«Жёлтый Кром» (англ. Crome Yellow) — дебютный роман Олдоса Хаксли, впервые изданный в 1922 году.

Цитаты править

  •  

Сопоставить гороскопы двух команд по одиннадцать человек в каждой — дело тонкое и трудное. Матч между «Спёрс» и «Виллой», например, создавал на небесах коллизию гигантского масштаба, и неудивительно, что иногда она ошибалась в предсказании результата. — глава II

 

The process of balancing the horoscopes of two elevens one against the other was a very delicate and difficult one. A match between the Spurs and the Villa entailed a conflict in the heavens so vast and so complicated that it was not to be wondered at if she sometimes made a mistake about the outcome.

  •  

—Почему это вы, молодёжь, продолжаете писать о таких совершенно неинтересных вещах, как внутренняя жизнь молодых людей и художников? Профессиональным учёным, быть может, и интересно порой переключиться с религиозных представлений чёрных аборигенов Австралии на философские представления студента последнего курса. Но вряд ли можно ожидать, что нормального взрослого человека, вроде меня, очень взволнует рассказ о его духовных исканиях. И в конце концов, даже в Англии, даже в Германии и России больше взрослых, чем юношей. Что же касается художника, то его занимают проблемы, столь отличные от проблем обычного взрослого человека — проблемы чистой эстетики, <…> — что описание его духовной жизни наводит на обычного читателя такую же скуку, как теоретическая математика. Серьёзную книгу о художниках как таковых просто невозможно читать. А книгу о художниках как о любовниках, мужьях, алкоголиках, героях и тому подобное просто не стоит больше писать. Жан-Кристоф исчерпывает образ художника в литературе, как профессор Радиум — образ ученого в журнале «Весёлая смесь». <…> Я не сомневаюсь, что как любовник или алкоголик вы в высшей степени занимательное существо. Однако вы должны честно признать, что в совокупности качеств вы скучны. — глава III

 

“Why will you young men continue to write about things that are so entirely uninteresting as the mentality of adolescents and artists? Professional anthropologists might find it interesting to turn sometimes from the beliefs of the Blackfellow to the philosophical preoccupations of the undergraduate. But you can’t expect an ordinary adult man, like myself, to be much moved by the story of his spiritual troubles. And after all, even in England, even in Germany and Russia, there are more adults than adolescents. As for the artist, he is preoccupied with problems that are so utterly unlike those of the ordinary adult man—problems of pure aesthetics <…>—that a description of his mental processes is as boring to the ordinary reader as a piece of pure mathematics. A serious book about artists regarded as artists is unreadable; and a book about artists regarded as lovers, husbands, dipsomaniacs, heroes, and the like is really not worth writing again. Jean-Christophe is the stock artist of literature, just as Professor Radium of ‘Comic Cuts’ is its stock man of science. <…> As a lover or a dipsomaniac, I’ve no doubt of your being a most fascinating specimen. But as a combiner of forms, you must honestly admit it, you’re a bore.”

  •  

Мы все — параллельные прямые. Дженни просто чуть более параллельна, чем большинство других. — глава IV

 

We are all parallel straight lines. Jenny was only a little more parallel than most.

  •  

— Место ужасной системы, которую дала нам природа, займёт обезличенное размножение. Громадные государственные инкубаторы, в которых бесконечные ряды колб с зародышами, дадут миру то население, какое будет ему потребно. Институт семьи исчезнет. Общество, основы которого окажутся подорванными, должно будет найти новые; и Эрос, прекрасный в своей свободе и не скованный ответственностью, будет порхать, словно пёстрый мотылек, от цветка к цветку над залитой солнцем землёй.[1]глава V

 

“An impersonal generation will take the place of Nature’s hideous system. In vast state incubators, rows upon rows of gravid bottles will supply the world with the population it requires. The family system will disappear; society, sapped at its very base, will have to find new foundations; and Eros, beautifully and irresponsibly free, will flit like a gay butterfly from flower to flower through a sunlit world.”

  •  

— Установите контакт с подсознанием — и вы в контакте с Вселенной. В сущности, это и есть вдохновение. — глава VI

 

“Get into touch with the Subconscious and you are in touch with the Universe. Inspiration, in fact.”

  •  

— Мой проект церковной реформы замечательно прост. <…> В настоящее время англиканские священники носят свои воротники задом наперёд. Я бы обязал их носить задом наперёд не только воротники, но и всю одежду — сюртук, жилет, брюки, ботинки, — с тем чтобы каждое духовное лицо являло миру гладкий фасад, который не портили бы запонки, пуговицы или шнурки. Введение подобного костюма послужило бы полезным средством сдерживания для тех, кто намеревается посвятить себя служению церкви. В то же время это значительно прибавило бы, как справедливо требовал архиепископ Лод, «красоты святости» тем немногим неисправимым людям, кого не удастся удержать от принятия сана. — глава VIII

 

“My scheme for dealing with the Church <…> is beautifully simple. At the present time the Anglican clergy wear their collars the wrong way round. I would compel them to wear, not only their collars, but all their clothes, turned back to frantic—coat, waistcoat, trousers, boots—so that every clergyman should present to the world a smooth facade, unbroken by stud, button, or lace. The enforcement of such a livery would act as a wholesome deterrent to those intending to enter the Church. At the same time it would enormously enhance, what Archbishop Laud so rightly insisted on, the ‘beauty of holiness’ in the few incorrigibles who could not be deterred.”

  •  

— Были в вашем роду какие-нибудь преступления или трагедии?
—Дайте-ка подумать. — Генри Уимбуш глубокомысленно потёр подбородок. — Могу лишь сказать о двух самоубийствах, одной насильственной смерти, четырёх или, возможно, пяти разбитых сердцах и нескольких пятнах на фамильной репутации, оставленных мезальянсами, совращениями, внебрачными детьми и тому подобным. Нет, в целом это мирная и не насыщенная событиями хроника.
— Уимбуши и Лапиты всегда были люди почтенные и смирные, — сказала Присцилла с ноткой презрения в голосе. — Если бы мне пришлось писать историю моей семьи! Пожалуй, от начала и до конца это было бы одно сплошное пятно. — глава XIII

 

“Were there any crimes or tragedies in the family?”
“Let me see,” Henry Wimbush rubbed his chin thoughtfully. “I can only think of two suicides, one violent death, four or perhaps five broken hearts, and half a dozen little blots on the scutcheon in the way of misalliances, seductions, natural children, and the like. No, on the whole, it’s a placid and uneventful record.”
“The Wimbushes and the Lapiths were always an unadventurous, respectable crew,” said Priscilla, with a note of scorn in her voice. “If I were to write my family history now! Why, it would be one long continuous blot from beginning to end.”

  •  

Римские императоры — <…> это личности, действовавшие, так сказать, вне ограничений и запретов и развившие свои качества до логического конца. Поэтому они бесценны как своего рода эталон. Когда я встречаюсь с кем-нибудь впервые, то всегда задаюсь вопросом: если бы этого человека сделать римским императором, на кого бы он был похож — на Юлия, Августа, Тиберия, Калигулу, Клавдия или Нерона? Я беру все характерные черты этого человека, его интеллектуальные пристрастия и чувственные влечения, все его маленькие странности и увеличиваю всё это в тысячу раз. Получаемый в результате образ даёт мне формулу римского императора. — глава XVI

 

“The Caesars <…> are characters functioning, so to speak, in the void. They are human beings developed to their logical conclusions. Hence their unequalled value as a touchstone, a standard. When I meet someone for the first time, I ask myself this question: Given the Caesarean environment, which of the Caesars would this person resemble—Julius, Augustus, Tiberius, Caligula, Claudius, Nero? I take each trait of character, each mental and emotional bias, each little oddity, and magnify them a thousand times. The resulting image gives me his Caesarean formula.”

  •  

— Все философии и все религии — что они такое, как не туннели, проложенные сквозь Вселенную. По этим узким туннелям, где во всём узнаёшь дело рук и разума человека, передвигаешься с удобством и безопасностью, забывая, что повсюду вокруг — под ними, над ними — простирается тёмная масса земли, бесконечная и неисследованная. Да, я всегда за метро и кубизм. За идеи — упорядоченные, ясные, простые и хорошо проработанные. И избавьте меня от природы, от всего, что слишком крупно по человеческим меркам, что слишком сложно и непонятно. У меня не хватает духу, а главное, времени, блуждать в этом лабиринте. — глава XXIII

 

“All philosophies and all religions—what are they but spiritual Tubes bored through the universe! Through these narrow tunnels, where all is recognisably human, one travels comfortable and secure, contriving to forget that all round and below and above them stretches the blind mass of earth, endless and unexplored. Yes, give me the Tube and Cubismus every time; give me ideas, so snug and neat and simple and well made. And preserve me from nature, preserve me from all that’s inhumanly large and complicated and obscure. I haven’t the courage, and, above all, I haven’t the time to start wandering in that labyrinth.”

Глава XI править

  •  

— Сердце радуется, — воскликнул наконец мистер Скоуган, — когда слышишь об этих эксцентричных английских аристократах. Создать теорию об отхожих местах и построить огромный и прекрасный дом, чтобы осуществить её на практике, — это замечательно, великолепно. В мыслях моих они все проходят передо мной — чудаковатые милорды, колесящие по всей Европе в тяжеловесных каретах со своими необыкновенными миссиями. Один отправляется в Венецию, чтобы купить гортань Бьянки, — он не получит её, конечно, пока певица не умрёт, но это не важно; он готов ждать. У него коллекция — заспиртованные в банках голосовые связки известных оперных певцов. А инструменты знаменитых виртуозов — он поедет и за ними. Он попытается подкупить Паганини, чтобы убедить его расстаться со своим маленьким Гварнери, конечно, с небольшой надеждой на успех. Паганини не продаёт свою скрипку. Но, может быть, он пожертвует одной из своих гитар?.. Иные отправляются в крестовые походы — один, чтобы умереть жалкой смертью среди греческих дикарей, другой — в своём белом цилиндре — чтобы повести итальянцев на битву с их угнетателями. У третьих и вообще нет цели: они просто выставляют свои странности напоказ Европе. Дома они отдаются праздности, проявляя в этом большую изобретательность. Бекфорд строит башни, Портленд копает ямы, миллионер Кавендиш[2] живёт в конюшне, ест только баранину и развлекается — о, единственно ради собственного удовольствия! — тем, что предвосхищает на полвека открытия в области электричества. Великолепные чудаки! Они делают жизнь каждой эпохи веселее и разнообразнее. <…> Эксцентричность… Это оправдание всех аристократий. Она оправдывает праздные классы, наследуемое богатство, привилегии, ренты и все подобные несправедливости. Хотите создать в этом мире что-нибудь достойное, значит, необходимо иметь класс людей обеспеченных, не зависящих от общественного мнения, свободных от бедности, праздных, не принужденных тратить время на тупую будничную работу, которая именуется честным выполнением своего долга. Нужен класс людей, которые могут думать и — в определённых пределах — делать то, что им нравится. Нужен класс, представители которого могут позволить себе быть чудаками, если имеют склонность к чудачеству, и которые к чудачествам в целом относятся с терпимостью и пониманием. Это очень важно, если хотите понять сущность аристократии. Она не только эксцентрична сама по себе — часто в грандиозных масштабах, но относится терпимо и даже поощряет эксцентричность в других. Чудачества художника и новомодного философа не внушают ей того страха, ненависти и отвращения, которые инстинктивно испытывают неаристократы. Это своего рода резервации краснокожих индейцев в сердце огромной орды белых, банально заурядных и бездуховных, к тому же выросших в колониях. Внутри своих резерваций туземцы развлекаются — часто, надо признать, несколько грубо, несколько эксцентрично. И когда вне этих пределов рождаются люди, близкие по духу, им есть где укрыться от ненависти, которую белая посредственность en bons bourgeois обрушивает на всё, что самобытно и выходит за рамки ординарного. После того как произойдёт социальная революция, резерваций не будет. Краснокожие растворятся в огромном море белых. И что же? Позволят ли вам, мой милый Дэнис, писать виланеллы? Или вам, мой бедный Генри, жить в этом доме прекрасных отхожих мест и продолжать мирно копаться в шахтах бесполезного знания? А вам, Анна…
— А вам, — перебила его Анна, — вам будет позволено продолжать свои речи?
— Могу вас уверить — нет, — ответил мистер Скоуган.— Мне придётся заняться каким-нибудь честным трудом.

 

“It does one’s heart good,” exclaimed Mr. Scogan at last, “to hear of these fantastic English aristocrats. To have a theory about privies and to build an immense and splendid house in order to put it into practise—it’s magnificent, beautiful! I like to think of them all: the eccentric milords rolling across Europe in ponderous carriages, bound on extraordinary errands. One is going to Venice to buy La Bianchi’s larynx; he won’t get it till she’s dead, of course, but no matter; he’s prepared to wait; he has a collection, pickled in glass bottles, of the throats of famous opera singers. And the instruments of renowned virtuosi—he goes in for them too; he will try to bribe Paganini to part with his little Guarnerio, but he has small hope of success. Paganini won’t sell his fiddle; but perhaps he might sacrifice one of his guitars. Others are bound on crusades—one to die miserably among the savage Greeks, another, in his white top hat, to lead Italians against their oppressors. Others have no business at all; they are just giving their oddity a continental airing. At home they cultivate themselves at leisure and with greater elaboration. Beckford builds towers, Portland digs holes in the ground, Cavendish, the millionaire, lives in a stable, eats nothing but mutton, and amuses himself—oh, solely for his private delectation—by anticipating the electrical discoveries of half a century. Glorious eccentrics! Every age is enlivened by their presence. <…> Eccentricity… It’s the justification of all aristocracies. It justifies leisured classes and inherited wealth and privilege and endowments and all the other injustices of that sort. If you’re to do anything reasonable in this world, you must have a class of people who are secure, safe from public opinion, safe from poverty, leisured, not compelled to waste their time in the imbecile routines that go by the name of Honest Work. You must have a class of which the members can think and, within the obvious limits, do what they please. You must have a class in which people who have eccentricities can indulge them and in which eccentricity in general will be tolerated and understood. That’s the important thing about an aristocracy. Not only is it eccentric itself—often grandiosely so; it also tolerates and even encourages eccentricity in others. The eccentricities of the artist and the new-fangled thinker don’t inspire it with that fear, loathing, and disgust which the burgesses instinctively feel towards them. It is a sort of Red Indian Reservation planted in the midst of a vast horde of Poor Whites—colonials at that. Within its boundaries wild men disport themselves—often, it must be admitted, a little grossly, a little too flamboyantly; and when kindred spirits are born outside the pale it offers them some sort of refuge from the hatred which the Poor Whites, en bons bourgeois, lavish on anything that is wild or out of the ordinary. After the social revolution there will be no Reservations; the Redskins will be drowned in the great sea of Poor Whites. What then? Will they suffer you to go on writing villanelles, my good Denis? Will you, unhappy Henry, be allowed to live in this house of the splendid privies, to continue your quiet delving in the mines of futile knowledge? Will Anne…”
“And you,” said Anne, interrupting him, “will you be allowed to go on talking?”
“You may rest assured,” Mr. Scogan replied, “that I shall not. I shall have some Honest Work to do.”

Глава XX править

  •  

— Так приходится страдать, — продолжал Дэнис, — оттого, что красивые слова не всегда означают то, что они должны означать. Недавно, например, я уничтожил целую поэму только потому, что слово «карминативный» означало не то, что надо. «Карминативный»— замечательное слово, не так ли? <…>
Это слово, которое нравилось мне с самого раннего детства, — сказал Дэнис. — Я любил это слово. Когда у меня бывала простуда, то мне давали коричную настойку — совершенно бесполезную в таких случаях, но довольно приятную. Её наливали по капле из узких бутылок — золотистый напиток, огненный и согревающий. На этикетке были перечислены его достоинства, и, между прочим, он характеризовался как в высшей степени карминативный. Я обожал это слово. «Ну не карминативно ли это?» — спрашивал я себя, получая свою дозу. Это слово, казалось, замечательно передавало ощущение внутреннего тепла, этого — как лучше сказать — физического удовлетворения, приходившего после того, как выпьешь корицы. Позже, когда я открыл для себя вино, слово «карминативный» стало характеризовать для меня похожее, но более благородное, более духовное тепло, которое оно вызывает не только в теле, но также и в душе. Карминативные свойства бургундского, рома, старого бренди, изысканного «Лакрима Кристи», марсалы, алеатико, крепкого портера, джина, шампанского, кларета, молодого тосканского последнего урожая — я сравнивал, классифицировал их. Марсала веселяще карминативна, нежна, как пух; джин покалывает и освежает, в то же время согревая. У меня целая таблица карминативных свойств. И вот, — Дэнис развёл руки ладонями вверх, изображая отчаяние, — и вот я знаю теперь, что на самом деле означает слово «карминативный». <…>
Карминативный, — сказал Дэнис, нежно растягивая каждый слог, — карминативный. Я смутно представлял себе, что это слово как-то связано с carmen — carminis[3][4], ещё более неопределённо с caro[4] —carnis и производными от него вроде карнавала и карнации. Карминативный — в этом была идея пения и идея плоти, розоватой и теплой, с намёком на празднества Mi-carême и карнавальные гулянья Венеции. Карминативный… тепло, горячий огонь, физическая зрелость человека — всё было для меня в этом слове. <…>
«И страсть карминативна, — как вино…» — вот что я написал. Строка не только элегантно звучная, но, льстил я себе мыслью, и очень эмоциональная и лаконично выразительная. Всё было в слове «карминативный» — детальный, ясный передний план, громадный, безграничный фон предположений. <…>
Я был доволен собой. И вдруг мне пришло в голову, что я никогда, собственно, не проверял значения этого слова в словаре. Я вырос со словом «карминативный» со времён бутылки с коричной настойкой. Оно всегда принималось как само собой разумеющееся. «Карминативный» — это слово было для меня богатым по содержанию, как иное огромное, тщательно выписанное произведение живописи. Это был законченный пейзаж с человеческими фигурами. <…>
Впервые в жизни я изобразил это слово на бумаге и сразу почувствовал необходимость авторитетного лексикографического подтверждения его. Под рукой у меня оказался лишь небольшой англо-немецкий словарь. <…> Вот оно: «Карминативный»: Windtreibend[5][4]. <…>
О, для меня здесь причин для смеха не было. Для меня это знаменовало конец главы, смерть чего-то юного и прекрасного. Позади остались годы, годы детства и целомудренного простодушия, когда я полагал, что карминативный означает… — в общем, карминативный. И вот теперь передо мной остаток моей жизни — день, возможно, десять лет, половина столетия — и я буду точно знать, что карминативный означает windtreibend.

 

“One suffers so much,” Denis went on, “from the fact that beautiful words don’t always mean what they ought to mean. Recently, for example, I had a whole poem ruined, just because the word ‘carminative’ didn’t mean what it ought to have meant. Carminative—it’s admirable, isn’t it? <…>
“It’s a word I’ve treasured from my earliest infancy,” said Denis, “treasured and loved. They used to give me cinnamon when I had a cold—quite useless, but not disagreeable. One poured it drop by drop out of narrow bottles, a golden liquor, fierce and fiery. On the label was a list of its virtues, and among other things it was described as being in the highest degree carminative. I adored the word. ‘Isn’t it carminative?’ I used to say to myself when I’d taken my dose. It seemed so wonderfully to describe that sensation of internal warmth, that glow, that—what shall I call it?—physical self-satisfaction which followed the drinking of cinnamon. Later, when I discovered alcohol, ‘carminative’ described for me that similar, but nobler, more spiritual glow which wine evokes not only in the body but in the soul as well. The carminative virtues of burgundy, of rum, of old brandy, of Lacryma Christi, of Marsala, of Aleatico, of stout, of gin, of champagne, of claret, of the raw new wine of this year’s Tuscan vintage—I compared them, I classified them. Marsala is rosily, downily carminative; gin pricks and refreshes while it warms. I had a whole table of carmination values. And now”—Denis spread out his hands, palms upwards, despairingly—“now I know what carminative really means. <…>
“Carminative,” said Denis, lingering lovingly over the syllables, “carminative. I imagined vaguely that it had something to do with carmen-carminis, still more vaguely with caro-carnis, and its derivations, like carnival and carnation. Carminative—there was the idea of singing and the idea of flesh, rose-coloured and warm, with a suggestion of the jollities of mi-Careme and the masked holidays of Venice. Carminative—the warmth, the glow, the interior ripeness were all in the word. <…>
‘And passion carminative as wine…’
was what I wrote. Not only was the line elegantly sonorous; it was also, I flattered myself, very aptly compendiously expressive. Everything was in the word carminative—a detailed, exact foreground, an immense, indefinite hinterland of suggestion. <…>
I was not ill-pleased. And then suddenly it occurred to me that I had never actually looked up the word in a dictionary. Carminative had grown up with me from the days of the cinnamon bottle. It had always been taken for granted. Carminative: for me the word was as rich in content as some tremendous, elaborate work of art; it was a complete landscape with figures. <…>
It was the first time I had ever committed the word to writing, and all at once I felt I would like lexicographical authority for it. A small English-German dictionary was all I had at hand. <…> There it was: ‘Carminative: windtreibend.’ <…> Ah, for me it was no laughing matter. For me it marked the end of a chapter, the death of something young and precious. There were the years—years of childhood and innocence—when I had believed that carminative meant—well, carminative. And now, before me lies the rest of my life—a day, perhaps, ten years, half a century, when I shall know that carminative means windtreibend.”

  •  

— Техническая, языковая сторона литературы — это просто продолжение магии. Слово — первое и самое грандиозное изобретение человека. Речь помогла ему создать целую новую Вселенную. И нет ничего удивительного в том, что он полюбил слова и приписывал им могущественную силу. Когда-то чародеи, используя волшебные слова, извлекали кроликов из пустых шляп и стихийных духов земли, воздуха, огня и воды. Их потомки, литераторы, и сейчас продолжают этот процесс, сочленяя словесные формулы, и трепет радости и благоговения охватывает их, познавших могущество свершившегося волшебства. Кролики из шляп? Нет, их волшебные чары обладают более таинственной силой, ибо извлекают чувства из человеческих душ. Благодаря их искусству самые пустые и нелепые утверждения приобретают глубокий смысл.

 

“The technical, verbal part of literature is simply a development of magic. Words are man’s first and most grandiose invention. With language he created a whole new universe; what wonder if he loved words and attributed power to them! With fitted, harmonious words the magicians summoned rabbits out of empty hats and spirits from the elements. Their descendants, the literary men, still go on with the process, morticing their verbal formulas together, and, before the power of the finished spell, trembling with delight and awe. Rabbits out of empty hats? No, their spells are more subtly powerful, for they evoke emotions out of empty minds. Formulated by their art the most insipid statements become enormously significant.”

Глава XXII править

  •  

— Когда бы ни приходилось делать выбор между разумным и безумцем, человечество всегда без колебаний шло за безумцем. Ибо безумец обращается к самой сущности человека — к его страсти и инстинктам. Философы же обращаются к внешнему и второстепенному — к рассудку.

 

“Wherever the choice has had to be made between the man of reason and the madman, the world has unhesitatingly followed the madman. For the madman appeals to what is fundamental, to passion and the instincts; the philosophers to what is superficial and supererogatory—reason.”

  •  

—Рассмотрим, например, Лютера и Эразма. <…> Если и был на земле человек разума, то это, конечно, Эразм. Его сначала слушали — новый виртуоз, играющий на изящном и богатом красками инструменте, каким является интеллект. Им даже восхищались, перед ним преклонялись. Но побудил ли он людей вести себя так, как он хотел, — благоразумно, пристойно или хотя бы чуть-чуть менее по-свински, чем обычно? Нет. И вот является Лютер, неистовый, страстный — безумец, по-сумасшедшему убеждённый в невозможном. Он кричал, и люди бросались за ним. Эразма больше не слушали. Его поносили за рассудительность. Лютер — это было серьёзно, это была реальность, как недавняя мировая война. Эразм — это только здравый ум и приличие. Он был мудр, но ему не хватило силы, чтобы побудить людей к действию. Европа пошла за Лютером и на полтора столетия предалась войнам и кровавым преследованиям. <…>
Мы, люди интеллекта, научимся обуздывать безумие и ставить его на службу разуму. Мы не можем больше оставлять человечество на волю случая. Мы не можем позволить опасным фанатикам вроде Лютера, помешанного на своих догмах, вроде Наполеона, помешанного на самом себе, появляться время от времени и все переворачивать вверх дном. В прошлом это было не так страшно. Но механизм нашей сегодняшней жизни слишком хрупок. Ещё несколько ударов вроде недавней войны, один-два Лютера — и все развалится на куски. В будущем люди разума должны позаботиться о том, чтобы безумие фанатиков направлялось в соответствующие каналы, чтобы его заставляли выполнять полезную работу, как горный поток вращает турбину динамо-машины. <…> Люди интеллекта должны объединиться, должны составить заговор и отобрать власть у слабоумных и фанатиков, которые сейчас правят нами. Мы должны основать Рационалистическое государство.

 

“Consider, for example, the case of Luther and Erasmus. <…> There was Erasmus, a man of reason if ever there was one. People listened to him at first—a new virtuoso performing on that elegant and resourceful instrument, the intellect; they even admired and venerated him. But did he move them to behave as he wanted them to behave—reasonably, decently, or at least a little less porkishly than usual? He did not. And then Luther appears, violent, passionate, a madman insanely convinced about matters in which there can be no conviction. He shouted, and men rushed to follow him. Erasmus was no longer listened to; he was reviled for his reasonableness. Luther was serious, Luther was reality—like the Great War. Erasmus was only reason and decency; he lacked the power, being a sage, to move men to action. Europe followed Luther and embarked on a century and a half of war and bloody persecution. <…>
We men of intelligence will learn to harness the insanities to the service of reason. We can’t leave the world any longer to the direction of chance. We can’t allow dangerous maniacs like Luther, mad about dogma, like Napoleon, mad about himself, to go on casually appearing and turning everything upside down. In the past it didn’t so much matter; but our modern machine is too delicate. A few more knocks like the Great War, another Luther or two, and the whole concern will go to pieces. In future, the men of reason must see that the madness of the world’s maniacs is canalised into proper channels, is made to do useful work, like a mountain torrent driving a dynamo… <…> The men of intelligence must combine, must conspire, and seize power from the imbeciles and maniacs who now direct us. They must found the Rational State.”

  •  

—В Рационалистическом государстве, <…> люди будут разделены на особые биологические виды — в соответствии не с цветом глаз или формой черепа, а с уровнем их интеллекта и с темпераментом. Психологи-контролеры такой квалификации, которая сейчас показалась бы чем-то вроде ясновидения, будут обследовать каждого родившегося ребёнка и относить его к соответствующему виду. Надлежащим образом маркированный ребёнок получит образование, которое необходимо для данного вида, и, став взрослым, приступит к выполнению функций, которые способны выполнять человеческие существа его вида. <…>
Три главных вида, <…> будут такие: руководящие интеллектуалы, фанатики и стадо. <…>
С самого раннего возраста, иначе говоря, с того момента, когда психологи-контролёры определят их место в схеме, классифицирующей человеческие виды, фанатики начнут получать специальное образование под наблюдением интеллектуалов. Сформировав своё мировоззрение в результате долгого процесса внушения, они выйдут в мир, проповедуя и претворяя в жизнь с неподдельным энтузиазмом сугубо рациональные планы, разработанные наверху Элитой. Когда эти планы будут осуществлены или когда идеи, бывшие полезными десяток лет назад, перестанут быть полезными, интеллектуалы внушат новому поколению безумцев новую вечную истину. На фанатиков возлагается функция направлять стадо, этот третий важный вид, к которому будут относиться бесчисленные миллионы тех, кто лишен умственных способностей или необходимого фанатизма. Когда от стада потребуется какое-то конкретное действие, когда будет необходимо ради сплочения усилий зажечь людей какой-то одной воодушевляющей мечтой или идеей, фанатики, которым будут заранее внушены простые и ясные убеждения, отправятся с миссией проповедовать её. В обычные времена, когда высокий моральный накал, свойственный крестовым походам, становится вредным, фанатики будут усердно и без шума делать великое дело образования. Для воспитания стада будут научно использоваться почти безграничные возможности внушения. Систематически, с самого раннего младенческого возраста представителям этого вида будет внушаться, что вне работы и повиновения счастья быть не может. Их заставят поверить в то, что они счастливы, что являются исключительно нужными людьми и все, что они делают, важно и значительно. Для низших человеческих видов Земля вновь станет центром Вселенной, а человек — высшим существом на Земле. О, я завидую уделу простых людей в Рационалистическом государстве! Отрабатывая свои восемь часов в день, повинуясь высшим по интеллекту, не сомневаясь в собственном величии, значении и бессмертии, они будут удивительно счастливы — счастливы, как никто до них на земле. Всю жизнь они проживут в розовом опьянении, так никогда из него и не выходя. Фанатики будут играть роль виночерпиев в этом длящемся всю жизнь вакхическом празднестве, снова и снова наполняя чаши согревающим напитком, который в грустном и трезвом уединении за сценой будут готовить интеллектуалы для опьянения своих подданных.[1]
—А каким будет моё место в Рационалистическом государстве? — сонно поинтересовался Дэнис, прикрываясь рукой от солнца.
Некоторое время мистер Скоуган молча смотрел на него.
— Определить его не так-то легко, — сказал он наконец. — Физическую работу вы делать не можете, вы слишком независимы и не поддаётесь внушению, чтобы вас можно было отнести к стаду. У вас нет ни одного из качеств, необходимых фанатикам. Что же касается руководящих интеллектуалов, то они должны быть изумительно логичными, безжалостными и проницательными. — Он помолчал и покачал головой. — Нет, места для вас я не вижу. Только в камере смерти.

 

“In the Rational State <…> human beings will be separated out into distinct species, not according to the colour of their eyes or the shape of their skulls, but according to the qualities of their mind and temperament. Examining psychologists, trained to what would now seem an almost superhuman clairvoyance, will test each child that is born and assign it to its proper species. Duly labelled and docketed, the child will be given the education suitable to members of its species, and will be set, in adult life, to perform those functions which human beings of his variety are capable of performing. <…>
“The three main species <…> will be these: the Directing Intelligences, the Men of Faith, and the Herd. <…>
“From their earliest years, as soon, that is, as the examining psychologists have assigned them their place in the classified scheme, the Men of Faith will have had their special education under the eye of the Intelligences. Moulded by a long process of suggestion, they will go out into the world, preaching and practising with a generous mania the coldly reasonable projects of the Directors from above. When these projects are accomplished, or when the ideas that were useful a decade ago have ceased to be useful, the Intelligences will inspire a new generation of madmen with a new eternal truth. The principal function of the Men of Faith will be to move and direct the Multitude, that third great species consisting of those countless millions who lack intelligence and are without valuable enthusiasm. When any particular effort is required of the Herd, when it is thought necessary, for the sake of solidarity, that humanity shall be kindled and united by some single enthusiastic desire or idea, the Men of Faith, primed with some simple and satisfying creed, will be sent out on a mission of evangelisation. At ordinary times, when the high spiritual temperature of a Crusade would be unhealthy, the Men of Faith will be quietly and earnestly busy with the great work of education. In the upbringing of the Herd, humanity’s almost boundless suggestibility will be scientifically exploited. Systematically, from earliest infancy, its members will be assured that there is no happiness to be found except in work and obedience; they will be made to believe that they are happy, that they are tremendously important beings, and that everything they do is noble and significant. For the lower species the earth will be restored to the centre of the universe and man to pre-eminence on the earth. Oh, I envy the lot of the commonality in the Rational State! Working their eight hours a day, obeying their betters, convinced of their own grandeur and significance and immortality, they will be marvellously happy, happier than any race of men has ever been. They will go through life in a rosy state of intoxication, from which they will never awake. The Men of Faith will play the cup-bearers at this lifelong bacchanal, filling and ever filling again with the warm liquor that the Intelligences, in sad and sober privacy behind the scenes, will brew for the intoxication of their subjects.”
“And what will be my place in the Rational State?” Denis drowsily inquired from under his shading hand.
Mr. Scogan looked at him for a moment in silence. “It’s difficult to see where you would fit in,” he said at last. “You couldn’t do manual work; you’re too independent and unsuggestible to belong to the larger Herd; you have none of the characteristics required in a Man of Faith. As for the Directing Intelligences, they will have to be marvellously clear and merciless and penetrating.” He paused and shook his head. “No, I can see no place for you; only the lethal chamber.”

Глава XXVII править

  •  

Герои насмерть здесь дрались,
И чернь кричала: «Веселись,
Рабы империи бесправной,
Где жизнь мрачней тюрьмы бесславной!»
Прославим праздник! Кто из вас
За жизнь свою хотя бы раз
Отведал подлинной свободы?
Кроваво-красные разводы
На русском расцвели снегу,
Совсем как розы на лугу,
Сквозь лёд и стужу прорастая,
И лепестки летели, тая,
Нетронутый окрасив снег.
И умирали… Человек
Разбил отжившие оковы,
Порядок смёл средневековый,
Обычай, веру и закон
Преобразил, очистил он:
Растаял паром на морозе
Порок, и снег, подобно розе,
Кровавым запылал огнём. —
Прославим праздник! Петь начнём
Под древом подлинной свободы! — перевод: Р. Дубровкин

 

Those dull imperatives that make
A prison of every working day,
Where all must drudge and all obey.
Sing Holiday! You do not know
How to be free. The Russian snow
Flowered with bright blood whose roses spread
Petals of fading, fading red
That died into the snow again,
Into the virgin snow; and men
From all ancient bonds were freed.
Old law, old custom, and old creed,
Old right and wrong there bled to death;
The frozen air received their breath,
A little smoke that died away;
And round about them where they lay
The snow bloomed roses. Blood was there
A red gay flower and only fair.
Sing Holiday! Beneath the Tree
Of Innocence and Liberty…

  •  

Она дышала несколько прерывисто, как старая астматичная болонка. Это именно миссис Бадж, прочитав в «Дейли миррор» о том, что правительству нужны персиковые косточки, — зачем они были ему нужны, она так никогда и не узнала, — сделала собирание персиковых косточек своей «работой на войну». В её фруктовом саду росло тридцать шесть персиковых деревьев, а в четырёх её теплицах они плодоносили и зимой, так что она имела возможность есть персики практически круглый год. В 1916 году она съела 4200 персиков и послала косточки правительству. В 1917 году военные власти призвали в армию трёх её садовников, и вследствие этого, а также по причине плохого для фруктовых деревьев года, в критический период, когда и решались судьбы нации, она сумела съесть лишь 2900 персиков. В 1918 году она добилась больших успехов, ибо между первым января и днём заключения перемирия съела 3300 персиков. После перемирия миссис Бадж позволила себе несколько расслабиться: теперь она съедала не более двух-трёх персиков в день. Она жаловалась на то, что её здоровье понесло ущерб, но понесло ущерб во имя правого дела.

 

She panted a little as she spoke, like a short-winded lap-dog. It was Mrs. Budge who, having read in the “Daily Mirror” that the Government needed peach stones—what they needed them for she never knew—had made the collection of peach stones her peculiar “bit” of war work. She had thirty-six peach trees in her walled garden, as well as four hot-houses in which trees could be forced, so that she was able to eat peaches practically the whole year round. In 1916 she ate 4200 peaches, and sent the stones to the Government. In 1917 the military authorities called up three of her gardeners, and what with this and the fact that it was a bad year for wall fruit, she only managed to eat 2900 peaches during that crucial period of the national destinies. In 1918 she did rather better, for between January 1st and the date of the Armistice she ate 3300 peaches. Since the Armistice she had relaxed her efforts; now she did not eat more than two or three peaches a day. Her constitution, she complained, had suffered; but it had suffered for a good cause.

Глава XXVIII править

  •  

— Какой приятной и радостной была бы жизнь, если бы можно было совсем избавиться от общения с людьми! Возможно, в будущем, когда техника достигнет совершенства, <…> тогда, возможно, те, кто, <…> желает этого, будут жить в благородном затворничестве, окружённые тактичным вниманием безмолвных и приятных машин, не боясь человеческого вторжения[6].

 

“How gay and delightful life would be if one could get rid of all the human contacts! Perhaps, in the future, when machines have attained to a state of perfection—<…> then, perhaps, it will be possible for those who <…> desire it, to live in a dignified seclusion, surrounded by the delicate attentions of silent and graceful machines, and entirely secure from any human intrusion.”

  •  

— Это ужасно: сталкиваясь с живыми людьми, мы имеем дело с неизвестными и непознаваемыми величинами. Можно лишь надеяться что-то о них узнать в результате долгих и в высшей степени неприятных и скучных личных контактов, связанных с ужасной тратой времени. То же и с текущими событиями <…>. Нет, дайте мне прошлое. Оно не меняется: оно всё перед нами в чёрном и белом цвете, и узнать о нём можно в удобной обстановке, благопристойно и, главное, в уединении — из книг. <…> Человеческое общение так высоко ценилось в прошлом лишь потому, что чтение было уделом немногих, а книги редкостью и их было трудно выпускать в большом количестве. Человечество <…> лишь теперь становится грамотным. По мере того как чтение будет распространяться, всё большее число людей осознает, что книги дадут им все удовольствия человеческого общения без его невыносимой скуки. Сегодня люди в поисках удовольствий, естественно, стремятся собираться большими толпами и производить как можно больше шума. В будущем естественным станет стремление к уединению и тишине. Надлежащий способ изучения человечества — это книги.

 

“It’s appalling; in living people, one is dealing with unknown and unknowable quantities. One can only hope to find out anything about them by a long series of the most disagreeable and boring human contacts, involving a terrible expense of time. It’s the same with current events <…>. No, give me the past. It doesn’t change; it’s all there in black and white, and you can get to know about it comfortably and decorously and, above all, privately—by reading. <…> Human contacts have been so highly valued in the past only because reading was not a common accomplishment and because books were scarce and difficult to reproduce. The world <…> is only just becoming literate. As reading becomes more and more habitual and widespread, an ever-increasing number of people will discover that books will give them all the pleasures of social life and none of its intolerable tedium. At present people in search of pleasure naturally tend to congregate in large herds and to make a noise; in future their natural tendency will be to seek solitude and quiet. The proper study of mankind is books.”

  •  

— Приключения и романтические истории обретают свою романтическую окраску, только когда о них рассказывают. Если вы их переживаете, они просто кусок жизни, как и всё остальное. В литературе они становятся такими приятными, каким был бы этот скучный бал, если бы мы отмечали его трёхсотлетие.

 

“Adventures and romance only take on their adventurous and romantic qualities at second-hand. Live them, and they are just a slice of life like the rest. In literature they become as charming as this dismal ball would be if we were celebrating its tercentenary.”

Перевод править

Л. А. Паршин, 1987

О романе править

  •  

Книга жёлтая внутри и снаружи <…>. Некая жёлтая дымка мягкого смеха окутывает её. Люди превращаются в больших нелепых канареек, которые пытаются плавать в шафранных лужах, в ярко-жёлтые листья, вихрем мчащиеся по ржавым дорожкам под лимонным небом. Эта изящная, сдержанная сатира не претендует на то, чтобы затмевать своим блеском бледно-жёлтое солнце, но искрится отчаянным золотым весельем, насмешкой <…> над теми, кто проводит последние дни на аристократическом катафалке поместья, подточенного духом жёлтого сарказма.
Книга сия приведёт в бешенство тех, кто воспринимает что-либо всерьёз, хотя бы самих себя. Это высшая степень насмешки – глумление над издёвкой, которое могла породить только англосаксонская изощрённость. Она написана человеком, который гораздо больше увлечён романтическими влюбленными и лирическими историями былых лет, чем трескотнёй и соблазнами современности. <…> Я считаю Хаксли, после Бирбома, самым остроумным из всех англоязычных писателей. <…>
Я желал бы, чтобы Кристофер Морли прочёл его и заявил, что котёнку не нужно мешать играть с хвостом.

 

The book is yellow within and without <…>. A sort of yellow haze of mellow laughter plays over it. The people are now like great awkward canaries trying to swim in saffron pools, now like bright yellow leaves blown along a rusty path under a yellow sky. Placid, impoignant, Nordic, the satire scorns to burn deeper than a pale yellow sun, but only glints with a desperate golden mockery upon <…> those climbing into the hearse at the last—beaten by the spirit of yellow mockery.
This is the sort of book that will infuriate those who take anything seriously, even themselves. This is a book that mocks at mockery. This is the highest point so far attained by Anglo-Saxon sophistication. It is written by a man who has responded, I imagine, much more to the lyric loves of lovers long dust than to the contemporary seductions of contemporary British flappers. <…> I find Huxley, after Beerbohm, the wittiest man now writing in English. <…>
I wish to heaven that Christopher Morley would read him and find that the kittenish need not transgress upon the whimsical.

  Фрэнсис Скотт Фицджеральд, рецензия, 26 февраля 1922
  •  

«Жёлтый Кром», без сомнения, — самая светлая книга Хаксли. Смутная юношеская грусть и язвительная ирония, от которой не скрыться человеческим странностям, — вот две равноправные стихии, создающие неповторимую интонацию романа.

  Георгий Анджапаридзе, Т. Мартина, предисловие к сборнику произведений Хаксли, 1986

Примечания править

  1. 1 2 Развито в «О дивный новый мир» (1932).
  2. Ссылки даны по комментариям Л. Паршина, 1987.
  3. Даны формы именительного и родительного падежей, как обычно при изучении латинского языка в школе, чтобы показать тип склонения.
  4. 1 2 3 Примечания // О. Хаксли. Желтый Кром. — М.: АСТ, 2006. — С. 122-3.
  5. Ветрогонный, вызывающий выделение кишечных газов (нем.).
  6. Айзек Азимов показал такое общество в романе «Обнажённое солнце» (1964).