолетовом мерцании звёзд. И вся она — от своих огромных грудей до мощных ляжек — горит вечным огнем. Она несётся сквозь годы и столетия, и конвульсии сотрясают её тело, пароксизм неистовства сметает паутину с неба, а её возвращение на основную орбиту сопровождается вулканическими толчками. Иногда она затихает и похожа тогда на оленя, попавшего в западню и лежащего там с бьющимся сердцем и округлившимися от ужаса глазами, на оленя, боящегося услышать рог охотника и лай собак. Любовь, ненависть, отчаяние, жалость, негодование, отвращение — что всё это значит по сравнению с совокуплением планет? Что значат войны, болезни, ужасы, жестокости, когда ночь приносит с собой экстаз бесчисленных пылающих солнц? И что же тогда наши сновидения, как не воспоминания о кружащейся туманности или россыпи звёзд?

 

If anyone knew what it meant to read the riddle of that thing which today is called a "crack" or a "hole," if any one had the least feeling of mystery about the phenomena which are labeled "obscene," this world would crack asunder. It is the obscene horror, the dry, fucked-out aspect of things which makes this crazy civilization look like a crater. It is this great yawning gulf of nothingness which the creative spirits and mothers of the race carry between their legs. When a hungry, desperate spirit appears and makes the guinea pigs squeal it is because he knows where to put the live wire of sex, because he knows that beneath the hard carapace of indifference there is concealed the ugly gash, the wound that never heals. And he puts the live wire right between the legs; he hits below the belt, scorches the very gizzards. It is no use putting on rubber gloves; all that can be coolly and intellectually handled belongs to the carapace and a man who is intent on creation always dives beneath, to the open wound, to the festering obscene horror. He hitches his dynamo to the tenderest parts; if only blood and pus gush forth, it is something. <…>
Everything is packed into a second which is either consummated or not consummated. The earth is not an arid plateau of health and comfort, but a great sprawling female with velvet torso that swells and heaves with ocean billows; she squirms beneath a diadem of sweat and anguish. Naked and sexed she rolls among the clouds in the violet light of the stars. All of her, from her generous breasts to her gleaming thighs, blazes with furious ardor. She moves amongst the seasons and the years with a grand whoopla that seizes the torso with paroxysmal fury, that shakes the cobwebs out of the sky; she subsides on her pivotal orbits with volcanic tremors. She is like a doe at times, a doe that has fallen into a snare and lies waiting with beating heart for the cymbals to crash and the dogs to bark. Love and hate, despair, pity, rage, disgust — what are these amidst the fornications of the planets? What is war, disease, cruelty, terror, when night presents the ecstasy of myriad blazing suns? What is this chaff we chew in our sleep if it is not the remembrance of fang-whorl and star cluster.

  •  

[Мона] смотрела на меня через стол подёрнутыми грустью глазами; тоска, которая росла в ней, расплющивала нос о её спину; костный мозг, размытый жалостью, превратился в жидкость. Она была легка, как труп, плавающий в Мёртвом море. Её пальцы кровоточили горем, и кровь обращалась в слюну. С мокрым рассветом пришёл колокольный звон, и колокола прыгали по кончикам моих нервов, и их языки били в моё сердце со злобным железным гулом. Этот колокольный звон был странен, но ещё страннее было разрывающееся тело, эта женщина, превратившаяся в ночь, и её червивые слова, проевшие матрац. Я продвигался по экватору, я слышал безобразный хохот гиен с зелёными челюстями, я видел шакала с шёлковым хвостом, ягуара и пятнистого леопарда, забытых в саду Эдема. Потом её тоска расширилась, точно нос приближающегося броненосца, и когда он стал тонуть, вода залила мне уши. Я слышал, как почти бесшумно повернулись орудийные башни и извергли свою слюнявую блевотину; небо прогнулось, и звёзды потухли. Я видел чёрный кровоточащий океан и тоскующие звёзды, разрешающиеся вспухающими кусками мяса, и птицы метались в вышине, а с неба свешивались весы со ступкой и пестиком и фигура правосудия с завязанными глазами. Все, что здесь описано, движется на воображаемых ногах по мёртвым сферам; всё, что увидено пустыми глазницами, буйно расцветает, как весенние травы. Потом из пустоты возникает знак бесконечности; под уходящими вверх спиралями медленно тонет зияющее отверстие. Земля и вода соединяют цифры в поэму, написанную плотью, и эта поэма крепче стали и гранита. Сквозь бесконечную ночь земля несётся к неизвестным мирам…

 

I saw her looking at me across the table with eyes turned to grief; sorrow spreading inward flattened its nose against her spine; the marrow churned to pity had turned liquid. She was light as a corpse that floats in the Dead Sea. Her fingers bled with anguish and the blood turned to drool. With the wet dawn came the tolling of bells and along the fibers of my nerves the bells played ceaselessly and their tongues pounded in my heart and clanged with iron malice. Strange that the bells should toll so, but stranger still the body bursting, this woman turned to night and her maggot words gnawing through the mattress. I moved along under the Equator, heard the hideous laughter of the green-jawed hyena, saw the jackal with silken tail and the dick-dick and the spotted leopard, all left behind in the Garden of Eden. And then her sorrow widened, like the bow of a dreadnought and the weight of her sinking flooded my ears. Slime wash and sapphires slipping, sluicing through the gay neurons, and the spectrum spliced and the gunwales dipping. Soft as lion-pad I heard the gun carriages turn, saw them vomit and drool: the firmament sagged and all the stars turned black. Black ocean bleeding and the brooding stars breeding chunks of fresh-swollen flesh while overhead the birds wheeled and out of the hallucinated sky fell the balance with mortar and pestle and the bandaged eyes of justice. All that is here related moves with imaginary feet along the parallels of dead orbs; all that is seen with the empty sockets bursts like flowering grass. Out of nothingness arises the sign of infinity; beneath the ever-rising spirals slowly sinks the gaping hole. The land and the water make numbers joined, a poem written with flesh and stronger than steel or granite. Through endless night the earth whirls toward a creation unknown…

  •  

… в голову мне лезут тысячи образов — веселые, ужасные, сводящие с ума: волк и козёл, паук, краб, сифилис с распростёртыми крыльями и матка с дверцей на шарнирах, всегда открытая и готовая поглотить всё, как могила.

 

… images, gay ones, terrible ones, maddening ones, the wolf and the goat, the spider, the crab, syphilis with her wings outstretched and the door of the womb always on the latch, always open, ready like the tomb.

  •  

Яснее всего я вижу свой собственный череп, свой танцующий скелет, подгоняемый ветром; мой язык сгнил, и вместо него изо рта выползают змеи и торчат страницы рукописи, написанные в экстазе, а теперь измаранные испражнениями. И я — часть этой гнили, этих испражнений, этого безумия, этого экстаза, которые пронизывают огромные подземные склепы плоти. Вся эта непрошенная, ненужная пьяная блевотина будет протекать через мозги тех, кто появится в бездонном сосуде, заключающем в себе историю рода человеческого. Но среди народов земли живёт особая раса, она вне человечества — это раса художников. Движимые неведомыми побуждениями, они берут безжизненную массу человечества и, согревая её своим жаром и волнением, претворяют сырое тесто в хлеб, а хлеб в вино, а вино в песнь — в захватывающую песнь, сотворенную ими из мёртвого компоста и инертного шлака. Я вижу, как эта особая раса громит вселенную, переворачивает всё вверх тормашками, ступает по слезам и крови, и её руки простёрты в пустое пространство — к Богу, до которого нельзя дотянуться. И когда они рвут на себе волосы, стараясь понять и схватить то, чего нельзя ни понять, ни схватить, когда они ревут, точно взбесившиеся звери, рвут и терзают всё, что стоит у них на дороге, лишь бы насытить чудовище, грызущее их кишки, я вижу, что другого пути для них нет. Человек, принадлежащий к этой расе, должен стоять на возвышении и грызть собственные внутренности. Для него это естественно, потому что такова его природа. И всё, что менее ужасно, всё, что не вызывает подобного потрясения, не отталкивает с такой силой, не выглядит столь безумным, не пьянит так и не заражает, — всё это не искусство. Это — подделка. Зато она человечна. Зато она примиряет жизнь и безжизненность.

 

Clearer than all I see my own grinning skull, see the skeleton dancing in the wind, serpents issuing from the rotted tongue and the bloated pages of ecstasy slimed with excrement. And I join my slime, my excrement, my madness; my ecstasy to the great circuit which flows through the subterranean vaults of the flesh. All this unbidden, unwanted, drunken vomit will flow on endlessly through the minds of those to come in the inexhaustible vessel that contains the history of the race. Side by side with the human race there runs another race of beings, the inhuman ones, the race of artists who, goaded by unknown impulses, take the lifeless mass of humanity and by the fever and ferment with which they imbue it turn this soggy dough into bread and the bread into wine and the wine into song. Out of the dead compost and the inert slag they breed a song that contaminates. I see this other race of individuals ransacking the universe, turning everything upside down, their feet always moving in blood and tears, their hands always empty, always clutching and grasping for the beyond, for the god out of reach: slaying everything within reach in order to quiet the monster that gnaws at their vitals. I see that when they tear their hair with the effort to comprehend, to seize this forever unattainable, I see that when they bellow like crazed beasts and rip and gore, I see that this is right, that there is no other path to pursue. A man who belongs to this race must stand up on the high place with gibberish in his mouth and rip out his entrails. It is right and just, because he must! And anything that falls short of this frightening spectacle, anything less shuddering, less terrifying, less mad, less intoxicated, less contaminating, is not art. The rest is counterfeit. The rest is human. The rest belongs to life and lifelessness.

  •  

Моё желание плыть беспредельно — плыть и плыть, соединившись со временем, смешав великий образ потустороннего с сегодняшним днём. Дурацкое, самоубийственное желание, остановленное запором слов и параличом мысли.

 

The great incestuous wish is to flow on, one with time, to merge the great image of the beyond with the here and now. A fatuous, suicidal wish that is constipated by words and paralyzed by thought.

  •  

В своей жизни я много бродяжничал, и не только по Америке, заглядывал и в Канаду, и в Мексику. Везде было одно и то же. Хочешь есть — впрягайся и маршируй в ногу. Весь мир — это серая пустыня, ковёр из стали и цемента. Весь мир занят производством. Не важно, что он производит — болты и гайки, колючую проволоку или бисквиты для собак, газонокосилки или подшипники, взрывчатку или танки, отравляющие газы или мыло, зубную пасту или газеты, образование или церкви, библиотеки или музеи. Главное — вперёд! Время поджимает. Плод проталкивается через шейку матки, и нет ничего, что могло бы облегчить его выход. Сухое, удушающее рождение. Ни крика, ни писка. Salut au monde![1] Салют из двадцати одного заднепроходного орудия. <…>
Надо жить в чужой стране, такой, как Франция, и ходить по меридиану, отделяющему полушарие жизни от полушария смерти, чтобы понять, какие беспредельные горизонты простираются перед нами. Электрическое тело! Демократическая душа! Наводнение![2] Матерь Господня, что же означает вся эта ерунда? Земля засохла и потрескалась. Мужчины и женщины слетаются, точно стай воронов над вонючим трупом, спариваются и снова разлетаются. Коршуны падают с неба, точно тяжёлые камни. Клювы и когти — вот что мы такое. Большой пищеварительный аппарат, снабженный носом, чтобы вынюхивать падаль. Вперед! Вперёд без сожаления, без сострадания, без любви, без прощения. Не проси пощады и сам никого не щади. Твое дело — производить. Больше военных кораблей, больше ядовитых газов, больше взрывчатки! Больше гонококков! Больше стрептококков! Больше бомбящих машин! Больше и больше, пока вся эта ебаная музыка не разлетится на куски — и сама земля вместе с нею!

 

All over the States I wandered, and into Canada and Mexico. The same story everywhere. If you want bread you've got to get in harness, get in lock step. Over all the earth a gray desert, a carpet of steel and cement. Production! More nuts and bolts, more barbed wire, more dog biscuits, more lawn mowers, more ball bearings, more high explosives, more tanks, more poison gas, more soap, more toothpaste, more newspapers, more education, more churches, more libraries, more museums. Forward! Time presses. The embryo is pushing through the neck of the womb, and there's not even a gob of spit to ease the passage. A dry, strangulating birth. Not a wail, not a chirp. Salut au monde! Salute of twenty-one guns bombinating from the rectum. <…>
You have to be in a strange country like France, walking the meridian that separates the hemispheres of life and death, to know what incalculable vistas yawn ahead. The body electric! The democratic soul! Flood tide! Holy Mother of God, what does this crap mean? The earth is parched and cracked. Men and women come together like broods of vultures over a stinking carcass, to mate and fly apart again. Vultures who drop from the clouds like heavy stones. Talons and beak, that's what we are! A huge intestinal apparatus with a nose for dead meat. Forward! Forward without pity, without compassion, without love, without forgiveness. Ask no quarter and give none! More battleships, more poison gas, more high explosives! More gonococci! More streptococci! More bombing machines! More and more of it — until the whole fucking works is blown to smithereens, and the earth with it!

  •  

Однажды вечером — извилист мысли путь! —
Пришла идея: висельнику вдуть.
Клянусь я Зевсом — тяжкая езда:
Повешенный качается, мудак,
Пришлось ебать его, подпрыгивая в такт.
Клянусь я Зевсом — вечно всё не так!

Ебаться в узкое подобие пизды —
Клянусь я Зевсом — хрен сотрёшь до дыр.
Ебать же непомерную лохань —
Он скачет в закоулках, как блоха!
Дрочить вручную — нудная труха…
Клянусь я Зевсом — вечно жизнь плоха! — перевод с французского: К. К. Кузьминский, 1987[3] (с уточнением)

 

L'autre soir l'idеe m'est venue
Crе nom de Zeus d'enculer un pendu;
Le vent se lеve sur la potence,
Voilа mon pendu qui se balance,
J'ai du l'enculer en sautant,
Crе nom de Zeus, on est jamais content.

Baiser dans un con trop petit,
Crе nom de Zeus, on s'еcorche le vit;
Baiser dans un con trop large,
On ne sait pas ou l'on dеcharge;
Se branler еtant bien emmerdant,
Crе nom de Zeus, on est jamais content.

  •  

В зимний вечер в такой грязной дыре, как Дижон, ничего нет хуже, чем звуки французского оркестрика. Особенно если это один из унылых женских ансамблей. Они не столько играли, сколько скрипели и пукали, но делали это в сухом алгебраическом ритме и так монотонно, точно выдавливали зубную пасту из тюбика. Отсипеть и отскрипеть за сколько-то франков в час — и к чёрту остальное! Грустно всё это! Так же грустно, как если бы старик Евклид глотнул синильной кислоты. Царство Идеи нынче настолько задавлено разумом, что в мире ничто уже не способно породить музыку, ничто, кроме пустых мехов аккордеона, из которых со свистом вырываются звуки, раздирающие эфир в клочья. Говорить о музыке в Дижоне — всё равно что мечтать о шампанском в камере смертников.

 

On a winter's night, in a dirty hole like Dijon, nothing can be more harassing, more nerv-racking, than the sound of a French orchestra. Particularly one of those lugubrious female orchestras with everything coming in squeaks and farts, with a dry, algebraic rhythm and the hygienic consistency of toothpaste. A wheezing and scraping performed at so many francs the hour — and the devil take the hindmost! The melancholy of it! As if old Euclid had stood up on his hind legs and swallowed prussic acid. The whole realm of Idea so thoroughly exploited by the reason that there is nothing left of which to make music except the empty slats of the accordion, through which the wind whistles and tears the ether to tatters. However, to speak of music in connection with this putpost is like dreaming of champagne when you are in the death cell.

  •  

У меня была масса времени и ни гроша в кармане. Два-три часа в день я должен был вести уроки разговорного английского — вот и всё. А зачем этим беднягам английский язык? Мне было их жаль до слёз. <…>
И вот теперь я должен был проповедовать евангелие франко-американской дружбы — я, посланец трупа, который, разграбив землю и принеся человечеству бесчисленные страдания и несчастья, решил установить всеобщий мир. Тьфу! Так о чём я должен рассказывать? <…> Я начал с урока, посвященного физиологии любви. Рассказал о том, как происходит половой акт у слонов! Мои слушатели были ошеломлены. После первого дня мой класс всегда был набит битком. После этого первого урока английского ученики толпились у дверей, поджидая меня. Мы великолепно поладили. Они задавали мне самые разнообразные вопросы, точно только вчера родились, а я не просто не возражал, но даже приучал их задавать самые щекотливые вопросы. Спрашивайте что хотите! — таков был мой лозунг. Я здесь полномочный представитель царства свободного духа. Я здесь, чтобы пробудить ваше воображение. <…>
Между уроками, если мне нечего было читать, я поднимался наверх поболтать с классными наставниками. Эти люди были полными, абсолютными невеждами, не знавшими ничего, что происходило в мире — особенно в области искусства. Они были почти так же невежественны, как их ученики. Мне казалось, что я попал в маленький частный сумасшедший дом, откуда нет выхода. <…>
Чувство бесконечной бессмысленности охватывало меня всякий раз, когда я подходил к воротам лицея. Снаружи он выглядел мрачным и заброшенным, внутри — заброшенным и мрачным. Сам воздух, казалось, был пропитан грязной бесплодностью, туманом книжных наук. Шлак и пепел прошлого. <…>
Через неделю после приезда мне уже казалось, что я здесь всю жизнь. Это был какой-то липкий, назойливый, вонючий кошмар, от которого невозможно отделаться. Думая о том, что меня ждёт, я приходил в полуобморочное состояние. <…>
От тумана и снега, от этих холодных широт, от напряжённых занятий, от синего кофе и хлеба без масла, от супа из чечевицы, от бобов со свиным салом, от засохшего сыра, недоваренной похлебки и мерзкого вина все обитатели этой каторжной тюрьмы страдают запорами. И именно тогда, когда мы начинаем лопаться от дерьма, замерзают сортирные трубы. Кучи дерьма растут, как муравейники, и от холода превращаются в камень. По четвергам приходит горбун с тачкой, скребком и щёткой и, волоча ногу, убирает эти замерзшие пирамидки. В коридорах повсюду валяется туалетная бумага, она прилипает к подошвам, как клейкая лента для мух. Когда на улице теплеет, запах дерьма становится особенно острым — его можно ощутить в Винчестере, в сорока милях отсюда. Утром мы стоим над этим спелым дерьмом с зубными щётками в руках, и от нестерпимого смрада кружится голова.

 

I had plenty of time on my hands and not a sou to spend. Two or three hours of conversational lessons a day, and that was all. And what use was it, teaching these poor bastards English? I felt sorry as hell for them. <…>
Here was I, supposedly to spread the gospel of Franco-American amity — the emissary of a corpse who, after he had plundered right and left, after he had caused untold suffering and misery, dreamed of establishing universal peace. Pfui! What did they expect me to talk about, I wonder? <…> I started right off the bat with a lesson in the psysiology of love. How the elephants make love — that was it! It caught like wildfire. After the first day there were no more empty benches. After that first lesson in English they were standing at the door waiting for me. We got along swell together. They asked all sorts of questions, as though they had never learned a damned thing. I let them fire away. I taught them to ask still more ticklish questions. Ask anything! — that was my motto. I'm here as a plenipotentiary from the realm of free spirits. I'm here to create a fever and a ferment. <…>
Between sessions, if I had no book to read, I would go upstairs to the dormitory and chat with the pions. They were delightfully ignorant of all that was going on — especially in the world of art. Almost as ignorant as the students themselves. It was as if I had gotten into a private little madhouse with no exit signs. <…>
Coming through the high driveway into the quadrangle a sense of abysmal futility always came over me. Outside bleak and empty; inside, bleak and empty. A scummy sterility hanging over the town, a fog of book-learning. Slag and cinders of the past. <…>
After a week it seemed as if I had been here all my life. It was like a bloody, fucking nightmare that you can't throw off. Used to fall into a coma thinking about it. <…>
The fog and snow, the cold latitude, the heavy learning, the blue coffee, the unbuttered bread, the soup and lentils, the heavy pork-packer beans, the stale cheese, the soggy chow, the lousy wine have put the whole penitentiary into a state of constipation. And just when everyone has become shit-tight the toilet pipes freeze. The shit piles up like ant hills; one has to move down from the little pedestals and leave it on the floor. It lies there stiff and frozen, waiting for the thaw. On Thursdays the hunchback comes with his little wheelbarrow, shovels the cold, stiff turds with a broom and pan, and trundles off dragging his withered leg. The corridors are littered with toilet paper; it sticks to your feet like flypaper. When the weather moderates the odor gets ripe; you can smell it in Winchester forty miles away. Standing over that ripe dung in the morning, with a toothbrush, the stench is so powerful that it makes your head spin.

  •  

В моей памяти возникают все женщины, которых я знал. Это как цепь, которую я выковал из своего страдания. Каждая соединена с другой. Страх одиночества, страх быть рождённым. Дверца матки всегда распахнута. Страх и стремление куда-то. Это в крови у нас — тоска по раю. Тоска по иррациональному. Всегда по иррациональному. Наверное, это всё начинается с пупка. Перерезают пуповину, дают шлепок по заднице, и — готово! — вы уже в этом мире, плывете по течению, корабль без руля. Вы смотрите на звезды, а потом на свой собственный пуп. У вас везде вырастают глаза — под мышками, во рту, в волосах, на пятках. И далёкое становится близким, а близкое — далёким. Постоянное движение, выворачивание наизнанку, линька. Вас крутит и болтает долгие годы, пока вы не попадёте в мёртвый, неподвижный центр, и тут вы начинаете медленно гнить, разваливаться на части. Всё, что от вас остаётся, — это имя.

 

Going back in a flash over the women I've known. It's like a chain which I've forged out of my own misery. Each one bound to the other. A fear of living separate, of staying born. The door of the womb always on the latch. Dread and longing. Deep in the blood the pull of paradise. The beyond. Always the beyond. It must have all started with the navel. They cut the umbilical cord, give you a slap on the ass, and presto! you're out in the world, adrift, a ship without a rudder. You look at the stars and then you look at your navel. You grow eyes everywhere — in the armpits, between the lips, in the roots of your hair, on the soles of your feet. What is distant becomes near, what is near becomes distant. Inner-outer, a constant flux, a shedding of skins, a turning inside out. You drift around like that for years and years, until you find yourself in the dead center, and there you slowly rot, slowly crumble to pieces, get dispersed again. Only your name remains.

  •  

«У Филмора всё время руки и морда были исцарапаны. Да и у неё вид часто помятый. Ты знаешь этих французских блядей — когда они влюбляются, им нет удержу».

 

"He was always going around with his face and hands scratched up. She looks bunged up too once in a while — or she used to. You know how these French cunts are — when they love they lose their minds."

  •  

Обычная англосаксонская болезнь — острый приступ угрызений совести.

 

Typical Anglo-Saxon crisis. An eruption of morals.

  •  

По её словам, врачи не сомневались, что он придёт в норму через несколько месяцев. Они считали, что у него было алкогольное отравление. Конечно, был и триппер, но с ним они надеялись легко справиться; сифилиса, по всем признакам, у него не оказалось. Это было уже хорошо. Для начала врачи промыли Филмору желудок и основательно прочистили весь организм. Некоторое время Филмор был настолько слаб, что не вставал с постели. Мрачные мысли одолевали его. Он говорил, что не хочет лечиться, а хочет умереть. Он повторял этот бред с такой настойчивостью, что врачи начали беспокоиться. Это была скверная реклама для их лечебницы. Они всерьёз занялись его психикой, а попутно выдёргивали Филмору зуб за зубом, пока он не остался без зубов вообще. Врачи были убеждены, что после этого пациент должен чувствовать себя гораздо лучше, но, как ни странно, улучшения не последовало. Напротив, он пришёл в ещё большее уныние. У него начали выпадать волосы. И в конце концов обнаружилась склонность к паранойе — он обвинял докторов во всех смертных грехах и спрашивал, на каком основании его держат в сумасшедшем доме. После приступов уныния Филмор вдруг становился чрезвычайно энергичен и грозил взорвать «замок», если его оттуда не выпустят. Но самым скверным для Жинетт было то, что он совершенно излечился от намерения жениться. Он заявил ей твёрдо и определённо, что у него нет ни малейшего желания обзаводиться семьёй и, если она такая дура, что хочет иметь ребёнка, все последствия лягут только на неё.
Доктора сочли это хорошим признаком. Они были уверены, что Филмор выздоравливает. Жинетт, естественно, считала, что он совсем спятил…

 

They had hopes of bringing him around in a few months, so she said. They thought it was alcoholic poisoning — nothing more. Of course, he had a dose — but that wasn't difficult to remedy. So far as they could see, he didn't have syphilis. That was something. So, to begin with, they used the stomach pump on him. They cleaned his system out thoroughly. He was so weak for a while that he couldn't get out of bed. He was depressed, too. He said he didn't want to be cured — he wanted to die. And he kept repeating this nonsense so insistently that finally they grew alarmed. I suppose it wouldn't have been a very good recommendation if he had committed suicide. Anyway, they began to give him mental treatment. And in between times they pulled out his teeth, more and more of them, until he didn't have a tooth left in his head. He was supposed to feel fine after that, yet strangely he didn't. He became more despondent than ever. And then his hair began to fall out. Finally he developed a paranoid streak — began to accuse them of all sorts of things, demanded to know by what right he was being detained, what he had done to warrant being locked up, etc. After a terrible fit of despondency he would suddenly become energetic and threaten to blow up the place if they didn't release him. And to make it worse, as far as Ginette was concerned, he had gotten all over his notion of marrying her. He told her straight up and down that he had no intention of marrying her, and that if she was crazy enough to go and have a child then she could support it herself.
The doctors interpreted all this as a good sign. They said he was coming round. Ginette, of course, thought he was crazier than ever…

  •  

Теперь уже слёзы текут у него по щекам ручьями, и он даже не смахивает их. Всё, что накопилось у него на душе, изливается наружу. <…> Как хорошо позволить себе быть полным трусом, хотя бы один раз в жизни. И не стесняться этого. Право, это прекрасно! Просто великолепно! Глядя на потерявшего самообладание [Филмора], я вдруг почувствовал, что для меня нет ничего невозможного.

 

The tears were streaming down his face. He made no effort to brush them away. He just let everything gush forth. <…> Fine to be a complete coward at least once in your life. To let go that way. Great! Great! It did me so much good to see him break down that way that I felt as though I could solve any problem.

  •  

— Оставь всё у неё. Пусть она ими подавится. С её французской психологией ей не придёт в голову, что человек может уехать без вещей. Это же невероятно. Француз не может этого сделать… если он не сумасшедший, как ты.

 

"You're going to leave everything here. Let her keep them. With that French mind of hers she'll never dream that you scooted off without bag or baggage. It's incredible. A Frenchman would never dream of doing a thing like that… unless he was as cracked as you are."

  •  

Мне хотелось чего-нибудь свежего, нетронутого — женщину с Аляски, скажем, или с Виргинских островов. Чистый, свежий товар с естественным ароматом.

 

What I wanted was something fresh and unused — something from Alaska or the Virgin Islands. A clean fresh pelt with a natural fragrance to it.

Перевод

править

Г. Егоров (1962) под. ред А. Куник (1988)[4][3]с незначительными уточнениями

О романе

править
  •  

Вот непечатная книга, которую можно читать.[5]

  Эзра Паунд
  •  

Жаль, что ни один издатель не набрался храбрости переиздать «Тропик Рака». Через год он компенсировал бы свои убытки, напечатав книгу под названием «Что я видел в тюрьме» или каким-нибудь подобным, а тем временем несколько экземпляров запретного текста попали бы в руки читателям прежде, чем весь тираж будет сожжён палачом или кем-то, кому положено жечь в нашей стране запрещённые книги. А пока что «Тропик Рака» остаётся одной из редчайших современных книг <…>.
Пока Миллер был просто отверженным и бродягой, <…> его безответственность ничего не портила — наоборот, для такой книги, как «Тропик Рака», была самым подходящим умонастроением.

 

It is a pity that some publisher cannot take his courage in his hands and reissue Tropic of Cancer. About a year later he could recoup his losses by publishing a book entitled What I Saw in Prison, or words to that effect, and meanwhile a few copies of the forbidden text would have reached the public before the entire edition was burned by the public hangman, or whoever it is that has the job of burning banned books in this country. As it is, Tropic of Cancer must be one of the rarest of contemporary books <…>.
As long as Miller was simply an outcast and vagabond <…> his irresponsible attitude did no harm—indeed, as a basis for a book like Tropic of Cancer, it was the best attitude.

  — Джордж Оруэлл, рецензия на «Космологический взгляд», февраль 1946
  •  

Едва ли существуют две другие книги, о которых сейчас было бы больше толков и споров, чем о романах Генри Миллера «Тропик Рака» и «Тропик Козерога». По крайней мере во Франции <…>. В основе этих книг лежит мечта о свободе, да и не только мечта, а чувство свободы, осуществление свободы — свободы от всего решительно, главным образом от истории и исторической необходимости. Не будь Миллер плоть от плоти довоенной монпарнасской богемы, не будь он безумцем знакомого книжно-художественного толка, с цитатами из Андре Бретона и переходами из кафе «Дом» в «Куполь», его свидетельство, его бунт против того, на чём держится строй и порядок жизни, был бы, конечно, богаче и глубже.[6]

  Георгий Адамович
  •  

Тон книги, несомненно, низкий; «Тропик Рака», фактически, с точки зрения как происходящего, так и языка, которым это передано, это низшая книга из всей достойной литературы, которую я могу вспомнить…<…> Однако, есть странная приятность в характере и стиле погружения в композицию, даже когда она отвратительна и утомительна.

 

The tone of the book is undoubtedly low; The Tropic of Cancer, in fact, from the point of view both of its happening and of the language in which they are conveyed, is the lowest book of any real literary merit that I have ever remember to have read. <…> [Yet there] is a strange amenity of temper and style which bathes the whole composition even when it is disgusting or tiresome.[7]

  Эдмунд Уилсон
  •  

Монументальное событие в истории современной литературы.

 

A momentous event in the history of modern writing.[8]

  Сэмюэл Беккет
  •  

Миллер задумывал своё произведение как евангелие революции <…>.
Так Миллер заболел самой отважной, самой опасной, самой безнадёжной мыслью ХХ века — мечтой о новом единстве. Эта революция выросла на художественном идеале единой веры, возвращающей хаосу форму и целеустремлённость. В крестовый поход революции Миллер вступил с такими же фантастическими и фанатическими падежами, как и его русские современники. Революции, понимаемой как эволюционный взрыв, одушевляющий космос, воскрешающий мёртвых, наделяющий разумом всё сущее — от звёзд до минералов. <…>
«Тропик Рака» — дерзкая попытка создания обобщённой картины вселенной. Это космологическая фантазия, которую автор набрасывает в страшной спешке, торопясь до конца воплотить на бумаге свои метафизические пророчества. <…>
«Тропик Рака» можно сравнить с витражами Шагала, где в хаотическом, абстрактном сплетении света и цвета вдруг проглядывают ангел, еврей, корова, космос. <…>
Генри Миллер учил принимать жизнь, пропускать её сквозь себя, не отвлекаясь посторонними целями, псевдозадачами. <…>
Пафос его книги сродни красноречию негритянского священника во время воскресной проповеди. Та же горячечная скороговорка, та же заряжающая паству музыка, та же поэтическая гиперболичность речи.[9]

  Пётр Вайль, Александр Генис, «По течению реки»
  •  

Искусство Миллера не ищет формы, а стремится взорвать её и тем самым перейти границу, разделяющую искусство и жизнь. Миллер преодолевает литературу, и его «Тропик Рака» — автобиография, но особого рода — не знающая формы и границ, как само течение жизни. <…>
«Тропик Рака» написан так, слоимо он возникает прямо на наших глазах. Мы видим текст в процессе его создания. Это усиливает у читателя ощущение внутренней динамики книги, её устремлённости за пределы возможного. <…>
Миллер не чувствует и не желает признавать власти, лежащей вне его и в том числе репрессивных нравственных стереотипов. <…> Он стремился восстановить целостность нашего опыта и охватить словом все стороны человеческой жизни.[10]

  — «Генри Миллер и его роман „Тропик Рака“»
  •  

Стержнем модели развития человеческой личности, предложенной Миллером в «Тропиках», <…> правильнее всего было бы считать теорию воли, выдвинутую <…> Отто Ранком.[11] <…>
Рецепт превращения бессознательного эмбриона или автомата в личность Миллер даёт нам в [этих] романах.[12]

  — «Искусство и эрос в романе Генри Миллера „Сексус“»
  •  

Представляя женщину, Миллер ориентируется в первую очередь на сюрреалистическую традицию. В то же время он использует опыт изображения женщины, предложенный Джеймсом Джойсом в романе «Улисс». Заключительной главой этого произведения («Пенелопа») Миллер в молодости всегда восхищался. Она представляет собой монолог <…> Молли Блум. <…> Здесь отступает рассудок, и говорить начинает бессознательное, т. е. само тело женщины, неразрывно связанное с материей жизни.
<…> для автора, как и для сюрреалистов, женщина есть воплощённый абсолют. Именно в ней, с точки зрения Миллера, открывает себя насыщенная пустота (звучащее молчание), рождающая внешние формы мира. <…>
Бесформенность и безграничность женского тела в романе неизменно контрастирует с ограниченностью мужского, которое кажется крошечным, почти исчезающим. <…>
Мужское начало статично и познаваемо. Женское динамично, оно всё время уклоняется от однозначного понимания. Женщина — становящаяся субстанция, и её основное свойство — неопределённость. В романе все женские образы так и остаются до конца непознанными. <…>
С точки зрения Миллера, женщина является для мужчины своего рода средством познания мира и самопознания. Её безграничность, её сопричастность бесформенной пустоте, основанию мира позволяет мужчине преодолеть своё коллективное «я» и соединиться с мировыми силами.
<…> миллеровская реальность, неся в себе идею, тем не менее сопротивляется её абстрагированию. Этот эффект сопротивления возникает за счёт её предельной материальности, за счёт введения элементов, не подлежащих эстетизации. Абстрагирование концепции сразу же выявит её несоответствие материалу, откуда она извлечена. Миллер-повествователь словно иронизирует над Миллером-автором, носителем определённых идей и концепций, и разоблачает его.
Метафоры и сравнения часто используются для того, чтобы оживить, казалось бы, навеки застывшее абстрактное понятие. <…> Таким образом, мыслящее тело повествователя возвращает миру единство в самом Слове, синтезирующем дух и тело.

  — «Генри Миллер: идеология и поэтика («Тропик Рака»)» (сб. «Феноменология текста: игра и репрессия», 2007)

Примечания

править
  1. Привет миру! (фр.) — поэма Уолта Уитмена из сборника «Листья травы» (книга VI в окончательном издании).
  2. Образы из произведений Уитмена.
  3. 1 2 К. К. Кузьминский. “ПИСМО НА ДЕРЕВНЮ ДЕВУШКЕ”, 42.
  4. Genry Miller, “Tropic Raka” (in Russian), translated by George Yegoroff, ed. by Asya Kunik. Liberty Publishing House, New York, 1988.
  5. Границы пристойного // В начале было слово: Афоризмы о литературе и книге / составитель К. В. Душенко. — М.: Эксмо, 2005.
  6. Г. Поляк. Генри Миллер и русские на западе. О русской версии романа // Иностранная литература. — 1990. — № 8. — С. 202.
  7. Aschenbrenner, L. The Concepts of Criticism. Springer Netherlands, 30 November 1974, p. 485.
  8. Henry Miller, Tropic of Cancer. Harper Perennial, UK, 2005.
  9. Иностранная литература. — 1990. — № 8. — С. 200-2.
  10. Генри Миллер. Тропик Рака. — СПб.: Азбука, 2000. — С. 16.
  11. Gordon W. The Mind and Art of Henry Miller. Louisiana, 1967, pp. 47-58.
  12. Генри Миллер. Сексус. — СПб.: Азбука, 2000. — С. 589-590, 597.