Провокация (Лем)

«Провокация» (польск. Prowokacja) — историко-философское эссе Станислава Лема 1980 года[1] о сущности и роли геноцида (рассмотренного, в основном, на примере Холокоста) и человеческой смерти в истории, замаскированное под рецензию на вымышленную книгу Хорста Асперникуса «Народоубийство» (нем. Horst Aspernicus «Der Völkermord. I. Die Endlösung als Erlösung. II. Fremdkörper Tod»). Вместе с Дж. Джонсон и С. Джонсон. «Одна минута человечества» составило сборник «Провокация» 1984 года.

Цитаты

править

Примечание: ссылки на Асперникуса в цитатах опущены.

Endlösung als Erlösung

править
Окончательное решение как Спасение
  •  

Уже немало говорено о мерзости современного человека. Наш автор, однако, решил покончить с ним раз навсегда, пригвоздив его так, чтобы он уже не поднялся.

 

Paskudne rzeczy pisano o człowieku współczesnym już nieraz. Nasz autor postanowił jednak zrobić z tym człowiekiem porządek raz na zawsze, przygważdżając go tak, żeby się już więcej nie pozbierał.

  •  

… военные столкновения с древнейших времён заканчивались резнёй побеждённых. Мотивы обычно были практические: уничтожая противника, и даже его потомство, победитель предохранял себя от возмездия. Такого рода резня совершалась вполне открыто и даже демонстративно; корзины отрубленных конечностей и гениталий украшали триумфальное шествие победителей в качестве доказательств победы. И это право сильного в древности никем не оспаривалось. Убивать побеждённых на месте или же обращать их в рабство — зависело от чисто практических соображений.

 

… starcia wojenne od najdawniejszych czasów przerastały w masowy mord pokonanych. Pobudki były na ogół praktyczne: likwidując także potomstwo zwyciężonych, zwycięzca zabezpieczał się przed przyszłym odwetem. Takie rzezie były w starożytnych kulturach zupełnie jawne, wręcz ostentacyjne, skoro kosze odciętych członków i genitaliów uczestniczyły w triumfalnym pochodzie zwycięzców jako eksponaty sukcesu. Nikt też w starożytności nie kwestionował tego prawa zwycięzców. Zabijali pokonanych lub brali ich w niewolę podług rachuby czysto rzeczowych korzyści.

  •  

… в истории геноцидов прослеживается снижение значимости их непосредственной выгоды и возрастание роли идейных обоснований резни, иначе говоря, всё возрастающий перевес духовных приобретений инициаторов над материальными.

 

… wykryć w chronologii genocydów spadek interesowności jako składowej motywacyjnej względem składowej uzasadnień, czyli rosnącą przewagę pożytku duchowego nad pożytkiem materialnym sprawców.

  •  

Не геноцид tout court есть примета XX века, но народоубийство с тотально фальсифицированным обоснованием, истребление, ход и результаты которого маскируются со всею возможною тщательностью. Материальные выгоды от ограбления жертв были, как правило, мизерны, а если говорить о евреях и немцах, то юдоцид нанёс германскому государству прямой материальный и культурный ущерб (это доказали немецкие авторы на обширном фактическом материале). Тем самым исходная историческая ситуация сменилась на прямо противоположную: военные и экономические выгоды истребления из реальных превратились в фиктивные, и как раз потому понадобились совершенно новые обоснования. Если б они убеждали в силу своей очевидности, массовые убийства было бы незачем утаивать от всего мира. Однако же геноцид повсюду утаивался — как видно, доводы в его пользу не убеждали всерьёз даже его поборников.

  •  

Чем тотальнее истребление, тем большая его окружает секретность.

  •  

Прослеживается карте Европы вектор, направленный с Запада на Восток, — от полной секретности к полной открытости, или, в нравственных категориях, от застенчивого к беззастенчивому кровопролитию. То, что в Западной Европе немцы делали втайне, местами, от случая к случаю и без спешки, на Востоке совершалось ускоренным темпом, всё с большим размахом, всё безжалостнее и бесцеремоннее, начиная с польских земель, с так называемого генерал-губернаторства, и чем дальше к востоку, тем более явно геноцид становился нормой, требовавшей немедленного претворения в жизнь, так что евреев нередко убивали прямо там, где они жили, без предварительной изоляции в гетто и отправки в лагеря смерти.

  •  

Гиммлер лгал, приравнивая евреев к паразитам, подлежащим уничтожению, ведь паразитов не подвергают мукам намеренно. Короче, дело было не только в полезности преступления, но и в удовлетворении, которое оно доставляло само по себе. Ещё в 1943 году — а вероятно, и позже — Гитлер и его штаб не теряли надежды на победу Германии, а победителей, как известно, не судят. Поэтому нелегко объяснить, почему геноцид так и не дождался публичного одобрения, почему даже в секретнейших документах он выступает под криптонимами наподобие «Umsiedlung» («переселение», то есть смертная казнь). Это двуязычие было попыткой согласовать несогласуемое. Немцы, благородные арии, истинные европейцы, герои-победители, оказывались убийцами беззащитных людей; первое на словах, второе на деле. Вот почему понадобился внушительный словарь переименований и фальсификаций, таких, как Arbeit macht frei, «Umsiedlung», «Endlösung» и прочие эвфемизмы кровопролития. Но в этой-то фальсификации и сказалась, вопреки стремлениям гитлеризма, принадлежность немцев к христианской культуре, которая наложила на них отпечаток настолько глубокий, что они при всём желании не смогли окончательно выйти за пределы Евангелия. В кругу христианской культуры даже когда всё уже можно сделать, не всё ещё можно сказать. Эта культура — фактор необратимый, ведь иначе ничто не мешало бы немцам назвать свои поступки по имени.

  •  

Ошибки простительны, если они ведут к отказу от ошибочных взглядов и к поступкам, которые отсюда следуют.

  •  

Анализ нацизма блуждает в лабиринте диагнозов, по части сходных, по части друг другу противоречащих, ибо, хотя преступления его по видимости тривиальны, глубинный их смысл коварен и вовсе не прост. Этот укрытый смысл не вдохновлял вождей движения, пока они оставались горсточкой политиканов-авантюристов; они не осознали его и позже, уже завладев механизмом могущественного государства: парвеню, лицемеры, корыстолюбцы, идущие за Гитлером, они не способны были к самопознанию.

  •  

Завоевательные планы Гитлера не были изначально безумны — они становились такими со временем, ибо не могли такими не стать. Генштаб, как известно, был против войны с Россией, зная соотношение сил; но если бы даже Гитлер победил на Востоке, окончательная катастрофа Третьего рейха оказалась бы ещё сокрушительнее. Анализ исторических альтернатив, вообще говоря, дело в высшей степени ненадёжное, но тогда положение фигур на шахматной доске мира с логической необходимостью диктовало планы всех игроков. Успехи Гитлера на Востоке заставили бы американцев нанести атомный удар по Японии, чтобы вывести её из войны раньше, чем придёт немецкая помощь. Рассекреченное таким образом ядерное оружие втянуло бы, в свою очередь, Германию и Америку в гонку ядерных вооружений, причём американцам, имевшим солидную фору, пришлось бы эту фору использовать и опустошить Германию атомной бомбардировкой в 1946 или 1947 году, прежде чем теоретическая физика, наполовину разгромленная в Германии Гитлером, пополнила бы его арсенал ядерным оружием. Межконтинентальное перемирие или раздел мира на сферы влияния не входили бы в расчёт, раз уж на сцене появилось атомное оружие: воюющие с Германией американцы поступили бы самоубийственно, промедлив с его применением до появления немецких атомных бомб. В случае успеха заговора 20 июля 1944 года размеры опустошения Германии оказались бы меньше, чем это случилось к моменту капитуляции в 1945 году, но если капитуляция наступила бы в 1946 или 1947 году, от Германии осталась бы только радиоактивная пыль. Ни один американский политик не смог бы отказаться от ядерной бомбардировки, ибо ни один из них не решился бы вести переговоры с противником, для которого договоры — всего лишь клочок бумаги и который располагает ресурсами Европы и Азии. Итак, катастрофа оказалась бы тем ужаснее, чем больше побед Германия успела бы перед тем одержать. Катастрофа таилась в планах Гитлера как нечто предустановленное, ведь экспансия Третьего рейха не имела реальных границ, и превращение эффективной стратегии в самоубийственную было только вопросом времени. Ирония судьбы заставила Гитлера изгнать из Германии физиков, ум и руки которых создали атомное оружие в США. Это были евреи или же «белые евреи», то есть люди, которых преследовали за противоречащие нацизму взгляды. Отсюда видно, что расистская, а в перспективе — палаческая составляющая гитлеризма непосредственно и закономерно способствовала краху Германии; она-то и сделала гитлеровскую экспансию самоубийственной.

 

Zaborczy plan Hitlera nie był zrazu obłędny — on się taki stał z czasem, bo musiał się taki stać. Jak wiadomo, sztab generalny nie chciał wojny z Rosją, znając stosunek sił, lecz gdyby nawet Hitler zwyciężył na Wschodzie, ostateczna klęska III Rzeszy byłaby jeszcze straszniejsza. Na ogół rozważanie alternatyw rzeczywistości odznacza się Ogromną niepewnością, lecz sytuacja na szachownicy świata miała podówczas w swej dyslokacji taką logikę konieczności, której ulec musieliby wszyscy wojenni gracze. Sukcesy wschodnie Hitlera zdopingowałyby Amerykanów do zadania Japonii ciosów atomowych, by zwyciężyć ją, nim uzyska niemiecką pomoc. Ujawniona tak broń jądrowa wprowadziłaby z kolei kontynentalnych już antagonistów, Niemcy i Amerykę, w nuklearny wyścig, w którym Amerykanie, silnie wysforowani, mieliby wstępną przewagę i po prostu musieliby ją wykorzystać pustosząc radiacyjnie Niemcy w 1946 lub 1947 roku, czyli dopóki jeszcze fizyka teoretyczna, zdziesiątkowana w Niemczech przez Hitlera, nie mogła do jego arsenału wprowadzić środków nuklearnych. Rozejm międzykontynentalny czy podział świata na dwie strefy wpływów nie był możliwy, skoro na scenę weszła broń atomowa i skoro będąc w stanie wojny z Niemcami, Amerykanie postąpiliby samobójczo, gdyby zwlekali z jej użyciem do czasu powstania niemieckich bomb atomowych. Jeśliby się powiódł zamach z 20 lipca 1944, rozmiary zniszczenia Niemiec okazałyby się mniejsze niż w istocie po kapitulacji w 1945, a gdyby do niej nie doszło wtedy, to w 46 lub w 47 roku rozpadłyby się Niemcy w radiacyjnie skażony proch. Żaden prezydent amerykański nie mógłby się powstrzymać od takich ciosów, bo żaden nie paktowałby z przeciwnikiem tak depczącym pakty jak Hitler, a zarazem już władającym zasobami Europy i Azji. Znaczy to, że katastrofa Niemiec okazałaby się w epilogu tym większa, im byłoby uprzednio większe ich wojenne szczęście. Była ona przedustawnie zawarta w planach Hitlera, gdyż ich ekspansywność nie miała realnych granic, toteż tylko kwestią czasu było przeobrażenie się strategii skutecznej w strategię samobójczą. Złośliwe fatum kazało Hitlerowi wygnać z Niemiec tych fizyków, których mózgami i rękami została w Stanach Zjednoczonych stworzona broń atomowa. Byli to albo Żydzi, albo tak zwani „biali Żydzi”, czyli ludzie prześladowani za swe nieuzgadnialne z hitleryzmem przekonania. Jak z tego widać, rasistowski i w konsekwencji ludobójczy składnik doktryny nie był względem krachu Niemiec obojętny ani przypadkowy, gdyż to on uczynił ją właśnie ekspansją samozgubną.

  •  

Если преступление из спорадического нарушения норм превращается в правило, господствующее над жизнью и смертью, оно обретает относительную самостоятельность, так же как и культура. Его масштабы требуют производственной базы, особых орудий производства, а значит, особых специалистов — рабочих и инженеров, сообщества профессионалов от смерти. Всё это пришлось изобрести и построить на голом месте — никогда ещё ничего подобного не делалось в подобных масштабах. <…> Перед лицом индустрии смерти совершенно беспомощны привычные категории вины и кары, памяти и прощения, покаяния и возмездия, и все мы втайне об этом знаем, пытаясь представить себе море смерти, в котором купался нацизм. Никто из убийц и точно так же никто из невинных не в состоянии по-настоящему проникнуть в значение слов «миллионы, миллионы, миллионы убитых». И вместе с тем найдётся ли что-либо, доводящее до такого отчаяния, наполняющее нас такой пустотой и такой нестерпимой скукой, как чтение свидетельских показаний, где несчётное количество раз повторяется всё тот же затёртый мотив — всё те же шаги ко рву, к печи крематория, к газовой камере, к яме, к костру, пока сознание наконец не отталкивает от себя бесконечные шеренги теней, увиденные в момент перед казнью, отталкивает, потому что это никому не по силам. Безразличие наступает не из-за недостатка жалости, нет — скорее это состояние полной прострации, вызванное отупляющей монотонностью убиения, между тем как убийство ни в чьём представлении не должно ведь быть монотонным, размеренным, скучным, привычным, как лента заводского конвейера. Нет, никто не знает значения слов «миллионы беззащитных убиты». Это стало тайной, как всегда, когда человек сталкивается с чем-то таким, что выше его душевных и физических сил. И всё-таки надо идти в эту страшную зону — не столько ради памяти о погибших, сколько ради живых.

  •  

Троякой была реакция немцев после разгрома. Одни, потрясенные до глубины души тем, что совершил их народ, полагали вместе с Томасом Манном, что стена позора на тысячу лет отрежет Германию от всего человечества. То был голос считанных единиц, преимущественно эмигрантов. Большинство попыталось отмежеваться от преступлений, прикрыться каким-нибудь алиби, большей или меньшей степенью неучастия, несолидарности с геноцидом, незнания, а те, кто честнее, говорили о полузнании, парализованном страхом. Всё это пелось на ноту «НЕ»: не знали, не желали, не соучаствовали, не могли, не умели — всё содеял Кто-то Другой. Наконец, немногие ударились в покаяние, в замаливание грехов, дабы раскаянием заслужить прощение, хоть как-то возместить причинённое зло, побрататься с уцелевшими жертвами в убеждении — столь же отчаянном и благородном, сколь ошибочном, — будто тут вообще кто-то волен давать отпущение, будто какой бы то ни было человек, организация или правительство могут выступить в роли посредника между немцами и их преступлением. Впрочем, эта благородная мания передалась и кое-кому из уцелевших.
А что же стало с самим преступлением, пока одни клеймили его, другие от него открещивались, а третьи пытались его искупить? Оно так и осталось не исследованным до самого дна аналитической мыслью.

  •  

… ныне, в эпоху сверхлиберализма, попустительски равнодушного к любым эксцессам и к любому иконоборчеству, <…> геноцид не дождался публичного одобрения. Никто почему-то не заявляет, что движение, которое решено создать, собирается достичь совершенства методом массового истребления, что такие-то и такие группы людей — паразитов, подонков, эксплуататоров, неполноценных с точки зрения расы, веры, доходов — решено переловить, изолировать, а после сжечь, отравить, перерезать до последнего грудного младенца. В нашем мире, со всеми его экстравагантностями, от которых недалеко до безумия, нет ни одной подобной программы, провозглашаемой явно.

  •  

Народоубийство (как и просто убийство) совершается ныне по видимости бескорыстно; не принося осязаемых выгод, оно не может уже обходиться без лицемерия.

  •  

Гитлеризм был в политике выскочкой, нуворишем, жаждущим всё новых подтверждений права на титулы, до которых дорвался; поскольку же никто не заботится о приличиях больше, чем нувориш, пока он на виду, именно так и вёл себя неожиданно преуспевший нацизм. Это заметно по его главным фигурам. В правильном освещении, однако, их можно увидеть только на фоне их преступлений. Гитлер по должности был аскетом кровопролития, отрёкшимся от чувственных радостей власти, вегетарианцем и другом животных, анахоретом в Ставке, или, пожалуй, не столько был, сколько становился, по мере того как действительность всё сильнее расходилась с его фантазиями. По-настоящему он верил лишь в себя самого, о Провидении же говорил из уважения к условностям, от которого он, парвеню, так и не смог избавиться. Он, впрочем, являл собой редкостное сочетание черт: потакая свинствам своих прислужников, в то же время брезговал ими, и притом совершенно искренне; сам он и правда был свободен от низких страстишек наподобие интриганства, был чужд какой-либо чувственности и не находил удовольствия в пакостях. Но таким, в меру порядочным человеком он был только в личном кругу; в игре, где ставкой служила власть, и в развязанной им войне он был лжецом, интриганом, шантажистом, садистом, убийцей, и эта несочетаемость его личных и политических качеств остаётся поныне камнем преткновения для биографов. Он и впрямь был добр к секретаршам, собакам, шофёрам и лакеям, но своих генералов велел, как свиней, подвесить на крючьях и миллионы пленных позволил уморить голодом. И не настолько уж это необъяснимо, как полагают. Мы все представляем себе, каковы мы и на что каждый из нас способен в отношениях с окружающими в тесном кругу обыденной жизни; но кто знает, что было бы, окажись мы лицом к лицу с целым миром? Это не значит, что в каждом из нас запрятан Гитлер, а значит лишь то, что перед лицом истории Гитлер обыденную свою порядочность отбрасывал за ненадобностью; его порядочность была до крайности манерной, мещанской — и в политике, следовательно, ни к чему не пригодной. Здесь он не считался ни с чем, поскольку обыденное его поведение диктовалось условностями, а не принципами морали. Таких принципов он не имел либо считал их мелочью по сравнению со своими грандиозными замыслами, которые оборачивались у него всё новыми горами трупов; впрочем, никто не показал этого так, как Канетти («Гитлер глазами Шпеера»).
Гиммлер стал школьным учителем душегубства, постигнув эту науку самоучкой, ведь в школьном курсе она прежде не значилась. Он верил в Гитлера, в руны, в приметы и предзнаменования, в тяжкую необходимость юдоцида, в разведение крупных блондинов-нордийцев в домах Lebensborn, в обязанность подавать личный пример и даже родственника отправил на казнь, раз уж нельзя было иначе; он инспектировал лагеря смерти, хотя при этом его мутило; решил ликвидировать Гейзенберга, когда ему показалось, что это необходимо, однако потом передумал. Люди такого покроя, в общем-то весьма недалёкие и циничные (нередко не замечающие своего цинизма), люди из социальных низов, вечно на заднем плане, <…> люди посредственные, но не согласные принять это к сведению, — наконец-то получили возможность попользоваться жизнью на славу. Вот когда пригодились почтенные установления более чем тысячелетнего государства, его учреждения, кодексы, здания, административные механизмы, суды, толпы неутомимых чиновников, железный генштаб, и из всего этого они скроили себе мундиры, шитые золотом, и взобрались так высоко, что убийство оказалось вдруг приговором исторической справедливости, грабёж — воинской доблестью; любую мерзость, любую гнусность можно было оправдать и возвысить, дав им иное название, и чудо такого пресуществления продолжалось двенадцать лет. Нацизм, если бы он победил, стал бы «папством человекоубийства», провозгласив догмат (который уже никто в целом мире не смог бы оспорить) своей непогрешимости в преступлениях.
Вот какое искушение окаменело на дне воронок от бомб, где похоронен нацизм, — освобождённая от всякой узды голая сила, сокрушённая ещё большей силой. Там — и в пепле на колосниковых решётках печей крематория запечатлелась тень редкостного соблазна: осуществления самых сильных желаний, какие только возможны. Вместо лихорадочной дрожи убийства из-за угла — убийство, ставшее добродетелью, священным долгом, работой нелегкой и самоотверженной, делом чести и доблести. Вот почему исключались любые бескровные варианты «des Endlösung der Judenfrage», вот почему нацизм не мог пойти ни на какие переговоры, соглашения, перемирия с порабощёнными им народами. И даже послабления тактического порядка оказывались невозможными. <…> Убийство должно было стать государственным принципом, орудием, не подлежащим обмену ни на какое другое; должно было стать — и стало.

 

Hitleryzm był arywistą w polityce, nowobogackim łaknącym nieustannej afirmacji dostojeństw, których się dochrapał, a że nikt nie dba tak o konwenans, jak nuworysz, dopóki go widzą, tak się właśnie zachowywał hitleryzm, który nim był. Widać to po jego czołowych postaciach. By jednak ocenić je należycie, trzeba oglądać je na tle ich zbrodni. Hitler był jej oficjalnym ascetą, rezygnującym ze zmysłowych uciech władzy, jaroszem i miłośnikiem zwierząt, anachoretą w kwaterze głównej, a właściwie nie tyle był taki, ile się takim stawał, w miarę jak rzeczywistość brała rozbrat z jego rojeniem. Naprawdę wierzył tylko w siebie, a mówił o Opatrzności przez wzgląd na konwenans, z którego, jako parweniusz, nigdy nie umiał się wyzwolić. Był zresztą złączeniem cech nader rzadkim, gdyż autentycznie gardził wstrętnymi sprawkami swych akolitów, choć im pobłażał, na co mógł sobie pozwolić uczciwie, bo doprawdy nie miał niskich skłonności w rodzaju intryganctwa, nie znał satysfakcji płynącej ze zmysłów, nie smakował w świństwach — lecz takim zwyczajnym porządnym człowiekiem był tylko w personalnym kręgu: w grze o władzę i w rozpętanej wojnie był kłamcą, intrygantem, szantażystą, okrutnikiem i mordercą i właśnie ta nieuzgadnialność jego cech do dziś sprawia nieprzezwyciężone kłopoty jego biografom. Był naprawdę dobry dla psów, sekretarek, lokajów, szoferów, a własnych generałów dał jak wieprze wieszać na hakach rzeźnickich, dał zagłodzić miliony jeńców. Nie było to takie niewytłumaczalne, jak sądzą, bo każdy wie, jak się zachowuje, czyli na co go stać wobec innych ludzi w małym promieniu codzienności, lecz któż wie, na co byłoby go stać oko w oko ze światem? To nie znaczy, że w każdym tkwi Hitler, a tylko, że Hitler prywatną swoją porządność odkładał wobec historii na bok; była to porządność bardzo manieryczna, drobnomieszczańska, i jako właśnie taka na nic w polityce, w niej nie liczył się z niczym, ponieważ tamta jego zacność płynęła z konwenansu, a nie z zasad moralnych. Tych nie miał albo je miał za nic wobec ogromnych swoich wizji, co mu się wszystkie po kolei obracały w góry trupów — zresztą nikt nie pokazał tego tak jak Canetti (Hitler podług Speera).
Himmler był szkolnym nauczycielem zbrodni, a też jej autodydaktą, bo rzecz w szkolnictwie stanowiła nowość. Wierzył w Hitlera, w runy, w znaki, w zwiastuny, w ciężką konieczność judeocydu, w hodowlę dużych blond nordyków po domach „Lebensborn”, w potrzebę dawania przykładu, więc i krewnego skazał na śmierć, gdy tak wypadało, i wizytował obozy śmierci, choć mdliło go od tego, chciał zlikwidować Heisenberga, bo przez chwilę miał wrażenie, że tak należy, ale jakoś do tego nie doszło. Ludzie tego pokroju, na ogół dość tępi, cyniczni, często nie przestrzegający własnego cynizmu, z dołów społecznych, z wiecznego marginesu, <…> więc przeciętni, lecz bez zgody na to, pozyskali niebywałą szansę, ażeby wyżyć się jak jeszcze nigdy. Posłużyły im do tego szacowne urządzenia ponad tysiącletniego państwa, jego urzędy, sądy, kodeksy, gmachy, machiny administracyjne, rzesze pracowitych biuralistów, żelazny sztab generalny, skroili sobie z tego kurty, ozłocili się tym i tak się awansowali, że na osiągniętej wyżynie morderstwo zamieniło się w wyrok dziejowej sprawiedliwości, grabieże w chwałę wojenną, każdą swoją ohydę i potworność mogli obezkarnić i uszlaćhcić takim przemianowaniem, i cud tej transmutacji trwał przez dwanaście lat. Gdyby zwyciężył stałby się hitleryzm „papiestwem ludobójstwa”, przypisawszy sobie już niekwestionowalną dla nikogo na całym świecie pokonanym nieomylność w zbrodni.
To jest właśnie ta pokusa, zakrzepła w osadzie na dnie bombowych kraterów, w które zapadł się hitleryzm jako wyzwolona z powściągów naga siła, zdruzgotana przez siłę od niej większą. Tam i w popiele na rusztach pieców krematoryjnych trwa cień pokuśliwej urody — najpotężniejszych spełnień, do jakich człowiek jest zdolny. Nie gorączkowy dreszcz skrytobójstwa, lecz mord. jako prawość, jako święty obowiązek, ofiarny mozół i tytuł do chwały. Dlatego koniecznie trzeba było pominąć wszelkie niekrwawe warianty „der Endlo:sung der Judenfrage”. Dlatego hitleryzm nie mógł wejść w żadne układy, w żadne porozumienia, w żadne rozejmy z podbitymi ludami. Nie mogło być nawet taktycznie wskazanej łagodności czy umiaru. <…> Mord miał być racją stanu, narzędziem polityki państwowej, niewymienialnym na żadne inne, i tak się stało: został nim.

  •  

добро и зло асимметричны друг по отношению к другу. Добро не ссылается на зло в подтверждение своей правоты, а зло всегда выдаёт за своё оправдание то или иное добро. Потому-то авторы благородных утопий так щедры на подробности, <…> но ортодоксы нацизма в своих сочинениях не проронили ни слова об устройстве концлагерей, о газовых камерах, крематориях, печах, мельницах для размола костей, о циклоне и феноле. В принципе, можно было обойтись без резни — так утверждают сегодня авторы книг, долженствующих успокоить Германию и весь остальной мир заверениями, что Гитлер не знал, не хотел, просмотрел, не успел разобраться, был неправильно понят, забыл, передумал и, что бы там ни мелькало в его голове, о резне он, уж наверное, не помышлял.
Миф о добром тиране и его приближённых, извративших намерения вождя, имеет прочные корни. Но если есть хоть какая-то связь между намерениями Гитлера и положением, в котором он оставил Европу, то он и хотел, и знал, и отдал приказ. Впрочем, был он осведомлён обо всех подробностях геноцида или нет, не имеет никакого значения. Любой широко задуманный проект — розовый он или чёрный — отделяется со временем от проектировщика и окончательный вид принимает в результате коллективных усилий, согласно своей внутренней логике. Зло многообразней добра. Встречаются идеологи-абстракционисты кровопролития, которые сами не обидят и мухи, но есть и практики-натуралисты, убивающие con amоге, хотя и лишённые дара оправдывать преступление. Нацизм сплотил в своём государстве тех и других, так как нуждался в них одинаково. Он, как и пристало современному инициатору человекоубийства, лицемерил и при этом держался на двух китах: на этике зла и эстетике китча, безвкусицы.
Этика зла не занимается самопрославлением, зло всегда изображается в ней орудием какого-нибудь добра. И пусть это добро — всего лишь прикрытие, смехотворность которого понятна младенцу; никакая программа без него невозможна. Мерзость лжи была узаконенным наслаждением нацистской машины человекоубийства, и было бы просто жаль отказаться от такого источника дополнительных удовольствий. Мы живём в эпоху политических доктрин. Времена, когда власть обходилась без них, времена фараонов, тиранов, цезарей минули безвозвратно. Власть без идеологической санкции уже невозможна. Доктрина нацизма была ущербна ещё в колыбели из-за интеллектуальной немощи её творцов, бездарных даже как плагиаторы, но психологически она была безошибочна. Наш век не знает иных властителей, кроме пекущихся о благе людей. Благие намерения победили всесветно, во всяком случае, на словах. Давно уже нет Чингисханов, и никто не рекомендует себя «бичом божьим Аттилой». Но к этой официальной благости принуждают обстоятельства, кровавые поползновения не исчезли и только ждут подходящего случая. Какая-то санкция им необходима: в наше время лишь тот, кто убивает на свой страх и риск, для своей же корысти, может позволить себе молчать. Такой именно санкцией был нацизм. Своим лицемерием он отдавал дань официальной человеческой добродетели, утверждая, будто он лучше, чем его изображают, хотя в действительности был хуже, чем сам себе признавался в узком партийном кругу.

  •  

В «120 днях Содома» де Сада герцог де Бланжи, обращаясь к детям и женщинам, которым предстояло быть насмерть замученными в оргиях, нашёл — с полуторавековым опережением — тот же тон, в котором были выдержаны обращения лагерных комендантов к новоприбывшим узникам: герцог предвещал им тяжёлую долю, но не смерть, угрожая ею как наказанием за проступки, а не как предрешённым уже приговором. Хотя Третий рейх на практике именно так выносил приговоры, нигде, ни в одном из его кодексов не найдём мы статьи, гласящей: «Wer Jude ist, wird mit dem Tod bestraft». Герцог де Бланжи тоже не открыл своим жертвам, что судьба их уже решена, хотя и мог это сделать, имея над ними абсолютную власть. Разница только в том, что де Сад наделил чудовище-герцога риторикой гораздо более изощрённой, нежели та, на которую были способны эсэсовцы. Эсэсовский комендант, обращаясь к новоприбывшим, обманывал их, зная, что они уцепятся за ложь, как утопающий за соломинку, если он даст им надежду хоть как-то просуществовать, а значит, и выжить.
Принято думать, что комедия, которую сразу после этого разыгрывали палачи, направляя узников будто бы в баню, где их удушали циклоном, диктовалась чисто практическими соображениями: надежда, вызванная обещанием вполне естественного для узников-новичков купанья, усыпляла их подозрительность, предотвращала вспышки отчаяния и даже склоняла к сотрудничеству с убийцами. Так что они добросовестно выполняли приказ обнажиться, понятный в инсценированной охранниками ситуации. А значит, выплескивавшиеся из железнодорожных составов потоки людей отправлялись на смерть нагими потому лишь, что так было нужно для маскировки убийства. Объяснение это представляется самоочевидным настолько, что все историки геноцида принимали его, даже не пробуя отыскать иную причину, которая выходила бы за рамки понимаемого буквально обмана. И всё же, хотя порномахия де Сада была открытым развратом, а гитлеровский геноцид, организованный на индустриальный манер, до самой последней минуты носил личину административного пуританизма, в обоих случаях жертвы отправлялись на смерть нагими — и сходство это отнюдь не случайно. Неправда? Тогда почему даже самые нищие из нищих, даже еврейская голытьба из галицийских местечек, одетая в заплатанные лапсердаки (а если дело было в лагере и зимой, то в бумажные мешки из-под цемента), кутавшаяся в лохмотья и отрепья, всё-таки должна была раздеваться догола перед смертью? Уж их-то, сгрудившихся нагими в ожидании автоматной очереди, призрак надежды никак не мог обмануть. Иначе относились к заложникам и к партизанам, взятым с оружием в руках, — те падали в ров в залитой кровью одежде. Но евреи над могилой стояли нагими. Объяснение, будто немцы, бережливые по натуре, и в этом случае думали лишь об одежде, заведомо ложно, придумано задним числом. Речь шла вовсе не об одежде, которая, кстати сказать, сплошь и рядом истлевала на складах, сваленная там бесполезными грудами.
Ещё удивительнее другое: евреев, пленённых в бою — например, повстанцев, — не заставляли обнажаться перед расстрелом. Как правило, и партизанам-евреям позволялось гибнуть одетыми. Нагими умирали самые беззащитные — старики, женщины, дети, калеки. Какими явились на свет, такими и шли они в мокрую глину. Убийство было здесь суррогатом правосудия — и любви. Палач представал перед толпой обнажённых людей, ожидающих гибели, наполовину отцом, наполовину возлюбленным; он должен был покарать их заслуженной смертью, как отец по заслугам наказывает детей розгой, как любовник, зачарованный наготой, расточает ласки.

 

W 120 dniach Sodomy de Sade'a książę de Blangis, zwracając się do kobiet i dzieci, co miały być na śmierć zamęczone w orgiach, uderzył ze stupięćdziesięcioletnim wyprzedzeniem w ten sam ton, w jakim były utrzymane twarde przemówienia komendantów obozowych do nowo przybyłych więźniów, gdyż zapowiadał im srogi los, ale nie zapowiadał im śmierci, grożąc nią jako karą za wykroczenia, a nie jako zapadłym już wyrokiem. Choć podług całej swej praktyki tak właśnie orzekała III Rzesza, nigdy i nigdzie w żadnym z jej kodeksów nie ma paragrafu opiewającego: „Wer Jude ist, wird mit dem Tode bestraft”. Książę de Blangis też nie wyjawił ofiarom, ze los ich jest już przesądzony, choć mógł to uczynić, bo miał je w swej mocy. Tyle że de Sade obdarzył potwornego księcia wykwintniejszą retoryką, niż było na nią stać esesowców. Taki komendant zwracał się do nowo przybyłych, aby im kłamać, z wiedzą, że uchwycą się jego kłamstwa jak zbawienia, gdyż zapewni im byt trudny wprawdzie, surowy, ale byt, a zatem życie.
Powszechnie uważa się, że komedia, odgrywana zaraź potem przez oprawców, kierujących ofiary do rzekomych łaźni, gdzie duszono cyklonem, była podyktowana względami czysto praktycznymi: nadzieja, wzbudzona zapowiedzią dość naturalnej dla nowych więźniów kąpieli, usypiała ich podejrzliwość, udaremniała desperackie akty i nakłaniała wręcz do współdziałania z oprawcami. Toteż skwapliwie wypełniali rozkaz obnażenia się, zrozumiały w zainscenizowanej sytuacji. Tak więc wyłącznie wskutek owej inscenizacji tłumy, wylewające się z kolejowych transportów, szły na śmierć nago. Wytłumaczenie to zdaje się tak oczywiste, że wszyscy badacze genocydu w nim się zatrzymywali, ani próbując szukać innej przyczyny nagości ofiar, wykraczającej poza dosłowność zaaranżowanego oszustwa. A jednak choć pornomachia de Sade'a była jawnym rozpasaniem, a nazistowski genocyd jako zbrodnia uprzemysłowiona odgrywał aż do ostatniej chwili administracyjny purytanizm wobec ofiar, tu i tam musiały umierać nago — i zbieżność ta nie jest żadnym przypadkiem. To nieprawda? A więc dlaczego nawet najnędzniejsi z nędznych, nawet żydowska biedota z małych galicyjskich miasteczek, odziana na co dzień w połatane chałaty, a gdy to w obozie było i zimą, to w papierowe worki po cemencie, szmaty i strzępy, dlaczego i z tych łachmanów musieli się wszyscy do naga rozbierać nad rowem egzekucyjnym? Stłoczonych, oczekujących nago salwy karabinowej, nie można było już przecież oszukać żadnym złudzeniem nadziei. Nie było tak z ludźmi, których brano jako zakładników lub jako partyzantów z bronią w ręku, ci padali do rowu w odzieży zalanej krwią. Lecz Żydzi musieli stawać na brzegu nago. To, że jakoby oszczędnym z natury Niemcom szło i wtedy o odzież, jest skłamaną, wtórną racjonalizacją. Nie szło tam o żadną odzież, ta bowiem jakże często górami zwalona do magazynów tlała w nich i gniła.
Było dziwaczniej nawet: Żydzi wzięci w walce, jak przy powstaniu, nie musieli się obnażać do rozstrzelania. Na ogół mogli i żydowscy partyzanci ginąć w ubraniu. Nago umierali najbezbronniejsi, starzy, kobiety, kaleki, dzieci. Nadzy, jak przyszli na świat, szli w glinę. Mord stanowił tu naraz surogat wymiaru sprawiedliwości i miłości. Kat stawał przed rasą obnażonych ludzi, już gotujących się na śmierć, na wpół ojcem, na wpół kochankiem, on miał im zadać śmierć sprawiedliwą, jak ojciec sprawiedliwie wymierza chłostę, jak wpatrzony w nagość kochanek udziela pieszczoty.

  •  

… не может быть китчем то, что создаётся впервые; китч — всегда подражание чему-то такому, что некогда излучало сияние подлинности, а после копировалось и вылизывалось, пока не опустилось на самое дно. Это поздняя версия, подобная ремесленной копии знаменитого полотна, исправляемой невежественными эпигонами, которые уродуют рисунок и колорит оригинала, накладывают всё больше краски и лака, потрафляя всё более непритязательным вкусам. Безвкусица самодовольная, кичливая, демонстративная знаменует обычно конец пути; это дешёвка, отделанная со всею старательностью, до мельчайших деталей; композиция, окоченевшая навсегда по заданной схеме (тогда как набросок по самому своему существу не может быть китчем, оставляя за зрителем — в отличие от твёрдо уверенного в себе китча — спасительную возможность доопределения). Так называемый дурной вкус проявляется в китче как непреднамеренный комизм серьёзно-торжественных, напыщенных символов. Будучи сутью нацистского стиля, китч проглядывает во всех начинаниях гитлеризма. В архитектуре, к примеру, это монументализм с руками по швам, брюхатые на последнем месяце пантеоны, здания, шантажирующие прохожего своим казённым размахом, с дверями и окнами для гигантов, с изваяниями голых силачей и раздетых богинь на вахте; весь этот китч должен был вызывать если не ужас, то послушное восхищение по стойке «смирно» и потому высокомерно выставлял себя напоказ, будучи совершенно пустым внутри.

 

… nic stworzonego po raz pierwszy nie może być kiczem. Jest to zawsze naśladowanie tego, co kiedyś jaśniało w kulturze autentycznością, lecz było powtarzane i wylizywane tak długo, aż zeszło na psy. To wersja późna, jak pacykarska kopia mistrzowskiego obrazu, poprawiana przez bezmyślnych naśladowców, zaślepiających kształty i barwy oryginału, kładących coraz więcej farb i werniksu podług coraz pośledniejszych gustów, gdyż kicz wymizdrzony, pyszniący się sobą, ostentacyjny, to już zwykle kres drogi, to degradacja bardzo starannie wykończona, dopracowana w szczegółach, to kompozycja w stanie schematycznego zatwardzenia, bo szkic zasadniczo nie może być kiczem, stwarza bowiem patrzącemu oku szansę ratowniczych dopowiedzeń, czego nigdy nie robi pewny siebie kicz. Tak zwany zły smak to w kiczu jego nie zamierzona śmieszność uroczystej powagi napompowanych do wypęku symboli. Jako istota stylu w hitleryzmie przejawiał się kicz we wszystkich jego poczynaniach. W architekturze jako monumentalizm na baczność, jako panteony w daleko posuniętej ciąży, jako gmachy z urzędu szantażujące ogromem, o drzwiach i oknach dla olbrzymów, z rzeźbami przedstawiającymi gołych siłaczy i gołe boginie na posterunkach, bo ten kicz miał wymuszać korny zachwyt w pozycji zasadniczej, jeśli nie aż przestrach, więc ogłaszał siebie z wyniosłością, wewnętrznie pusty.

  •  

Де Сад, аристократ с деда-прадеда, не заботился о достойной оправе для оргий, которые он громоздил одну на другую: знатность была его естественным состоянием, так что он, в соответствии со своим кредо либертина, отважно поносил и поганил символы традиционного превосходства аристократов над чернью, не допуская возможности, что кто-то может лишить его наследственных прав; и если бы даже он кончил жизнь на гильотине, то и тогда головы лишился бы не кто-нибудь, но маркиз Донат Альфонс Франциск граф де Сад по отцу, а по матери — представитель побочной линии дома Бурбонов. Но нацистское завоевание Германии было делом люмпенов, черни, унтер-офицерских сынов, помощников пекарей и третьеразрядных писак, которые как манны небесной жаждали приобщения к элите; и личное участие в резне, да ещё постоянное, могло, казалось бы, этому помешать. Какому же образцу могли они следовать? Как и кого изображать из себя, чтобы, ступая по колени в крови, не потерять из виду своих возвышенных притязаний? Путь, наиболее доступный для них, путь китча, далеко их завёл — до самого Господа Бога… разумеется, сурового Бога-Отца, а не слюнтяя Иисуса, Бога милосердия и искупления, себя самого принесшего в жертву.
Как же должны предстать подсудимые на Страшном суде? Нагими. И Страшный суд наступил — повсюду была долина Иосафата. Раздетым жертвам отводилась роль осуждённых в спектакле, где всё было поддельным, от доказательств вины до беспристрастности судей, — все, кроме конца. Но ложь оборачивалась здесь правдой, ведь им и вправду предстояло погибнуть. А убийцу, оказавшегося единственным вершителем их судеб, переполняли одновременно палаческое вожделение и ощущение божественного всемогущества.
Разумеется, если описывать всё именно так, нельзя не увидеть, что мистерия, которая день за днём, год за годом разыгрывалась в десятках разбросанных по Европе мест, была тошнотворным фарсом. Конечно, неустоявшаяся драматургия представления менялась, церемония приготовления к казни упрощалась порой до крайнего минимума. Поистине, исполнять роль Бога-Отца в этой пьесе — с её отвратительными барачными декорациями между рядов колючей проволоки — было непросто; непросто было убивать миллионы и произносить перед их шеренгами речи — весной, летом, осенью, целые годы.
Было бы слишком бессмысленно и безнадёжно исполнять эту роль без сокращений и отсебятины, следовать ей чересчур пунктуально; убийцы, пресыщаясь всё больше, довольствовались уже немногими эпизодами действия, скупыми фрагментами Страшного суда, генеральными репетициями, но непременно с настоящим концом. Уровень исполнения падал, трупы не желали гореть, из могил после их утрамбовки сочилась кровь, летом смрад сжигаемых трупов давал о себе знать даже в удалённых от крематория домиках лагерного персонала, но смерть, по крайней мере, всегда оставалась доподлинной.

 

De Sade, arystokrata z dziada pradziada, nie starał się o herbową oprawę w mnożonych przez siebie orgiach, ponieważ wysoki stan był mu przyrodzony, więc zgodnie ze swym credo libertyna lżył śmiało i kalał znaki tradycyjnego wyniesienia ponad motłoch, nieświadomie pewien, że nic nie może go pozbawić górnej pozycji: gdyby go spotkała gilotyna, też by w końcu ścięto markiza Donata Alfonsa Franciszka z ojca hrabiego de Sade i matki pochodzącej z bocznej linii królewskiego domu Bourbonów. Lecz konkwista hitlerowska była arywizmem lumpów, prostaków, synów podoficerskich, pomocników piekarskich i trzeciorzędnych pismaków, co łaknęli wywyższeń jak zbawienia, a osobisty udział w rzezi, do tego permanentny, zdawał się utrudniać im ten awans. Jakiż więc wzór mogli ścigać,; jak mieli udawać i kogo, żeby, choć po kolana we flakach, nie utracić w tej rzeźni z oczu górnych aspiracji? Droga dla nich najdostępniejsza, kiczu, daleko ich doprowadziła, bo do samego Boga... do surowego Boga Ojca oczywiście, a nie do mazgaja Jezusa, Boga litości i zbawienia przez złożoną z siebie ofiarę.
Jakże mają stanąć ludzie na Sądzie Ostatecznym? Nago. To właśnie był taki sąd: wszędzie rozpostarła się dolina Jozafata. Obnażeni, mordowani mieli odegrać rolę osądzonych w dramacie, w którym wszystko było zmistyfikowane, od dowodów ich winy po sprawiedliwość sądu, oprócz końca. To kłamstwo było jednak prawdą, skoro naprawdę musieli zginąć. A ponieważ morderca miał ich los w ręku, był naraz, w tej samej chwili, pełen zabójczej chuci i Bożej mocy.
Oczywiście kiedy tak to opisywać, od razu dostrzegamy ohydną farsowość tego misterium, odgrywanego w dziesiątkach miejsc Europy przez wiele lat dzień po dniu. Zapewne dramaturgia ulegała zmianom, była chwiejna, gdzieniegdzie przedegzekucyjny ceremoniał zredukowano do lapidarnego minimum. Zaiste trudno było grać rolę Boga Ojca w tej sztuce, inscenizowanej w obskurnych dekoracjach baraków i zasieków, trudno było mordować miliony i mówić do ich zastępów wiosną, latem, jesienią, całymi latami. Odgrywanie tej roli bez nonszalanckich skrótów, bez jej rosnącego lekceważenia, byłoby po prostu zbyt jałowe, beznadziejne, mordercy odczuwali znużenie, toteż starczyły im fragmenty akcji, kawałki Sądu Ostatecznego, próby generalne, ale zawsze z autentycznym epilogiem. Wykonawstwo pogarszało się, trupy nie chciały płonąć, z walcowanych grobów występowała krew, latem smród palonych ciał dawał się we znaki nawet w daleko położonych domach załogi obozowej, lecz przynajmniej śmierć nie była nigdy sfuszerowana.

  •  

… тот, кто не участвовал в этих событиях либо в качестве палача, либо в качестве жертвы, мне не поверит и все мои выводы сочтёт чистой фантазией. Тем более что жертвы мертвы, а палачи, хотя прошло почти сорок лет, так и не дали нам ни единого, пусть анонимного, воспоминания о резне с описанием своих впечатлений. Чем объяснить такое молчание — столь абсолютное и столь удивительное, если учесть естественное для человека стремление запечатлеть самые сильные или хотя бы только самые крайние ощущения, какие не всякому выпадают на долю? Чем объяснить совершенное отсутствие подписанных хотя бы псевдонимами исповедей, которые в конце концов пришлось заменить литературными апокрифами? Чем, если не безразличием актёра к давно уже сыгранной роли? Читатель, мы должны с тобою условиться: актёрствовали палачи бессознательно, и было бы верхом нелепости полагать, будто они понимали, что делают, будто они осознанно воплощали образ Всевышнего, карающего заслуженной смертью. Всё представление было грандиозным, чудовищным китчем, а первый признак и первое условие китча — то, что для своих творцов он отнюдь не безвкусица; все они свято верят, что творят настоящую живопись, подлинную скульптуру, первоклассную архитектуру, и тот, кто в своём творении разглядел бы приметы китча, не стал бы ни продолжать его, ни заканчивать.
Я утверждаю нечто совершенно иное, а именно: ни в одиночку, ни сообща люди не могут и шагу ступить, не могут перемолвиться словом, не следуя какому-нибудь образцу, или стилю, или примеру. А значит, какой-нибудь стиль и какие-нибудь образцы не могли не заполнить беспримерную пустоту конвейерного умерщвления, и ими оказались самые расхожие образцы, усвоенные ещё во младенчестве, — образцы и символы христианства; и хотя, став нацистами, палачи от него отреклись, это не значит, будто им удалось вычеркнуть его из памяти совершенно. Ни в СС, ни в СА, ни в партийном аппарате не было ведь магометан, буддистов, даосистов; не было там, конечно, и верующих христиан, и в этом кошмарном отступничестве, на лагерных плацах, родился лишь кровавый китч. Что-то должно было заполнить пустоту, лишённую стиля, и её заполнило то, что палачам приходило на ум мимовольно, почти инстинктивно, как раз потому, что «Mein Kampf», и «Миф XX века», и груды пропагандистских брошюр, вся литература под флагом «Blut und Boden» не содержали в себе ни единого слова, указания, заповеди, способных хоть чем-то эту пустоту заполнить. Здесь вожди предоставили исполнителей самим себе; так возник этот кощунственный китч. Его драматургия была, разумеется, упрощена до предела, словно бы списана из школьной шпаргалки; она питалась крохами смутных воспоминаний о катехизисе, заимствования из которого оставались неосознанными, автоматическими; уцелели какие-то обрывки представлений о Высшем Правосудии и Всемогуществе, и притом скорее в виде картинок, чем текста.
Мою правоту в этом дознании, где все улики — лишь косвенные, подтверждает и то, что для оккупационных властей не было дела важнее, чем представить убийство осуществлением справедливого порядка вещей. Обычно считается — и сегодня это общее мнение историков нацизма, — что евреи стали навязчивой идеей Третьего рейха, идеей, которой Гитлер себе на погибель заразил сначала своё движение, а потом и немецкий народ; что это была мания преследования, принявшая форму агрессии, сущая социальная паранойя: всё зло усматривали в евреях, а для тех, кто заведомо к ним не принадлежал и никак с ними связан не был, изобрели этикетку «белый еврей», применявшуюся, при всей её нелепости, систематически. Отсюда, однако, следует, что вопреки всем догмам нацизма сущностью «еврейства» не была раса — этой сущностью было зло; евреи же были признаны воплощением зла в особенно высокой его концентрации. Поэтому они и стали для рейха проблемой номер один, личным делом национал-социализма, а их ликвидация оказалась исторической необходимостью и осуществлялась в качестве таковой. В традиции преследования евреев главное место занимают погромы, но гитлеровцы сами почти не прибегали к ним, разве что непосредственно после прихода к власти, когда нужно было выйти на улицы, увлечь колеблющихся, а рьяным приверженцам предоставить возможность показать себя. Но окрепший нацизм, побеждающий на поле сражений, инициатором погромов был крайне редко; они случались — да и то не всегда, — когда в города, оставленные побеждёнными армиями, входили передовые немецкие части. Надо думать, нацисты поступали так потому, что погромы — это ведь кровавые беспорядки, которым сопутствуют грабежи и стихийное уничтожение еврейской собственности, то есть уголовные преступления; между тем преследование евреев мыслилось не как преступление, но как его абсолютная противоположность — осуществление высшего правосудия. Евреев должно было постичь то, что им полагалось по справедливости и по закону. Это объясняет неодобрение, с которым немцы относились к погромам, их сдержанность в подобных случаях, но не объясняет, почему гитлеровцы, которые были не прочь противопоставить русским партизанам завербованных ими пленных и дезертиров, к примеру власовцев, и которые повсюду в Европе формировали части СС из «нордических добровольцев» — испанцев, французов, голландцев, — никогда не использовали иноплеменников при ликвидации евреев, за исключением особых случаев, вызванных непредусмотренными обстоятельствами или нехваткой на месте собственных сил. <…> Уже это ясно показывает, до какой степени окончательное сведение счётов с еврейством рассматривалось как «личное дело» немцев, передоверить которое нельзя никому. Наконец, если евреев и направляли в трудлагеря, то только в качестве прелюдии к полному их истреблению; лагеря уничтожения были созданы позже, и притом специально для них.

  •  

… даже с точки зрения самих убийц геноцид вышел за провозглашённые ими категории возмездия или расплаты и стал чем-то большим — их исторической миссией. Что же в конце концов значила эта миссия? Никогда не называемая прямо, она мерцает туманным пятном, в котором сквозь технологию и социографию геноцида просвечивает иудео-христианская символика, но с обратным, убийственным знаком. Как если бы, не будучи в состоянии убить Бога, немцы убили «богоизбранный народ», чтобы занять его место и после кровавого низложения Всевышнего in effigie стать самозваными избранниками истории. Священные символы были не уничтожены, но перевернуты. Итак, антисемитизм Третьего рейха в самом последнем счёте был только предлогом. Идеологи не были настолько безумны, чтобы буквально приняться за теоцид; в то же время отрицания Бога словом и статьями закона им было уже недостаточно, и, хотя церковь можно было преследовать, уничтожить её совсем было пока нельзя, время для этого ещё не пришло. Под боком, однако, имелся народ, в лоне которого зародилось христианство; уничтожить этот народ значило бы полями казней подойти настолько близко к покушению на Бога, насколько это возможно для человека.
Убийство оказывалось Анти-Искуплением: оно освобождало немцев от уз Завета. Но освобождение должно было быть полным; не о том шла речь, чтобы из-под опеки Господней перейти под опеку кого-то, противостоящего Господу. Не жертвоприношением кумиру сатанинского зла должен был стать геноцид, но мятежом, свидетельством абсолютной независимости от неба и от преисподней. И хотя во всей империи никто никогда этого ТАК не назвал, не выраженный в словах надчеловеческий смысл свершавшегося был паролем негласного смертоубийственного сговора. Ненависть к жертвам имела обратной своей стороной привязанность…

 

… w rozumieniu samych sprawców ludobójstwo wykroczyło poza głoszone przez nich kategorie odwetu i zemsty, albowiem było czymś więcej: ich misją historyczną. Cóż znaczyła ta misja w ostatniej instancji? Nigdy nie nazwana wprost, tworzy mglisty okrąg, w którym poprzez technologię i socjografię genocydu prześwituje symbolika judeochrześcijańska, przewrócona w mord. Jakby nie mogąc zabić Boga, Niemcy zabili jego „wybrany naród”, ażeby zająć jego miejsce i po krwawej detronizacji in effigie zostać samozwańczymi wybrańcami dziejów. Święte znaki nie uległy anihilacji, lecz inwersji. Antysemityzm III Rzeszy był więc w swoim ostatnim dnie pretekstowy: ideologowie nie byli dość szaleni, by brać się literalnie do genocydu, negacja Boga słowem i prawem nie mogła im wystarczyć, kościoły -można było już nękać, ale nie można ich było zniszczyć w całości, na to było za wcześnie. Był jednak pod bokiem naród, który zrodził w sobie chrześcijaństwo i zgładzić go znaczyło dotrzeć miejscami straceń tak blisko do zamachu na Boga, jak to tylko leżało jeszcze w ludzkiej mocy. Mord był aktem Przeciwodkupienia: Niemcy wyzwolili się nim z Bożego Przymierza. Lecz wyzwoliny miały być zupełne, czyli nie mogły się równać przejściu spod Bożej opieki w opiekę przeciwnego znaku. Nie miał być hołdem złożonym szatańskiemu złu, lecz rebelią zwieńczoną uzyskaniem totalnej niepodległości tak czarnym jak promiennym niebiosom chociaż w całym imperium nikt tego TAK nigdy nie wyraził, niewysłowiona wiadomość o ponadludzkim nie rzeczy była tajemną wspólnotą morderczej zmory Nienawiść do ofiar miała swój Rewers w przywiązaniu…

  •  

Исполнителям на самом низу трудно бывало понять, ради чего с матерями должны погибать и дети, поэтому, дабы исправить немедля столь фатальный недостаток вины, они изобретали её ad hoc. Например, когда женщина, только что прибывшая в лагерь, пыталась отречься от собственного ребёнка (зная, что бездетных женщин направляют на работы, прочих же — прямо в газовую камеру), за подобное отречение от материнства преступная мать каралась без промедления, а то, что детям, за которых вступался палач, предстояло погибнуть в тот же день, ничуть не портило ему комедию праведного негодования. И пусть не уверяют нас, будто среди охваченных праведным гневом убийц были читатели маркиза де Сада, который за 150 лет до того сочинил такие же точно комедии, включая богоубийство in effigie, и что эсэсовцы были всего лишь его плагиаторами. Вступаясь за младенцев, черепа которых они разбивали несколько минут спустя, <…> они, не осознавая того, доказывали свою верность так и не выраженной в словах сущности геноцида как эрзац-экзекуции Бога.

 

A niskim znawcom trudno bywało pojąć, czemu ginąć muszą dzieci z matkami, więc aby tak fatalny brak winy od razu naprawić, aranżowali jej powstanie ad hoc — na przykład kiedy matki, ledwo przybyłe do obozu, usiłowały wyprzeć się własnych dzieci, albowiem tylko bezdzietne kobiety kierowano do pracy — przybywające z dziećmi wieziono od razu do pieca. Więc za takie wyparcie się macierzyństwa karano wyrodne matki niezwłoczni; a to, że dzieci, za jakimi ujmował się oprawca, też miały być zaraz zabite, nie zakłócało mu komedii sprawiedliwego oburzenia. Niech nikt nie mówi, że wśród tyq sprawiedliwie gniewnych morderców znajdowali si czytelnicy markiza de Sade, który wymyślił 150 la wcześniej analogiczne komedie wraz — z bogobójstwem effigie, i że esesowcy byli jego plagiatorami. „Ujmuję, się za dziećmi, których czaszki rozpryskiwali parę chwil później, <…> nieświadomie okazywali przecież wierność nigdy niewysłowionej prawdzie genocydu jako zastępczej egzekucji Boga”.

Fremdkörper Tod

править
Инородное тело Смерть
  •  

В древности истребление целых народов или этнических групп было неотъемлемой частью правил ведения войны. Христианство положило конец резне, не имевшей иного обоснования, кроме одной лишь возможности её совершения. Отныне, чтобы убивать, надлежало указать вину убиваемых — например, иноверие, и в Средние века так оно чаще всего и было. Средневековье осуществило род симбиоза со смертью как судьбой, уготованной человеку волей Всевышнего; четыре всадника Апокалипсиса, «плач и скрежет зубовный», пляски скелетов, «чёрная смерть» и «Höllenfahrt» стали естественными спутниками человеческого существования, а смерть — орудием Провидения, уравнивающего нищих с монархами. Это оказалось возможно как раз потому, что Средневековье было совершенно беспомощно перед смертью.
<…> ничто не могло противостоять напору смерти или хотя бы позволить принять её как удел всего живого, ибо христианство резкой чертой отграничило человека от остальной природы. Но как раз высокая смертность, непродолжительность жизни и примирили Средневековье со смертью — смерть получила самое высокое место в культуре, устремлённой к потустороннему. <…> она оказывалась переходом к вечной жизни — через Страшный суд, который, как он ни страшен, всё же не обращает человека в ничто. Такого накала эсхатологических чаяний нам не дано даже отдалённо себе представить; в памятных словах, принадлежащих христианину — «Убивайте всех, Господь узнает своих»[2], — которые кажутся нам изощрённым кощунством, нашла выражение глубочайшая вера.
Современная цивилизация есть, напротив, движение прочь от смерти. Социальные реформы, успехи медицины, причисление проблем, которые прежде были сугубо личной заботой (болезнь, старость, <…> безработица), к разряду проблем общественных, — всё это изолировало смерть; по отношению к ней социальные реформы оставались бессильными, и потому она становилась делом всё более частным, в отличие от прочих невзгод, которым общество хоть как-то могло помочь. <…> Это выделяло её среди других составляющих человеческого бытия и делало «лишней» с точки зрения доктрин, которые ставили целью улучшение жизни и которые мало-помалу стали универсальной религией обмирщённой культуры. Тенденция к отчуждению смерти особенно усилилась в XX веке, когда даже из фольклора исчезли её «одомашненные персонификации» — Ангел Смерти, Курносая или Гость без лица; по мере того как культура из суровой законодательницы превращалась в послушную исполнительницу желаний, смерть, лишённая всякой потусторонней санкции и не принимаемая, как прежде, безропотно, становилась чужеродным в культуре телом, обессмысливалась всё больше и больше, поскольку культура, эта заботливая опекунша и поставщик удовольствий, уже не могла наделить её каким-либо смыслом.
Но смерть, публично приговорённая к смерти, не исчезла из жизни. Не находя себе уголка в системе культуры, низвергнутая с прежних высот, она стала наконец прятаться и дичать. Вновь освоить её, вернуть ей прежнее место общество могло одним только способом: узаконив и регламентировав её. Но напрямик, в открытую, этого нельзя было объявить, и потому убивать следовало не во имя возвращения смерти в культуру, а во имя добра, жизни, спасения, и именно этот подход был возведён нацизмом в ранг государственной доктрины.

 

Eksterminacja całych narodów czy grup etnicznych stanowiła integralna część wojennych reguł starożytności. Chrystianizm położył kres wszelkiej rzezi mającej za uzasadnienie samą tylko możliwość jej dokonania, bez jakiejkolwiek innej racji. Odtąd, aby zabijać, należało stwierdzić winę zabijanych. Winą mogło być inno-wierstwo i najczęściej było nią w średniowieczu. Średniowiecze utworzyło sui generis symbiozę ze śmiercią jako dolą przyrodzoną człowiekowi z boskiego orzeczenia i wcieliwszy czterech jeźdźców Apokalipsy, „płacz i zgrzytanie zębów”, tańce szkieletów, czarną zarazę i „Hollenfahrt” w obręb aprobowanej kondycji człowieczej, uczyniło tym samym śmierć naturalną składową przeznaczenia, sprawiedliwie zrównującego nędzarzy z monarchami. Było to możliwe właśnie dlatego, ponieważ średniowiecze było wobec śmierci zupełnie bezbronne.
<…> nie mogły, jako nieistniejące, zatamować naporu śmierci czy choćby tylko znaturalizować ją jako zjawisko biologicznie powszechne, ponieważ chrześcijaństwo położyło głęboką cezurę między człowiekiem a resztą ożywionej przyrody. Właśnie wysoka śmiertelność i krótkość życia pogodziła średniowiecze ze śmiercią przez to, że została jej nadana najwyższa ranga wewnątrz egzystencji, mocno powiązanej z pozadoczesnością. <…> okazywała się przejściem do wiecznego żywota przez Sąd Ostateczny, instancję groźną, lecz nie unicestwiającą. Tego natężenia eschatologii nie umiemy dziś pojąć nawet w przybliżeniu: pamiętne słowa, wy- powiedziane przez chrześcijanina, „zabijajcie wszystkich, Bóg rozpozna swoich!”, brzmiące nam jak wyrafinowane szyderstwo, były wyrazem nieszydliwej wiary. Natomiast współczesna cywilizacja przedstawia się jako ruch od śmierci: reformy społeczne, postępy medycyny, uspołecznienie problemów uprzednio wyłącznie osobniczych (opieki nad ułomnością, nad chorobą, starością, <…> bezrobocia) stopniowo izolowały śmierć, ponieważ pozostawały wobec niej bezsilne i dlatego stawała się sprawą coraz bardziej prywatną w przeciwieństwie do innych przypadłości, na które znajdowała się publiczna rada. <…> To wyodrębniało ją spośród wszystkich innych składowych egzystencji i czyniło „zbędną” w rozumieniu doktryn melioracyjnych, co z wolna stały się powszechną wiarą w zlaicyzowanej kulturze. Ten trend wyalienowania śmierci nasilił się szczególnie w XX wieku, w którym już i z folkloru znikły jej „zdomestykowane personifikacje” jako Anioła, Kostuchy czy Przybysza bez twarzy; tym sposobem ogołacana z sankcji po-zaświatowych i z nie kwestionowanej uprzednio aprobaty, w miarę jak kultura z surowej rozkazodawczym stawała się służebnicą życiowych zaspokojeń, śmierć stawała się w niej ciałem obcym, coraz bardziej nagim znaczeniowo, ponieważ kultura jako spolegliwy opiekun i jako dostarczyciel usatysfakcjonowań nie mogła jej wewnątrz takich swych założeń nadać żadnego sensu. Lecz ta śmierć, publicznie na śmierć skazana, nie znikała przecież z życia. Nieumiejscowialna w porządku kultury, wygnana z dawnej wysokiej pozycji, poczęła wreszcie niejako czaić się potajemnie i dziczeć. Jedynym sposobem ponownego oswojenia, czyli rewindykacji śmierci dla zbiorowości, okazało się jej normatywne zadawanie, lecz tak właśnie, po imieniu, nie można go było nazwać; nie w imię jej kulturalizacji należało więc zadawać śmierć, lecz w imię dobra, życia, ocalenia i tę właśnie koncepcję podniósł narodowy socjalizm do rangi doktryny państwowej.

  •  

Обмирщенная цивилизация направила человеческую мысль по пути натуралистических поисков «виновников зла», притом любого. Потусторонний мир был аннулирован и на эту роль уже не годился, но отвечает же кто-то — ибо кто-нибудь должен ответить — за всё мировое зло. Значит, надо обнаружить и указать виновника. В Средневековье достаточно было сказать, что евреи распяли Христа; в XX веке этого уже не хватало — виновные должны были отвечать за любое зло. Для расправы с ними Гитлер воспользовался дарвинизмом, учением, которое увидело последний, окончательный, выведенный за пределы культуры смысл смерти как обязательного условия эволюции в природе. Гитлер понял это по-своему, искажённо и плоско, как заповедь и как образец, посредством которого Природа (он называл её Провидением) оправдывает и даже прямо предписывает выживание сильных за счёт слабых. Он, как и многие примитивные умы до него, «борьбу за существование» понял дословно, хотя в действительности этот принцип не имеет ничего общего с физическим истреблением хищниками своих жертв (эволюция возможна только в условиях относительного равновесия между более и менее агрессивными видами: при полном истреблении слабых хищники вымерли бы от голода). Нацизм, однако, вычитал у Дарвина то, чего жаждал, — сверхчеловеческое (а значит, всё-таки не потустороннее) отождествление убийства с самой сутью всемирной истории. Воспринятый в таком искажённом виде принцип борьбы за существование аннулировал этику как таковую, выдвинув взамен право сильного, последним выражением которого служит исход борьбы не на жизнь, а на смерть. Чтобы сделать еврейство достаточно страшным врагом, надлежало раздуть его мировую роль до абсурда; <…> это потребовало от нацистов поистине немалых усилий, так как противоречило повседневному опыту немцев, ведь евреи жили среди них столетиями и, как бы ни были они плохи — даже если допустить обоснованность антисемитских предубеждений, — всё-таки не заслуживали всесожжения вместе с неродившимися ещё младенцами, <…> это было бы не только чудовищно, но к тому же совершенно абсурдно. Всё равно как если бы в педагогике появилась теория, предлагающая убивать детей, которые прогуливают уроки или крадут у товарищей.

 

Udocześniona cywilizacja skierowała myśl ludzką na drogi naturalistycznego szukania „sprawców zła” — i to zła wszelkiego. Skoro nie mógł już być nim unieważniony zaświat, to jednak ktoś był, bo ktoś powinien być za zło odpowiedzialny. Należało go więc znaleźć i wskazać. W średniowieczu starczył rzec o Żydach, że zabili Pana Jezusa; tego było w XX wieku za mało; winni byli się okazać sprawcami wszelkiego zła. Dla rozprawy z nimi posłużył Hitlerowi darwinizm, który rozpoznał nieodwołalnie ostateczny, jakkolwiek pozakulturowy sens śmierci: jest ona niepozbywalną przesłanką postępów naturalnej ewolucji. Hitler zrozumiał to po swojemu, czyli płasko i fałszywie, jako przykazanie i wzorzec, którym Natura (wolał ją nazywać Opatrznością) usprawiedliwia, a wręcz zleca silniejszym przeżywanie kosztem słabszych. Jak już niejeden prymitywny umysł przed nim, brał literalnie formułą „walki o byt”, która w samej rzeczy nie ma nic wspólnego z fizycznym wyniszczaniem ofiar przez drapieżców, ponieważ ewolucyjny postęp zachodzi właśnie wewnątrz stanów równowagi między gatunkami mnie i bardziej agresywnymi, a totalna likwidacja słabszych doprowadziłaby drapieżców do głodowej śmierci. Hitleryzm wyczytał wszakże w Darwinie to, czego łakną jako ponadludzkiego — a jednak nie transcendentalnego — zrównania mordu z istotą dziejów powszechnych Tak przejęta w zafałszowaniu dyrektywa unieważniali w całości etykę i zastępowała ją taką słusznością, która uwidacznia wynik walki na śmierć i życie. Aby uczynił z Żydów dostatecznie monstrualnego wroga, należało spotęgować ich światową rolę poza granice wiary i godności; <…> jakiej dopracował się hitleryzm trudem zaiste niemał; przeczyła bowiem obiegowemu doświadczeniu Niemców skoro Żydzi żyli wśród nich od stuleci i było do tego świadome, że razem z wszystkimi swymi przywarami nawet jeśliby antysemityzm miał słuszność w konkretnych oskarżeniach, przecież nie zasługiwali na całopalenie wraz z nie urodzonymi jeszcze dziećmi, <…> gdyż było to nie tylko czymś potwornym, ale w tej potworności zupełnie absurdalnym. Mniej więcej jakby w pedagogice powstała teoria, postulująca zabijanie dzieci niepoprawnie wagarujących czy okradających inne dzieci.

  •  

антисемитизм теряет своё значение не абсолютно, а только в историософской перспективе: на роль козла отпущения, отвечающего за всё, в послегеноцидную эпоху евреи уже не годятся. Что же стало потом? Потом разыскание виновников «всяческого зла» вступило в фазу окончательной атомизации. После утраты веры в универсальную правду Всевышнего, после крушения веры в универсальное зло мирового еврейства был сделан ещё один шаг, последовательный и последний. Безапелляционность в установлении виновников зла достигает предела. Виновником может быть признан каждый.
В самом широком историософском плане мы наблюдаем многовековой процесс отчуждения смерти в гедонистической, реформаторской и прагматической культуре. Страх перед смертью, лишившейся прав гражданства, нашёл выражение в законодательстве — в виде исключения смертной казни из уголовных кодексов тех государств, которые дальше всего зашли на этом пути. И ещё — в противоестественной и лишь на первый взгляд странной медицинской практике, когда врачи отказываются отключать от реанимационной аппаратуры умирающих, а фактически — трупы, внешние признаки жизни которых поддерживаются благодаря перекачиванию в них крови. В обоих случаях никто не желает принять на себя ответственность за смерть. За декларациями об уважении к жизни кроется страх, причина которого — ощущение беззащитности, беспомощности, а значит, ужасающей тщетности жизни перед лицом смерти. Этой беспомощности, этому страху перед умерщвлением соответствует такое возрастание ценности человеческой жизни, что правительства уступают шантажу, если на карту поставлена жизнь заложников, кто бы они ни были. Процесс зашёл далеко, коль скоро правительства, вменяющие себе в обязанность соблюдать закон, нарушают его, если это даёт надежду спасти кого-либо от смерти; и процесс этот ширится, он затронул уже международное право и даже священный с незапамятных времён иммунитет дипломатических представительств. А оптимизм и стремление к безграничному совершенствованию жизни побуждают культуру, убеждённую в своём техническом всемогуществе, попытаться реализовать воскрешение <…>. Всё это <…> примеры чудовищной юмористики в эсхатологии, полностью обмирщенной. Общество охотно принимает к сведению, что человек сотворён не Богом, но Добрыми Космическими Пришельцами, что зародыш цивилизации хранило не Провидение, но Заботливые Праастронавты со звёзд, что не ангелы-стражи, а летающие тарелки парят над нами, следя за каждым нашим шагом, что не преисподняя разверзается под ногами проклятых, но Бермудский треугольник, — и оно не менее радо услышать, что жизнь можно запросто продлевать в холодильнике, а заботу о приятной и долгой жизни следует предпочесть упражнениям в добродетели.
И наконец, всё больше делается попыток так подправить, переиначить и подсластить сырую, необработанную смерть, чтобы её можно было освоить неметафизически и сделать пригодной для потребления. Отсюда спрос на эффектную смерть, на убийство и на агонию, поданные крупным планом, спрос на акул-людоедок, на грандиозные землетрясения и пожары, на оживление с экрана сцен реального геноцида («Holocaust»), отсюда поток садистской литературы и коммерческая эксплуатация сексуальных извращений, почти неотличимых от смертных мук, отсюда же цепи, кандалы и орудия для бичевания, <…> весь этот реквизит псевдосредневековых застенков, отсюда, наконец, превращение как нельзя более реального риска смерти в ходовой товар — готовность героев на час, рискуя жизнью, заработать на жизнь. И отсюда же популярность псевдонаучной литературы, наплодившей тьму книжек с экспериментальными доказательствами посмертной жизни, да так, что эти писания вступили в конфликт с церковной ортодоксией, которая не очень-то ясно представляет себе, как быть со столь непрошеным и столь сомнительным подкреплением. Последовательным этапам изгнания смерти из культуры Запада уделялось меньше внимания, чем её коммерческому освоению; исследований дождались наивные и броские ухищрения похоронной косметики и сценографии, но скальпель аналитической мысли, временами на удивление острый, не создал целостной историософской картины пути, который прошла цивилизация в своём противоборстве со смертью, — смертью, лишённой санкции свыше и загадочного назначения, некогда примирявшего её с жизнью.

 

… nie anuluje znaczenia antysemityzmu wszechzakresowo, lecz tylko w perspektywie historiozoficznej: na takiego kozła ofiarnego, co winien wszystkiemu, Żydzi się już w pogenocydowym czasie nie nadają. Cóż stało się dalej? Doszło do dezintegracji w oskarżycielsko tropiącym winnych poszukiwaniu sprawców „wszelkiego zła”. Po utracie wiary w uniwersalną prawdę Boga, po załamaniu się wiary w uniwersalne zło światowego żydostwa, przychodzi do kroku logicznie następnego i ostatniego zarazem. Apodyktyczność w identyfikowaniu „sprawców” osiąga szczyt. Sprawcą zła może być nazwany każdy.
W wielkim oglądzie historiozoficznym mamy do czynienia z sekularnym procesem wyobcowania śmierci w kulturze zorientowanej hedonistycznie, perfekcjonistycznie i pragmatycznie. Strach przed śmiercią wyzbytą w kulturze obywatelstwa zyskał wyrazy instytucjonalne w prawodawstwie, widome jako wykreślenie kary śmierci z kodeksów w państwach, co najdalej zaszły po tej drodze i jako pozornie tylko dziwaczna perwersja w medycynie, gdzie terapeuci odmawiają odłączenia od reanimacyjnej aparatury konających, którzy de facto są już trupami, podtrzymywanymi w wegetacji tłoczoną do żył krwią. Tu ani tam nikt nie śmie wziąć na siebie odpowiedzialności za śmierć. Za głoszonym szacunkiem dla życia ukrywa się strach jako poczucie bezradności, bezbronności, a przez to porażającej daremności wobec śmierci. Korelatem tego obezradnienia, czyli rewersem lęku przed zabijaniem, jest taki wzrost wartości osobniczego życia, że rządy ulegają wymuszeniom, gdy obiektem przetargu jest życie zakładników, wszystko jedno jakich. Proces ten posunął się daleko, skoro rządy uważające się za podległe prawu łamią to prawo, jeśli taki akt rokuje czyjeś obalenie przed śmiercią. Proces ten daje przerzuty, skoro ogarnął już i prawo międzynarodowe, i. odwiecznie nienaruszalne w historii immunitety dyplomatycznych przedstawicielstw. Optymizm zaś i perfekcjonizm znajdują wyraz w instrumentalnie chełpliwej kulturze jako próby technicznej realizacji zmartwychwstania <…>. Są to <…> przyczynki do sui generis makabrycznej humorystyki w eschatologii totalnie zeświecczonej. Społeczeństwo, chętnie przyjmujące do wiadomości, że nie Bóg stworzył człowieka, lecz Życzliwi Przybysze z Kosmosu, że nie Opatrzność czuwała nad kiełkami cywilizacji, lecz Opiekuńczy Praastronauci z gwiazd, że nie anioły stróże, lecz Talerze Latające wznoszą się nad nami i czuwają nad każdym naszym krokiem, że nie piekło pochłania potępionych, lecz Trójkąt Bermudzki, dowiaduje się też chętnie, że życie można przedłużać w lodówkach i że człowiek powinien najpierw dbać o długie życie w przyjemnościach, a nie o umartwienia cnoty.
I wreszcie mnożą się próby takiego doprawiania, przeinaczania i dosmaczania śmierci w stanie surowym, żeby dała się wreszcie oswoić pozametafizycznie i stała się zdatna do konsumpcji. Stąd popyt na śmierć widowiskową, mord i agonię powiększone zbliżeniem, na rekiny ludojady, wielkie trzęsienia ziemi, pożary, na ożywianie scen autentycznego ludobójstwa (Holocaust), stąd podaż literatury sadystycznej, a też przemysł eksploatujący te seksualne zboczenia, które sąsiadują o miedzę ze śmiertelnymi torturami, stąd więzy, kajdany i narzędzia flagellacyjne, <…> rekwizytornia pseudośredniowiecznych kazamat, stąd wreszcie w pełni autentyczne ryzyko podejmowane śmierci, jako pokupny artykuł, czyli gotowość jednodniowych bohaterów, by narażeniem życia zarobić na życie. I stąd na koniec popularność pseudonaukowej literatury, która obrodziła książkami o eksperymentalnych dowodach życia pośmiertnego, aż się to piśmiennictwo okazało kolizyjne względem kościelnej ortodoksji, nie bardzo wiedzącej, co począć z tak nieproszonymi i wątpliwymi posiłkami. Poszczególnym fazom wygnania śmierci z kultury Zachodu poświęcono mniej uwagi niż jej komercjalnemu oswajaniu;, opracowań doczekały się jaskrawe i naiwne przerosty pogrzebowej kosmetyki czy dramaturgii, lecz penetracyjna siła myśli analitycznej, świetna w pojedynczych przypadkach, nie doprowadziła do zintegrowanej wizji historiozoficznej całej drogi przemian, jaką przebyła cywilizacja zmagająca się ze śmiercią zdesakralizowaną, wyzwoloną od tajemniczych powinności, które godziły ją z życiem.

  •  

Именно здесь автор вводит понятие вторичной утилизации смерти. <…> Чем рациональнее становилась цивилизация, тем бесхознее становилась в ней смерть, с которой нельзя уже было ни по-настоящему примириться, ни реально отречься от неё. А культура тем временем из самодержавной законодательницы превращалась в послушную опекуншу, всё нерешительнее оберегала собственную ортодоксию и шаг за шагом позволяла своим подопечным исполнять какие угодно прихоти, не исключая последней — выхода из культуры, отрицания её норм. Но прежде чем хлынул поток субкультурных изобретений, одно чуднее другого, прежде чем Десять заповедей совершенно истлели, всеми покинутую территорию, отведённую смерти в средиземноморской культуре, смог захватить не самовластный в своих желаниях индивид, но лишь такой могущественный суверен, как государство; захватить, чтобы сделать её орудием самовозвеличения. Но даже оно ещё не могло решиться на это в мирное время и совершенно открыто. Развязанная этим государством война стала прикрытием и пособником геноцида, а за линией фронтов, отрезавших рейх от остального мира, возникла машина массового истребления. Таким был первый акт восстановления смерти в правах.

 

W tym miejscu wprowadza autor pojęcie wtórnej utylizacji śmierci. <…> Im bardziej racjonalna stawała się cywilizacja, tym bardziej nasilała się w niej bezpańskość śmierci, której nie można już było ani efektywnie zaaprobować, ani wyprzeć się realnie. Zarazem kultura, stając się z apodyktycznej rozkazodawczym uległą opiekunką, coraz słabiej strzegła własnej ortodoksji, zezwalając stopniowo podopiecznym na spełnianie wszelkich zachcianek, wraz z ostatnią — opuszczenia jej, jako odrzucania jej norm. Nim jednak zaroiło się od dziwacznych subkulturowych wynalazków, nim dekalog zbutwiał ze wszystkim, nie samowolne jednostki, lecz tylko możny suweren, jakim jest państwo, mógł z postanowienia zawładnąć tym opustoszałym miejscem śródziemnomorskiej kultury, w którym znalazła się śmierć, ażeby użyć jej jako narzędzia autoafirmacji. Lecz nawet państwo nie mogło wtedy jeszcze tego uczynić ani w czasach pokoju, ani całkiem jawnie. Rozpętana wojna stała się zatem parawanem i ułatwieniem ludobójstwa i poza odcinającymi od reszty świata frontami powstały instytucje masowej zagłady. Taki był pierwszy akt reintronizacji.

  •  

… можно выдумать религию по заказу, но нельзя в неё по заказу уверовать…

 

… można z zachcenia wymyślić dowolną religię, ale nie można w nią z zachcenia uwierzyć…

  •  

Сходство между [нерелигиозным] терроризмом и гитлеризмом в том, что убийцы опять провозгласили себя справедливыми судьями. Но суд, каков бы он ни был, не от собственного имени действует, а во исполнение воли высших инстанций; так что надо было создать видимость верховной инстанции, неподвластной традиционным нормам — религиозным, психиатрическим или бандитским. Следовало объявить себя орудием чего-то большего и более высокого, чем они сами; это ясно показывает частичность названий, которые все они дали своим группировкам («ФРАКЦИЯ Красной Армии», а значит, не армия в целом, значит, это целое существует само по себе; «Первая Линия», а значит, есть ещё какие-то линии, какие-то резервные части; «Красные Бригады», а значит, опять-таки только подразделения какой-то большей, чем они сами, армии).

 

Podobieństwo terroryzmu do hitleryzmu w tym, że mordercy znów nazywają siebie sprawiedliwym sądem. Ponieważ jednak każdy sąd nie we własnym działa imieniu, lecz z powołania przez instancje zwierzchnie, musieli stworzyć pozór istnienia takiej instancji, który okazałby się niepodległy tradycyjnym kryteriom czy to religijnym, czy psychiatrycznym, czy przestępczym. Tym samym musieli się nazwać ramieniem sprawiedliwości większej i wyższej od nich samych, co widać wyraźnie w szczególnej, bo powszechnej cząstkowości nazw, jakie nadawali swym ugrupowaniom („FRAKCJA Armii Czerwonej”, a więc nie ona cała, a więc ta całość istnieje poza nimi; „Pierwsza Linia”, a zatem istnieją jeszcze jakieś linie następne, głębokiego zaplecza; „Czerwone Brygady”, a zatem znów — pewne tylko oddziały jakiejś większej od nich samych armii).

  •  

В тоталитарном государстве, где все человеческие дела стали государственным делом, только верховная власть имела право выбора жертвы. В государстве огромных личных свобод самозваные ликвидаторы зла[3] свободны в его распознании и преследовании. Такая зависимость объясняет родство обоих явлений: их роднит отпущение убийцами собственных грехов. И тотальное подчинение авторитетам, и тотальное отрицание всякого подчинения сбрасывают со счетов совесть, по-разному приводя всё к той же кровавой развязке.

 

W państwie totalitarnym, w którym wszystko co ludzkie uległo upaństwowieniu, tylko najwyższa władza była w prawie typowania ofiar, W państwie wielkich swobód osobniczych byli samozwańczy likwidatorzy zła swobodni w jego rozpoznawaniu i ściganiu. Ta zależność wyjaśnia pokrewieństwo obu formacji — w rozgrzeszeniach, jakie dają sobie mordercy, bo zarówno totalna uległość autorytetom jak totalna negacja wszelkiej uległości wyklucza z rachunku czynów sumienie, różnymi drogami prowadząc do tożsamego finału we krwi.

  •  

Терроризм, для которого главное — не революция, а экзекуция, заимствует у левых лишь то, что может ему пригодиться в качестве фигового листка, вычёркивая и опуская всё, что затрудняет или исключает убийство как способ существования. Будущее, которое требует человеческих жертв, для него такая же охранная грамота, какой для нацизма была идея тысячелетнего рейха. Террористы, вышедшие из движения и утратившие организационную связь с ним, одновременно утрачивают понимание мотивов своей яростной многолетней активности, и слушателям, которые с затаённым дыханием ожидают сенсаций, сообщают горсточку сплетен о лидерах, сплетен не менее заурядных, чем откровения о скудоумных «Tischgespräche» Гитлера в кругу его ближайших соратников. <…> Ожидания тех, кто жаждет посвящения в тайну, напрасны: как передать состояние духа, в котором можно со спокойной совестью убивать? Ведь тайна кроется в дозволенности убийства, а не в умах убийц. Поэтому всё здесь может быть тривиальным и смётанным на скорую руку; пример тому — старания (нацистов и террористов) избегать экзекуций на месте, поскольку убийство на месте — типично уголовный обычай, а речь шла об убийстве санкционированном. Поэтому обречённых на смерть везли к месту казни, если только они не сопротивлялись, что казнящим очень не нравилось: сопротивление означает неуважение к правосудию, а террористы даже больше нацистов заботятся о формах законности в судопроизводстве и вынесении приговора — им, лишённым авторитета государственной власти, приходится самим утверждать собственный авторитет. Но выбранные ими жертвы ни разу не были судимы по-настоящему, их тягчайшая вина всегда известна заранее. В этой непогрешимости терроризм не уступает папству человекоубийства, каким хотел стать нацизм. Никакие убеждения и призывы, никакие мольбы, <…> никакие доказательства бессмысленности или хотя бы практической неэффективности убийства не собьют палачей с толку, ведь в их распоряжении имеется машина для доказательств, согласно которой умеренность и милосердие — вещи не менее подлые, чем антиэкстремистское законодательство и охранительные репрессии. Мотивационная броня террористов достигает предела непробиваемости, при котором любое поведение противной стороны лишь подтверждает её виновность. Только этим можно объяснить и превосходное самочувствие, которое бывшие эсэсовцы демонстрируют на своих ежегодных съездах, и веру уцелевших гайанских сектантов в харизму их чудовищного пророка, веру, не поколебленную кошмаром самоистребления секты.
Любое оппозиционное движение, внешне похожее на псевдополитический экстремизм, пусть даже оно имеет все основания для борьбы против совершенно реального угнетения или эксплуатации, невольно играет на руку фальсификаторам, преподносящим убийство как орудие борьбы за правое дело, — поскольку усиливает путаницу в оценке событий и мешает (а то и просто не позволяет) отличить вину-предлог от настоящей вины; впрочем, кто и где в этом мире невинен безусловно, как ангел? Так начинается соревнование в мимикрии, поражающее своей эффективностью. Вымышленное оправдание неотличимо от подлинного, и причиной тому не столько совершенство игры актёров-имитаторов, сколько не вполне чистая совесть общества, породившего послевоенный терроризм.
В конечном счёте убийственную агрессию отражают убийственные репрессии, полиция сперва стреляет, а уж потом идентифицирует личность убитого; демократия, защищаясь, в какой-то степени вынуждена отказываться от себя самой, так что экстремизм с его мистифицированными оправданиями провоцирует наконец такую реакцию, которая превращает фальсифицированное обвинение в обоснованное. Прагматически зло оказывается эффективней добра, коль скоро добро должно изменять себе, чтобы сдержать зло. Выходит, в этом противоборстве нет непогрешимой победной стратегии, и добродетель побеждает постольку, поскольку уподобляется противостоящему ей пороку.
Итак, урок, преподанный нашей эпохе гитлеризмом, не забыт. Можно силой сокрушить преступное тоталитарное государство, как был сокрушён Третий рейх, и тогда вина испаряется, рассыпается как песок, обличённые виновники съёживаются и исчезают — кроме горстки главных конструкторов геноцида и наиболее рьяных исполнителей, забрызганных кровью; но этот посев, рассыпаясь, не гибнет. Процесс непрестанного расширения круга виновных нашёл своё логическое завершение. Эсхатологический цикл XX века от лагерей насильственных мук дошёл до лагеря добровольного самоубийства. На этом последнем этапе казнящие слились с казнимыми, тем самым доказывая, что виновен каждый; исходная ситуация беспомощности повторилась, ибо воплощённое в этих побегах зла наследие былых преступлений уже нельзя побороть способом столь беспощадно простым, как свержение тирании.

 

Jako zorientowany egzekucyjnie, a nie rewolucyjnie, to tylko przejmuje terroryzm od lewicy, co jest ideologicznym listkiem figowym jego czynów, wykreślając i pomijając wszystko, co utrudniłoby mii czy wre.cz udaremniło jako sposób bycia — mord. Przyszłość, której składa ofiary z ludzi, jest mu takim samym legalizującym czyny transparentem, jak nim była wizja „Tysiącletniej Rzeszy” dla nazizmu. Terroryści, którzy występują z ruchu, tracąc z nim organizacyjną więź, zatracają jednocześnie to rozumienie jego pobudek, które stanowiło motor ich trwającej lata zaciekłej aktywności i wysłuchiwani przez oczekujących z zapartym tchem rewelacji, dostarczają garść plotek o przywódcach, równie płaskich jak rewelacje o głupkowatych „Tischgesprache” Hitlera w gronie bliskich współpracowników. <…> Daremne jest oczekiwanie wtajemniczeń, bo nieprzekazywalny okazuje się stan, w którym można zadawać śmierć — bo w jej zadawaniu, a nie w umysłach zabójców kryje się tajemnica. Wszystko może być więc płaskie i licho zszyte, jak staranie — nazistów i terrorystów — by unikać doraźnych egzekucji, bo zabicie na miejscu to typowa cecha pospolitego mordu, a szło o jego legitymizację, więc ofiary wieziono do miejsca straceń, chyba że się broniły, co było bardzo źle widziane, bo wszelki opór jest zniewagą sprawiedliwości, a terroryści bardziej nawet od nazistów dbają o pozory prawomocnego sądzenia i wyrokowania, gdyż sami muszą, wyzbyci państwowej zwierzchności, umacniać swój autorytet. Lecz typowani na skazańców nigdy nie byli i nie są prawdziwie sądzeni. Ich najwyższa wina jest zawsze wiadoma z góry. W tej nieomylności dorównuje terroryzm papiestwu ludobójstwa, jakim chciał się stać narodowy socjalizm. Żadne perswazje i apele, żadne błagania, <…> żadne dowody bezsensu czy wręcz praktycznej bezskuteczności mordu, żadne argumenty nie zbiją oprawców z tropu, ponieważ dysponują maszynką przeuzasadnień, która umiar i łagodność sprowadza do kwalifikacji tej samej nikczemności, co antyekstremistyczną legislację i politykę zachowawczych represji. Motywacyjne opancerzenie terrorystów osiąga pełnię, gdy każdy typ zachowania strony przeciwnej poczytywany jest za następny dowód jej winy. Tylko tym daje się wyjaśnić zarówno doskonałe samopoczucie, okazywane przez byłych esesowców na rocznicowych zjazdach, jak nienaruszona koszmarem guajańskiego samostracenia wiara jego niedobitków w charyzmat ich potwornego proroka.
Zewnętrznie podobny do pseudopolitycznego ekstremizmu, każdy ruch autentycznie opozycyjny, mający rzetelne motywy do walki w sytuacji nie zmyślonego zniewolenia lub wyzysku, niechcący sprzyja fałszerzom, podającym mord za narzędzie walki o dobro, ponieważ zwiększa konfuzję panującą w analizie zajść i utrudnia, jeśli nie udaremnia, odróżnienie win pretekstowych od win rzeczywistych — a zresztą kto i gdzie na tym świecie jest anielsko bezwinny do samego końca? Tak powstaje zadziwiająca skutecznością gra mimikry. Symulowana racja nie daje się odróżnić od racji nie zmyślonej, i to nie tyle przez doskonałość aktorstwa symulantów, lecz przez nie całkiem czyste sumienie społeczeństw, które zrodziły powojenny terroryzm.
Ostatecznie zabójczą agresję odpiera zabójcza represja, policja pierwej strzela, niż legitymuje, demokracja, ratując się, musi w jakiejś mierze z siebie rezygnować, toteż ekstremizm o zmistyfikowanych racjach wywołuje wreszcie takie reakcje, które to, co było sfingowane jako oskarżenie, obraca w oskarżenia zasadne. Zło okazuje się pragmatycznie bardziej skuteczne od dobra, skoro w tej dyslokacji sił dobro musi przeczyć sobie, by powstrzymać zło, czyli nie ma w tych rozgrywkach żadnej niepokalanej strategii zwycięskiej, skoro prawość zwycięża w takiej mierze, w jakiej sama się rupodobni do zwalczanej nieprawości.
Tak więc lekcja, jakiej udzielił naszej epoce hitleryzm, nie została zapomniana. Można siłą roztrzaskać totalitarne państwo zbrodni, jak stało się z III Rzeszą, i wtedy sprawstwo ulatnia się, rozsypuje, rozpoznani w winie maleją, znikają prócz garści projektantów. genocydu na szczycie i zidentyfikowanych gorliwców z krwawymi rękami na dole, lecz ten siew nie ginie, gdy idzie w rozsypkę. Proces dopełnił się już i zyskał — stan logicznego zamknięcia poprzez postępującą generalizację w typowaniu winnych. Od obozu przymusowej udręki szedł ten cykl eschatologii dwudziestego wieku do obozu dobrowolnego stracenia. W tym ostatnim kroku kaci zlali się z ofiarami na dowód, że winien jest każdy, i powróciła wyjściowa sytuacja bezradności, bo widome w takich odrostkach dziedzictwo zbrodni okazuje się już niepodatne na zabieg tak brutalnie prosty jak powalenie tyranii.

Перевод

править

К. В. Душенко, 1995, 2002 (с незначительными уточнениями)

О произведении

править
  •  

… в «Провокацию» я сам не верил, приписывая <…> лагерным палачам какие-то «высшие», идущие из пространства «чёрной мессы», высокопарные обоснования их геноцидных усилий.

  — «Беседы со Станиславом Лемом» (гл. «В цивилизационной яме», 1982)
  •  

Важно одно: нашлись профессиональные историки, которые приняли мою фантазию за критику реально существующего труда; об этом свидетельствуют попытки купить или заказать «всего лишь отрецензированную» мною книгу. Для меня «Провокация» тоже научная фантастика, ведь я стремлюсь не к тому, чтобы точно определить границы этого вида литературы, а к тому, чтобы раздвинуть их.

  — Станислав Лем, «Моя жизнь», 1983
  •  

… один выдающийся польский историк объяснял Владеку Бартошевскому, что ему не нужно читать рецензии Лема, потому что рецензируемое произведение имеется в его библиотеке…

 

… pewien znakomity polski historyk tłumaczył Władkowi Bartoszewskiemu, że on nie potrzebuje czytać recenzji Lema, bo recenzowane dzieło ma w swej bibliotece…

  — Станислав Лем, «Гибель и её увертюра», 1995
  •  

Выбор фиктивных персонажей в качестве субъектов высказанных суждений имеет характер «ценностных высказываний». В этом смысле вложение рассуждений о гитлеризме в уста сообразительного немца приобретает также и аксиологическое значение: это именно немец, в большей степени чем поляк, приветствует написание такой книги как произведение Асперникуса.[4]

  Ежи Яжембский, послесловие к сб. «Библиотека XXI века», 1986
  •  

… среди литературы о Холокосте «Провокация» — один из сильнейших текстов…

  Роман Арбитман, «Лем Непобедимый», 2006

Примечания

править
  1. Lem S., Prowokacja / Opowiadanie // Odra (Wr.), 1980, Nr. 7/8, s.12-27.
  2. По преданию, эти слова произнёс папский легат Арнольд Амальрик во время одного из Крестовых походов против еретиков-альбигойцев.
  3. Также, например, вигиланты.
  4. Jerzy Jarzębski. Poslowie // Stanislaw Lem. Biblioteka XXI wieku. — Kraków: Wydawnictwo Literackie, 1986. — S. 109-111.