Европеизм и народность, в отношении к русской словесности

«Европеизм и народность, в отношении к русской словесности» — статья Николая Надеждина января 1836 года[1], вызванная нападками Фаддея Булгарина на «Телескоп» в ноябрьской рецензии на «Петра Басманова» Е. Розена[2][3].

ЦитатыПравить

  •  

У нас, несмотря на тёмную безвестность, коей окружены восстающие против русской словесности, несмотря на их плебейскую безыменность в литературной иерархии[4] — их выходки потревожили заслуженных, именитых ветеранов книжного дела, возмутили их сладкий покой на благоприобретённых лаврах, взволновали патриотическую желчь, оскорбили народную гордость. Странны, конечно, разрушительные возгласы скептиков, таким зловещим криком раздающиеся посреди мирных сделок и оборотов, кои с некоторого времени всё твёрже и твёрже упрочивают вещественную значительность нашей литературы; но ещё страннее уничижение, до которого позволили себе низойти достопочтенные вельможи и капиталисты книжного мира, связавшись не на шутку с этими задорными наездниками <…>. Я понимаю, однако, это раздражение, этот жар, пробудившийся даже в самых дряхлых инвалидах нашей словесности, давно отставших от литературной службы и сошедших на журнальную пенсию приятельских похвал; понимаю, отчего дрожащая рука их хватается за ржавый меч тяжёлых острот и пошлых ругательств, давно повешенный в углу нажитого литературою поместья[5]; и приписываю это если не бескорыстному чувству истинного патриотизма, истинной народной гордости — то, по крайней мере, и не одной злобе оскорблённого самолюбия, не одной желчи обанкрутившегося спекулянта. Дело в том, что безбородые Шеллинги[2], возмущающие настоящее спокойствие литературы тревожными сомнениями, не так ничтожны на самом деле, как их думают представить: они действуют без имён и авторитетов, но зато с силою, убеждением и жаром; их выходки проникнуты живым, искренним, задушевным чувством; на их действиях нет ни тени корыстного расчёта, ни тени злонамеренного предубеждения; и, что всего важнее, в них не только не видно ренегатов, отпирающихся от своего отечества[К 1], но напротив, ярко светит самый благороднейший патриотизм, горит самая чистейшая любовь к славе и благу истинно русского просвещения, истинно русской литературы.

  •  

Жизнь литературная должна слагаться из двух направлений: центробежного и центростремительного. Посмотрим теперь на историческое развитие каждой живой литературы, чтобы оправдать сие положение. Когда какое-нибудь семейство человеческого рода, наделённое своим особым языком, восстает из животной дремоты физического существования, ощущает в себе силу живого духа и, закипев его свежей, девственной, неистощимой полнотой, начинает изрекать себя в творческом, вдохновенном слове; литературная жизнь его, в сии первые минуты своего рассвета, естественно бывает ярким проблеском его бытия, полным выражением и чистым образом его удельной личности, его народного духа, со всеми чертами и оттенками, со всеми родимыми пятнами, со всей игрой народной физиономии. Это направление — центробежное в отношении к творящему духу (ибо есть исторжение его из самого себя) — в произведениях своих выражается напротив центростремительностью, то есть совершеннейшим сходством произведений с производящею силою, с зиждительным гением, в них себя изрекающим. Это направление есть безусловная, исключительная народность литературы, составляющая отличительный характер всех первых периодов литературной жизни во все времена, у всех народов. Как лепет младенца обнажает всё его бытие, всю душу, без притворства, без скрытности, без принуждения; так первое живое слово народа, проявляющееся задушевной песнею, меткой пословицей, простосердечной легендой, выражает в себе всю жизнь его <…>. Но здесь не предел развитию жизни. В своём беспрестанном расширении, творческий гений народа встречается с другими более или менее соприкосновенными народами и, по закону естественного сочувствия, по закону взаимного притяжения, коим держится целость и единство вселенной, берёт большее или меньшее участие в их жизни, обогащается их успехами, питается приобретениями, словом — ищет вполне с ними освоиться и, уже не одиноко, сам по себе — а сообща, рука в руку — продолжать своё бесконечное развитие. Само собою разумеется, что сие направление — центростремительное в отношении к творящему духу (ибо есть возвращение его внутрь себя с завоеванными вне добычами) — в явлениях выражается напротив центробежностью, то есть отчуждением произведений от производящей силы, сходством их уже не с зиждительным гением, в них себя изрекающим, а с внешними, сторонними образцами, пробудившими сию новую деятельность гения. И отсюда рождается особый характер литературы — её стремление к общности — её чужеядство (если можно так выразиться), противоположное народности. История свидетельствует, что сей характер в большей или меньшей степени принадлежал всем литературам, совершившим вполне поприще жизни.

  •  

Знаем ли мы нашу литературную историю, имеем ли об ней точное и верное понятие? Увы! литературная наша жизнь, о которой мы так горячо спорим, скрывается доселе от наших глаз во мраке глубокой неизвестности. Защищая и оспоривая её — всё равно, — мы, подобно Иксиону, преследуем облако, в котором ни зги не видим. <…> Что, например, знаем мы о происхождении и первых началах нашего русского языка, нашей русской словесности? Общее мнение производит наше русское слово непосредственно от языка церковнославянского, или лучше — церковнославянскую письменность, существующую доныне в богослужебных книгах, считает первым явлением нашей литературной жизни, первым периодом нашей литературной истории. Это мнение составляет род народного суеверия: вековое предубеждение поставило его выше всех сомнений и споров. И добро бы это мнение оставалось только во глубине сердец как благочестивое верование или повторялось лишь в книгах как старинное предание! Нет! оно бывало нередко началом деятельного возбуждения для нашей словесности, лозунгом литературной реформы. В церковнославянском языке нередко поставлялся единственный идеал усовершенствования нашего нынешнего слова… <…> Не надлежало ли бы нашим грамотеям и книжникам, нашим записным критикам и филологам, подвергнуть строгому исследованию это усыновление языка русского языку церковнославянскому, этот вывод нашей родной речи, столь глубоко запечатленной клеймом Севера, из благодатных недр задунайского Юга <…> — от Кирилла и Мефодия? Не надлежало бы показать и доказать: каким образом церковнославянский язык (если ещё был он языком живым, словом народным, а не искусственною фразеологиею) — каким образом этот язык, залитой согласными звуками, мог в русских устах разредеть гласными до такой степени, что едва остаются в нём следы южной славянской когезии? Говорят: сила климата, отдалённость времени, примесь чуждых наречий… Но, к сожалению, русский язык является существенно отличным от церковнославянского во времена самые древние, во времена наших летописцев, не слишком далёкие от времён Кирилла и Мефодия; является с своей нынешней физиономией на берегах Днепра и Буга, на подолье Карпат, в соседстве Юга. Что ж касается до примеси чуждых наречий, то в Иллирии, Далмации, Сербии и Крайне, несмотря на вековое преобладание языков турецкого, италиянского, мадярского, немецкого, языков могущественных и образованных, — до сих пор звучит музыка церковнославянская, до сих пор народная речь близка к языку богослужебному… Значит: во главу угла нашей литературной истории основание лежит самое зыбкое, самое нетвёрдое! Значит: в понятиях о нашей литературе мы заблуждаемся с первого шага! Итак, да позволено будет мне изложить здесь собственные мысли о русском языке, русском духе и русской словесности, мысли, основанные на историческом созерцании фактов, а не на слепых, безотчётных предубеждениях!
Язык русский — этот сильный, могучий язык, раздающийся по беспредельной обширности нашего великого отечества, <…> — язык русский есть язык отдельный, самостоятельный! Неоспоримо, что, по своему происхождению, он принадлежит к обширному семейству славянскому <…>. Но принимать его, вместе с Добровским, за второстепенное наречие южной отрасли славянского семейства, причитать в родные братья наречиям южным <…> и в двоюродные — наречиям западным, <…> — значит <…> не иметь об нём верного и точного понятия. В самом деле, возьмите таблицу примет, составленную Добровским для различения двух главных отраслей славянских языков, кои называет он юго-восточною и северо-западною <…>. Вы увидите, что в русском языке эти приметы смешиваются, так что он равно может быть отнесён к обеим категориям. В бытность за границей, мне приятно было узнать из верных источников, что знаменитый Шафарик, корифей современного славянизма, в приготовляемом новом издании «Истории славянских языков и литератур», сочинения доселе единственного в своём роде и в полном смысле классического, изменил это мнение, которое сам разделял прежде, и признал русский язык третьей, чисто восточной отраслью славянских языков[К 2] <…>. Это восстановление русского языка в своём достоинстве весьма важно, не столько по мелочным расчётам народного самолюбия, сколько по тому, что, определяя настоящие отношения его к другим, избавляет от опасности чуждого, несвойственного влияния. Таково именно было влияние церковнославянского языка, подавившее в самом начале русскую народную речь и долго, очень долго препятствовавшее её развитию в живую народную словесность. Влияние сие было очень естественно в своё время. Известно, что всё образование новых европейских народов и их литератур началось и развилось под сению христианства. <…> Но заметьте: какое важное различие представляет сие первое пробуждение жизни в народе русском от всех других европейских народов! Везде, в прочих странах Европы, слово божие проповедывалось на чуждом языке — языке латинском. Я говорю: чуждом; ибо, хотя западные языки новых европейских народов и доныне сохраняют много сходства с латинским, из обломков коего составились, это сходство есть более внешнее, материяльное: оно состоит в сходстве слов, а не в сходстве внутреннего духа языка, который везде остался тевтоническим. Чем более укреплялись и выработывались эти языки, тем ощутительней становилось в них тевтоническое начало, тем более отклонялись они от латинского. И вот почему Священное писание не могло иметь на них прямого, непосредственного влияния. Доступное разумению только избранной касты духовенства, оно сделалось исключительным её достоянием; и эта каста, в то же время исключительно владевшая писалом и тростию, видя невозможность покорить ему живую народную речь, кончила тем, что совершенно исключила её из книг, оставила только в устах для разговорного обихода и стала писать мёртвой латинью Вульгаты. Таким образом, письменность и речь разделились с первого шага в обновленной христианством Европе; и это имело самые благодетельные следствия для последней: благодаря презрительному небрежению пишущей касты, она спаслась от всякого насильственного искажения; педантизм книжников ворочался с своей варварской латинью и спокойно оставлял живые народные языки изливаться звонкой, чистой, свободной струёй, из уст менестрелей и труверов. Такое независимое развитие народных языков продолжалось до тех пор, пока они укрепились, возросли и осамились так, что латинь книжников невольно начала отступать пред ними, постепенно сдала им трибюну и кафедру, впустила их в книги и, наконец, сама, дряхлым, увечным инвалидом, скончалась в архивной пыли, под грудою фолиантов. Таким образом, влияние христианства не убило, не могло убить народности в литературах новой Европы; оно сообщило им новый дух, не сокрушая тела; вино новое принесено было издалека, но мех остался свой, тот же! Совсем противное должно было случиться у нас, с нашими предками. Священное писание перешло к ним на языке сродном, близком, общепонятном. Поставьте себя на их месте и в их веке — в этом веке детского любопытства, жадно прислушивающегося к всему, что ново, и детского бессилия, не умеющего произвесть ничего собственной силой! Вдруг раздаются пред ними звуки языка стройного, гармонического, вполне образованного; ум их покорен уже святой истине, изрекаемой сими звуками; и между тем звуки сии не чужды их уху; они понимают их, слышат в них родную музыку. Спрашиваю, что могло, что должно было произойти отсюда, как отречение от своей грубой, необразованной речи, в пользу слова столь великолепного, столь могущественного? <…> Таким образом, при первом введении письма на Русь, письменность сделалась церковнославянскою; и эта церковнославянская письменность, по своей близости и вразумительности каждому, тотчас получила авторитет народности. Это не был отдельный, священный язык, достояние одной известной касты — но книжный язык всего народа! <…> Что же сделалось с русской живой, народной речью? Ей оставлены были в удел только низкие житейские потребы; она сделалась языком простолюдинов! Единственное поприще, где она могла развиваться свободно, под сению творческого одушевления, была народная песня; но и здесь над ней тяготело отвержение, гремело проклятие. Народные песни в самом народе считаются поныне греховодной забавой, тешеньем беса! У наших предков законное, безгрешное употребление поэзии разрешалось только в составлении акафистов и канонов или в пении духовных стихов, где доныне звучит священное церковнославянское слово… Так, в продолжение многих веков, последовавших за введением христианства, язык русский, лишённый всех прав на литературную цивилизацию, оставался неподвижно, in statu quo — без образования, без грамматики, даже без собственной азбуки, приноровленной к его свойствам и особенностям. И между тем предки наши, в ложном ослеплении, не сознавали своей бессловесности; они считали себя грамотными: у них были книги, были книжники; у них была литература! Но эта литература не принадлежала им: она была южнославянская по материи, греческая — по форме; ибо кто не знает, что богослужебный язык наш отлит весь в формы греко-византийские, может быть даже с ущербом славянизма? И вот почему, когда Смотрицкий возымел мысль дать полный грамматический кодекс современному языку Руси, он не мог ничего придумать лучше, как уложить его во весь рост на прокрустово ложе языка греческого и всеми возможными пытками вымучить из него греческую физиономию с самыми мельчайшими подробностями.

  •  

Но слово народное живуще; его не могут подавить веки рабства и угнетения. Несмотря на свою первобытную дикость и необразованность, язык русский неохотно покорялся языку церковнославянскому; кроме того, что он не впустил пришлеца в уста народа, он боролся с ним и в книгах, где сей последний присвоивал себе единодержавное владычество. <…> По несчастию, книгопечатание, изгнанное из Москвы, сердца Руси независимой, переселилось в западные концы её[К 3], порабощённое Польше; и вот новая литература завладела этим могущественным органом распространения! Возьмите книги, выходившие из-под станков Львова, Острога, Супрясля, Почаева: они напитаны полонизмами, пропахли латинью. Язва коснулась наконец и Киева; <…> православная русская народность гибла в своей колыбели… Правда, терпение русское, терпение железное, наконец истощилось; грянул час освобождения, и православие, первое начало русской народности, восторжествовало!.. Но клеймо рабства въедается глубоко, остаётся долго… На оплот родному православию, на отпор чуждому латинству, учредилась Киевская академия[3], первое горнило русского народного просвещения; и между тем язык, ею усвоенный, был язык порабощения, литература, ею возделываемая, была литература славяно-латинская!.. Больно, но тем не менее должно признаться, что этот первый шаг к русскому своеземному просвещению, этот первый луч умственной самобытной жизни, имел на русский язык самое пагубное влияние: академия Киевская нанесла ему новый удар, поставила новую препону. Пока на западе Руси происходила борьба славяно-греческого начала с польско-латинским, окончившаяся переменой оков для коренной русской речи — на востоке, с первыми лучами политической независимости, обнаружились попытки и независимости литературной. Восточная Русь, сомкнувшаяся вокруг Москвы, отдохнув от татарского ига, воспрянула к деятельной, могучей жизни. Живая вода единодержавия вспрыснула разорванные члены — и горячая кровь заструилась в её жилах! С самобытностью пробудилось самосознание народа — развязался язык! Оттого ли, что новыми условиями общественной жизни породились новые отношения, новые идеи, для выражения коих недоставало слов в церковнославянском языке, или, может быть, удаление Московии во глубину Севера и разрыв прежних тесных связей с Югом, застудив русскую речь в совершенно полночные формы, резче обнаружили её несходство и несовместность с языком церковнославянским — как бы то ни было, только положительные факты доказывают, что, со времени утверждения на Москве средоточия Восточной Руси, язык её укрепился, изъявил права на самобытное существование независимо от церковнославянского, и мало-помалу завладел особым отделом письменности, где достиг наконец значительной степени выразительности и силы. Этот отдел составляли предпочтительно сношения и акты гражданской жизни, деловые бумаги в обширном смысле: грамоты, договоры, записи, одним словом, письменность приказная (разумея слово это не в нынешней несчастном значении). С этой точки зрения никто ещё из критиков не рассматривал длинных столбцов наших дьяков, кои преданы в добычу архивным крысам; а в них-то хранятся первые чистые отголоски нашей своенародной, самобытной письменности. Предоставя служителям веры священный богослужебный язык, дьяки, служители гражданских нужд народа, писали языком простым, народным; не имея в виду никаких образцов, не водясь никакими искусственными правилами, они следовали естественному потоку речи, писали, как говорили, русским складом и толком, без всяких заморских вычур. Чем более росло и высилось Московское царство, чем сложнее становился его организм и ярче загоралось в нём пламя жизни, тем звучнее, тем могучей раздавался народный язык, этот первый залог государственной самобытности, первый рычаг государственного движения. Я, конечно, удивлю многих знатоков отечественной истории, когда скажу, что век царя Грозного, век, столь позорно обесчещенный в наших воспоминаниях, был блестящею эпохой русского народного бытия, золотым утром русской народной словесности <…>. Ещё более удивятся, когда прибавлю, что сам Грозный-царь <…> — главный герой и единственный двигатель в дивной поэме своего царствования — был вместе первым представителем словесного образования своей эпохи. Одного известного послания к Курбскому уже достаточно, чтоб видеть, как он владел языком; и этот язык есть настоящий русский, русский не только по формам, но и по духу; в нём трепещут все его коренные стихии: и этот грубый сарказм с плеча, который метит не в бровь, а прямо в глаз, и эта тихая, лукавая ирония, прикидывающаяся незнайкой, когда всё знает, и этот беспечный, но не бессмысленный гумор, для которого всё равно, который ни в чём не знает различия, мешает дело с бездельем, ум с глупостью, грех с спасеньем! Но это послание но есть единственное произведение венчанного литератора. Грозный умел писать — и любил писать! Собрание его посланий в Троицкий, Кирилловский, Иосифовский и другие монастыри составило бы классическую книгу русской самоцветной словесности, образовавшейся без всякого чуждого влияния, из самой себя.

  •  

Ломоносов не был преобразователем языка, ибо не ввел в него ничего нового. Ломоносов примирил только враждебные стихии, раздиравшие русское слово, предписал им условные соглашения, взаимные пособия и уступки и таким образом дал хаосу стройную целость, образовал в нём искусственное единство, выработал правильную физиономию. Он прошёл сам через всё ярусы тогдашнего вавилонского столпотворения; во всё всматривался, всё изведал. Его первое призвание возбудилось церковнославянскими книгами; потом засадили его за латинь, наконец послали в Германию — в эту хлябь нового потопа, заливавшего русское слово. Имея больше ума, чем энтузиазма, сын холодного Севера, представитель русского бесстрастного здравомыслия, он не увлекся ничем, не привязался ни к чему исключительно; из него вышел эклектик в полном смысле слова. <…> Одним словом: любитель мозаической работы, он слепил из русского языка мозаику, и эта мозаика вышла блестящая, великолепная! Честь и слава подвигу великого мужа! Его бесценная заслуга та, что он первый дал русскому слову правильную, благоустроенную форму, не покоренную исключительно никакому чуждому влиянию, первый показал, что русский язык способен к образованию самостоятельному, независимому… Но тем не менее должно признаться, что созданная им форма не была чисто народная, русская, что слово его всё ещё было слово искусственное, книжное, слишком уединённое, слишком возвышенное над живой народной речью! И вот почему оно не имело живого влияния, не утвердилось в народе, не обратилось в сок и кровь литературной жизни. <…> Он не начинает собой нового литературного периода, а заключает тот, к которому принадлежит, которого был единственным, великолепным светилом[К 4]. <…>
Мягкость и нежность были главные черты, коих недоставало риторическому слову Ломоносова; разумеется, в его последователях этот недостаток отражался гораздо резче, ибо не выкупался другими достоинствами: их проза скрыпела, как мельничный жернов, стих стучал, как молот циклопа. И вдруг ловкая рука, управляемая тонким вкусом, принялась за эту грубую массу; вдруг последовала чудная перемена в языке русском! Всё увесистое, школьное было выкинуто; антикварная пыль славянизма сметена до порошинки; длинный, тягучий период раздробился на мелкие фразы; звуки подобрались в нежные мелодические аккорды. Это уже не было прежнее книжное слово, изнуряющее грудь и смысл должностных чтецов, а язык милый, красивый, любезный, язык-игрушка, язык гостиных и будуаров, язык, который могли выносить дамы, которым можно объясниться в любви, рассуждать о погоде! Известно, какой бурный восторг пробудило это дивное превращение, с какой жадностью все бросилось на новую литературу, заслушалось нового языка, записало новым слогом! Но между тем, в то же самое время, в чаду горячего упоения, раздались зловещие кассандринские вопли, прорекавшие в новом торжестве новую гибель для русской словесности. Я не разделяю мнения тогдашних защитников старого слога, думавших спасти русскую литературу на ветхом якоре церковнославянской письменности; но негодование их против нового слога было совершенно справедливо! В самом деле, признавая во всей обширности благодетельное влияние Карамзина на умягчение языка русского, нельзя не сознаться, что он зашёл уже через край, перетонил слишком свою работу. Притирая и манеря на французскую стать, Карамзин стёр с языка всю выразительность и силу, расслабил его богатырские мышцы, подорвал мужественную, исполинскую энергию. Я говорю о первых его сочинениях; ибо в последнем великом памятнике, воздвигнутом им для отечественной истории, благородный муж сознал своё заблуждение, отрёкся от прежнего одностороннего направления и с неимоверным искусством возвратил избалованному языку сановитое мужество, важную твёрдость. Но это последнее усилие не имело такого живого влияния, как первые. Произнесите пред настоящим поколением святое имя Карамзина: оно с жалкою улыбкою напомнит вам «Бедную Лизу»! Заговорите о последних томах «Истории государства Российского», оно не будет возражать, но скажет: всё так, да это старое! Значит, влияние Карамзина уже кончилось; значит, русская словесность не введена и в свою настоящую колею! Что ж, однако, делает теперь это новое поколение, для которого Карамзин так состарился? Оно слепо бродит тою же дорогою, питается теми же крохами галлицизма! Возьмите, например, прозу Марлинского, в коей многие видят рассвет нового периода русской словесности; это та же копия французской литературы, только не в прежней классической уборке осьмнадцатого, а в растрёпанном, всклокоченном беспорядке девятнадцатого века! Разница лишь та, что теперь мы уже не так откровенны, не так простодушны, как прежде; мы уже не называем эпоху нового превращения французскою; ибо имя Франции, благодаря немецкой критике, сделалось опальным в литературе. Мы даём настоящему стремлению словесности обширнейшее название европеизма и, на основании такого громкого, такого соблазнительного названия, принимаем в свой литературный мир без разбора все, лишь бы оно было не наше, а европейское: и немецкую мистическую фразеологию, и английское фашионабельное своенравие, и даже италиянскую кастратную певучесть. Но это все вещи случайные, побочные; главный фонд литературы остаётся по преимуществу французским. Большинство наших словесников метит в Бальзаки, в Гюго; и, в награду всех усилий, едва попадает в Поль де Коки, да и то с уроном здравого смысла, с исключением грамматики!

  •  

В прежнее время академии возвышали себя на степень каких-то ареопагов, облеченных папскою непогрешительною властью, брались просевать язык сквозь решето произвольного умничанья, чтобы снабжать пото́м писателей чистою крупчаткой для литературного печенья. Что ж вышло из этого? Литература, под ферулою педантов, превратилась в фразеологию, подбор слов; эти записные грамотеи, эти штатные пуристы, со всей крючкотворной цепкостью, впивались в чернильные пятна, в пустые звуки, теребили каждое слово, каждую фразу, поднимали шум из точки на i, судили как уголовное преступление обмолвку против их стереотипного устава. Долго боялись их, как у нас боялись в старину суда; литература вытягивалась в струнку, ходила по ниточке, как пансионер перед надзирателем. Но наконец язык взял свои права: могучий, раскинул свои ветви, прорвал заколдованную сеть, охлеснул по рукам своих тюремщиков. Вот откуда происходит у иных ненависть к словарям!

  •  

«Московский наблюдатель», журнал, поддерживаемый участием всех лучших московских и некоторых петербургских литераторов, скуден вообще критической частью. Он редко садится в кресла рецензента; но когда уж сядет, то надевает полный наряд судьи, облекается в торжественную мантию, раскладывает перед собой все литературные законы, принимает чиновную осанку, изрекает суд во всех формах европейской цивилизации. Вообще должно отдать ему справедливость, что он никогда не унижается до полемических схваток, остерегается запальчивости и увлечения, не любит шума, всегда холоден, хотя и не всегда чужд пристрастия. Но главное не в форме, а в законоположении, которым водится его судопроизводство. «Наблюдатель» судит по старому кодексу французского классического вкуса, по обветшалым понятиям Баттё и Лагарпа, хотя и скрывает их под новыми выражениями, излагает новым нынешним языком. Среди жалкого безначалия нашей словесности он проповедует род литературной реставрации, не потому чтобы возвращал её к минувшим своенародным образцам, а потому что предписывает ей искать спасения в каком-то аристократическом изяществе, в утончённой отборности и спесивом этикете языка, точь-в-точь как бывало во французской литературе XVIII столетия. По мнению «Наблюдателя», литература должна говорить языком высшего общества, держаться паркетного тона, быть эхом гостиных; и, в этом отношении, он простирает до фанатизма свою нетерпимость ко всему уличному, мещанскому, чисто народному. <…> Литература есть глас народа; она не может быть привилегиею одного класса, одной касты; она есть общий капитал, в котором всякой участвует, всякой должен участвовать. Если может быть какое-нибудь общение, какой-нибудь дружний, братский союз между разными сословиями, разными классами народа, так это в литературе и чрез литературу. Основание народного единства есть язык; стало, он должен быть всем понятен, всем доступен! Не так ли бывает везде, где литература развита, где литературная жизнь не сочится по каплям, а разливается безбрежным океаном? <…> Наше высшее общество, образованнейший цвет нашего отечества, жаждет русской литературы, учится русскому языку; а нам велят у него учиться!!! <…> Цивилизация нашего высшего общества родилась не сама собой, а взята готовая с чужого образца; она вытвержена наизусть с чужого голоса. Мысли, формы, обычаи, вещи, всё, что относится к так называемой светской, образованной жизни, всё у нас не своё, чужое! <…> Теперь и рады бы перевесть, да уж трудно; слова русские, выгнанные из высшего общества, достались в удел простолюдинам; от них пахнет сермяком; их звук кажется грубым и жестким; отвыкшее ухо не может выносить их; да они уже и не выражают того, что хотелось бы выразить; употребление в низком народе привязало к ним и смысл низкий! <…> Было время, когда учёные точно так же не находили для своих идей слов в отечественном языке, жили и пробавлялись латинью; но это прошло наконец в странах, где язык достиг высшей степени литературного развития <…>. То же будет и у нас с высшим обществом; оно не будет иметь нужды во французском языке, станет говорить по-русски, когда русской язык приноровится ко всем его потребностям, когда все можно будет сказать по-русски. <…> Итак, система «Московского наблюдателя», <…> будучи неосновательна в идее, совершенно невозможна для исполнения по настоящему состоянию нашей цивилизации. Будь она принята, чего боже избави! наш бедный язык, и без того уже так обессиленный, так истощённый, скоро выцвел бы совершенно, самым жалким, самым ничтожным пустоцветом!
Другое противоположное мнение проповедуется «Библиотекою для чтения, или лучше Бароном Брамбеусом, который, как новый Атлас, один держит на раменах своих всю громаду этого толстого, огромного журнала. Всем известна ненависть барона к «сим» и «оным», обнаруженная им ещё до издания «Библиотеки». Конечно, эта неумеренная горячность, этот крестовый поход, проповедуемый беспрестанно против невинных местоимений, это вечное одно и то же, наконец, перешло через край, наскучило, надоело, несмотря на остроумие и весёлость барона. Но, осуждая приторность повторения про одно и то же, я считаю долгом отдать справедливость основной мысли г. Брамбеуса <…>. Г. Брамбеус хочет освободить русский язык из тяжкого плена книжного, хочет стряхнуть с него всю школьную, семинарскую пыль <…>. Мысль прекрасная, желание умное — хотя и высказывается г. Брамбеусом, может быть, так, в шутку, для мистификации! <…> но многие ль у нас говорят? — говорят так, чтоб с их слов можно было прямо набирать печатную страницу, без полиции корректора? Вы сами, г. барон, — позвольте спросить, как вы пишете? <…> Увы! воспитанные в глубоком уважении к печати и печатному, мы до сих пор считаем книгу чем-то парадным, не смеем являться в ней нараспашку, в халате, туфлях и колпаке, как вы делаете! Не вините этой чопорности, г. барон; она есть натуральное следствие чувства весьма почтенного, следствие уважения к высокому званию литератора, сопровождаемого печальным сознанием несоотвественности нашего разговорного языка этому высокому званию. <…> Но будьте ж беспристрастны: <…> покажите пример благородного, всё выражающего и никого не оскорбляющего разговора в печати, да покажите не в журнальных статейках, не в фантастических похождениях, не в этой пустой болтовне о всякой всячине, которая есть насущный хлеб журналов, а в чём-нибудь подельнее, поважнее, посерьёзнее! Тогда мы не станем читать критик, помещаемых на вас <…>. А до тех пор просим не прогневаться, мы будем в вас видеть не благонамеренного преобразователя, а умышленного развратителя нашего языка, отнимающего у него единственное достоинство, которое он имеет ещё в печати — благородство и целомудренную скромность!

  •  

Теперь вся эта лестница языков, сверху донизу, усеяна иностранными словами, которых относительное количество на каждой ступени находится в прямом содержании к возвышающейся последовательности этих ступеней. Так как иноземные слова лились к нам сверху, то они дошли до низа немногими, искажёнными каплями, в виде самых курьёзных сталактитов; зато подали повод к превращению своих собственных слов на щегольскую немецкую манеру: так простой народ толкует об «резонтах» и гордится своей «поведенцией»! Просим теперь всё это разнообразие привести к единству; просим из такой дикой разноголосицы составить гармонический концерт!.. Мешать всё вместе, выйдет уродство!

  •  

Русский язык действительно богат, богаче всех новых языков Европы. На иное понятие он может выставить до десяти синонимических слов, отличающихся друг от друга оттенками силы и выразительности, так что смысл понятия выражается целой гаммой звуков. Но это богатство хуже бедности; это богатство Тантала, который умирает с жажды и голода, стоя по горло в воде, окружённый прелестнейшими плодами! Отчего ж такое странное противоречие? Во-первых, это разнообразие подобнозначащих слов большей частию соответствует у нас разнообразию народных сословий и их разговора; так что в этой лестнице синонимов низшая ступень вязнет в тине простонародия, тогда как верхняя упирается в облака книжного, высокопарного языка. <…> Большая часть наших слов, за введением иностранных, вовсе оставлена, вовсе вышла из употребления; как монета старого чекана, они не ходят, при всей их внутренней ценности. Таковы, например, все названия старинных должностей, все выражения обрядов, привычек и характеристических идей прежнего русского быта, заслонённого от нас веком Петра Великого <…>. В-третьих — и это обстоятельство особенно важно, заслуживает особенного внимания — язык наш, при всем богатстве относительно выражения многих понятий, в рассуждении других действительно беден. Это нисколько не удивительно! Всякой язык идёт наровне с понятиями говорящего им народа; в нём нет и не может быть слов для идей, которых народ не имеет. Но каждый народ, пока он сомкнут в самом себе, пока ещё не вошёл в мировую школу взаимного обучения, каждый народ, живущий одним собою, естественно огранивается в своём умственном богатстве более или менее тесною сферою своего существования; его идеи не простираются за границы природы, его окружающей, не выходят из пределов, в которых движется жизнь его; он не имеет понятия ни о естественных предметах, лежащих вне его горизонта, ни о нравственных явлениях, чувствах, убеждениях, страстях, которые им самим ещё не испытаны; не имеет понятия — не умеет и назвать их!

  •  

Составить новое слово труднее, чем вырастить новый листок на дереве. Для этого надо знать да знать язык, знать не только в наружных явлениях, но и во внутреннем духе, проникнуть в его сокровенные глубины, в его тайную лабораторию, приобщиться творческой силы, которою он зиждется.

  •  

К сожалению, должно признаться, что синтаксис наш также имеет крайнюю нужду в очищении, в восстановлении, в расширении. По тем же причинам, которые довели лексикографию нашего языка до такой жалкой бедности, многие из самых характеристических, самых натуральных его оборотов вышли из употребления, сделались выморочными, или затоптаны в грязь простонародия. Взамен их, столько вошло чужих, иноземных оборотов, особенно галлицизмов. Сверх того, от прекращения живого развития в языке на самом цвету, произошло, что для многих изгибов мысли, для многих переливов умственного движения, недостаёт гибких, послушных, выразительных форм словосочинения.

  •  

Легко ещё писать, когда мысль не волнуется, не кипит, не прошибает огненными языками из горящей головы, а, сочась капля по капле, застывает в книге правильными, даже красивыми на взгляд, ледяными сосульками. Язык многих наших литераторов удивительно как гладок, словно вылощен слоновым зубом; но зато в нём редко споткнёшься на мысли.

  •  

Многие под народностью разумеют одни наружные формы русского быта, сохраняющиеся теперь только в простонародии, в низших классах общества. И вот тма тмущая наших писателей, особенно писачек из задних рядов, ударились, со всего размаха, лицем в грязь этой грубой, запачканной, безобразной народности, которую всего лучше следовало бы называть простонародностью. Они погрузились во шти, в квас, в брагу, забились на полати, обливаются ерофеичем, закусывают луком, передразнивают мужиков, сидельцев, подьячих, ямщиков, харчевников; и добро бы, подобно знаменитому А. А. Орлову, главе этой школы народных писателей, ограничивались современными картинами низших слоёв общества, что имело бы, по крайней мере, достоинство верности; нет! они теребят русскую историю, малюют её лучшие эпохи своей мазилкой, одевают в нынешний зипун!..

  •  

… в Европе, которую мы принимаем за образец, которую так усердно копируем всеми нашими действиями — народность, как я её понимаю, положена во главу угла цивилизации, столь быстро, столь широко, столь свободно распространяющейся. Если мы хотим в самом деле быть европейцами, походить на них не одним только платьем и наружными приёмами, то нам должно начать тем, чтобы выучиться у них уважать себя, дорожить своей народной личностью сколько-нибудь, хотя не с таким смешным хвастовством, как француз, не с такой чванной спесью, как англичанин, не с таким глупым самодовольством, как немец. Обольстительные идеи космополитизма не существуют в нынешней Европе: там всякой народ хочет быть собою, живёт своей, самобытной жизнью. Ни в одном из них цивилизация не изгладила родной физиономии; она только просветляет её, очищает, совершенствует. Посмотрите на жителя седой, туманной Британии: он везде один и тот же, везде верен и ровен себе, везде ходит обледенелым волканом, везде расчётлив до скаредности и своенравен до самозабвения, величайший эгоист и величайший энтузиаст в то же время, роскошничает и тяготится жизнью, презирает всех и собственную особу во-первых, — везде, — в пышных чертогах лорда и в синем плаще королевского нищего, на трибюне палаты и в столбцах журнала, в глубоких сокровенных пружинах государственной политики и в уличных криках Джон Буля. Во Франции легкомыслие и суетность, родимые пятна народной физиономии, равно выглядывают из-под мантии пэра и блузы погонщика мулов, равно светятся в лекции Сорбонны и в статье «Фигаро», равно оттеняются на красном колпаке республиканца и на красных каблуках вандейского маркиза. <…> И никто из них не стыдится себя, не гнушается собой; напротив, все убеждены твёрдо и непоколебимо, что лучше их, выше их, умней и просвещённей нет в свете! И литературы их в высшей степени самобытны, своеобразны, народны! Отчего ж мы, русские, боимся быть русскими? Отчего нам стыдиться даже наших штей, нашего квасу, когда англичанин с гордостью воспевает свой ростбиф и пудинг, когда немец считает нектаром своё пиво, которого, сказать по совести, нельзя взять в рот православному русскому? Отчего нам не хвалиться своим богатырством, драгоценным наследием удалых предков, когда француз не ступит шагу, чтобы не вскричать, оглянувшись на все стороны: «я француз, я родился бравым!» Недавно было у нас жестокое нападение на Загоскина, за то, что он заставил русского погрозить кулаком варягу[К 5]. Боже мой! как ухватились за этот бедный кулак! с каким жаром, с каким красноречием доказывали, что хвалиться кулаком и стыдно, и невежественно, и унизительно для нашего века, и позорно для нашего просвещения, одним словом — не-европейски! Последнее точно правда: европейцу как хвалиться своим щедушным, крохотным кулачишком? Только русской владеет кулаком настоящим, кулаком comme il faut, идеалом кулака, если можно так выразиться. И, право, в этом кулаке нет ничего предосудительного, ничего низкого, ничего варварского, напротив, очень много значения, силы, поэзии! Физическое могущество принадлежит также к достоинствам человеческой природы: оно есть основание героизма, основание рыцарства, самых поэтических явлений в истории человечества. Правда, образованность вооружает кулак железом; но разве это изменяет сущность дела! На мои глаза, простой русский кулак благороднее стилета, который играет такую поэтическую роль в современной Италии, тем более негодной французской шпажонки осьмнадцатого столетия, которая обнажалась только для прикрытия разврата убийством, для восстановления чести преступлением. Дело не в кулаке, а в употреблении кулака: если этот кулак основал самобытность великой империи, раздвинул её на седьмую часть земного шара, отстоял мужественно от всех врагов, сразил всемогущего исполина, заколдованного от всех пуль, от всех штыков, от всех ядер просвещённой Европы — то честь и хвала ему! Грубый лук Вильгельма Теля создал Швейцарию; и доныне, при всех усовершенствованиях огнестрельного оружия, этот лук составляет любимую забаву швейцарцев, гордость удалой альпийской молодёжи! Но русский кулак не-европейский?.. Что нужды? Будь он только не в мозолях, не запачкан; ero можно обтянуть лайковой перчаткой, и ничто не помешает с ним танцовать французскую кадриль, хоть бы в Париже, ничто не помешает, разогнув его, писать им прекрасные повести, даже не хуже Бальзака!.. <…> Я не берусь здесь представить полное изображение русского человека, в его своенародной чистоте; потому что в самом деле черты его так неясны, так неразвиты, так залеплены выписными мушками; и сверх того большая часть наших народных нравоописателей, у которых бы надо учиться самопознанию, не представляют его в настоящем виде, а выжигают[3] из него одни только уродливые карикатуры.

  •  

Заключаю моё длинное рассуждение следующим результатом: «Литература у нас есть; есть и литературная жизнь; но её развитие стесняется односторонностью подражательного направления, убивающего народность, без которой не может быть полной литературной жизни!»

  •  

В основание нашему просвещению положены православие, самодержавие и народность. Эти три понятия можно сократить в одно, относительно литературы. Будь только наша словесность народною: она будет православна и самодержавна!конец

О статьеПравить

  •  

В 1835 году <…> я должен был <…> ехать за границу <…>.
Статья вылилась у меня в первые минуты после возвращения в отечество. Я старался в ней убить нашу литературную гордость, которая почитает себя столько созревшею, что нарочно усиливается подделаться под болезненную дряхлость нынешней французской литературы.[9][3]

  — Николай Надеждин
  •  

В последнее время действительно некоторые учёные стали русских словен и язык русский отделять от юго-западного разряда в особый, восточный разряд. [В России это сделали] Надеждин в отношении к языкам и Устрялов[10] в отношении к народам.[6][3]

  Михаил Максимович, «Критико-истори-ческое исследование о русском языке»
  •  

Открывая в качестве традиционного годового обозрения первый номер журнала, настоящая статья далеко вышла за рамки этого жанра. Она давала широкую панораму истории русской литературы и культуры в связи с историей языка. По богатству мыслей и оригинальной живописности языка в литературном наследии Надеждина едва ли есть что-либо равное этой статье, которой суждено было стать последней его большой литературно-критической работой московского периода.[3]

  Юрий Манн

КомментарииПравить

  1. Как поляк Булгарин.
  2. На самом деле Шафарик и после не изменял свою точку зрения, следуя за Добровским. Надеждин, очевидно, спутал его с Ф. Палацким (как потом намекнул М. Максимович), и взгляды которого предвосхитили современную классификацию славянских языков[6][3].
  3. Имеются в виду русские первопечатники Иван Фёдорова и Пётр Мстиславец, которые уехали в 1565 из-за преследований духовенством[3].
  4. Это утверждение направлено против принятого выделения «ломоносовского» периода русской литературы[3].
  5. Упрёка Загоскину в рецензии на оперу «Аскольдова могила»[7][8], но не за народность, как пишет Надеждин, а за «квасной патриотизм». Эти рассуждения Надеждина вызвали полемические ответы[3].

ПримечанияПравить

  1. Телескоп. — 1836. — Ч. XXXI. — № 1. — С. 5-60.
  2. 1 2 Кси [Булгарин]. Пётр Басманов. Соч. барона Розена // Северная пчела. — 1835. — № 251 и 252 (6 и 7 ноября).
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Надеждин Н. И. Литературная критика. Эстетика / сост. и комм. Ю. В. Манна. — М.: Художественная литература, 1972. — С. 394-444, 534-545.
  4. Анонимность и псевдонимность критиков была давней традицией.
  5. Карлово под Дерптом, купленного Булгариным.
  6. 1 2 Журнал министерства народного просвещения. — 1838. — Март. — С. 537-8.
  7. —О— [Н. Ф. Павлов] // Московский наблюдатель. — 1835. — Ч. III. — Кн. II. — С. 283-5.
  8. Н. И. Мордовченко. Гоголь и журналистика 1835—1836 гг. // Н. В. Гоголь. Материалы и исследования. Т. 2. — М.—Л.: изд-во АН СССР, 1936. — С. 133.
  9. Мих. Лемке. Николаевские жандармы и литература 1826—1855 гг. — СПб., 1908. — С. 434.
  10. В первой части «Русской истории» (1837).