Пушкин и Пугачёв (Цветаева)

«Пушкин и Пугачёв» — эссе Марины Цветаевой 1937 года.

Цитаты

править
  •  

Есть магические слова, магические вне смысла, одним уже звучанием своим — физически-магические — слова, которые, до того как сказали — уже значат, слова — самознаки и самосмыслы, не нуждающиеся в разуме, а только в слухе, слова звериного, детского, сновиденного языка.
Возможно, что они в жизни у каждого — свои.
Таким словом в моей жизни было и осталось — Вожатый.
Если бы меня, семилетнюю, среди седьмого сна, спросили: «Как называется та вещь, где Савельич, и поручик Гринёв, и царица Екатерина Вторая?» — я бы сразу ответила: «Вожатый». <…>
Вожатого я ждала всю жизнь, всю свою огромную семилетнюю жизнь.
Это было то, что ждёт нас на каждом повороте дороги и коридора, из-за каждого куста леса и каждого угла улицы — чудо — в которое ребёнок и поэт попадают как домой, то единственное домой, нам данное и за которое мы отдаём — все родные дома! <…>
О, я сразу в Вожатого влюбилась <…>. И когда страшный мужик ласково стал меня кликать, говоря: «Не бойсь! Подойди под моё благословение!» — я уже под этим благословением — стояла, изо всех своих немалых детских сил под него Гринёва — толкала: «Да иди же, иди, иди! Люби! Люби!» — и готова была горько плакать, что Гринёв не понимает (Гринёв вообще не из понимающих) — что мужик его любит, всех рубит, а его любит, как если бы волк вдруг стал сам давать тебе лапу, а ты бы этой лапы — не принял.
А Вожатого — поговорки! Круглая, как горох, самотканая окольная речь наливного яблочка по серебряному блюдечку — только покрупнее! Поговорки, в которых я ничего не понимала и понять не пыталась, кроме того, что он говорит — о другом: самом важном.

  •  

Есть книги настолько живые, но всё боишься, что, пока не читал, она уже изменилась, как река — сменилась, пока жил — тоже жила, как река — шла и ушла. Никто дважды не вступал в ту же реку. А вступал ли кто дважды в ту же книгу?

  •  

В моей «Капитанской дочке» не было капитанской дочки, до того не было, что и сейчас я произношу это название механически, как бы в одно слово, без всякого капитана и без всякой дочки. Говорю: «Капитанская дочка», а думаю: «Пугачёв».

  •  

Пришедши к Пугачёву непосредственно из сказок, <…> я, как всякий ребёнок, к зверствам — привыкла. Разве дети ненавидят Людоеда за то, что хотел отсечь мальчикам головы? Нет, они его только боятся. <…> Всё это — чистая стихия страха, без которой сказка не сказка и услада не услада. <…>
Ненавидит ребёнок только измену, предательство, нарушенное обещание, разбитый договор. Ибо ребёнок, как никто, верен слову и верит в слово.

  •  

Вожатый во мне рифмовал с жар. Пугачёв — с чёрт и ещё с чумаками, про которых я одновременно читала в сказках Полевого. Чумаки оказались бесами, их червонцы — горящими угольями, прожегшими свитку и, кажется, сжегшими и хату. Но зато у другого мужика, хорошего, в чугуне вместо кострового жару оказались червонцы. Всё это — костровый жар, червонцы, кумач, чумак, сливалось в одно грозное слово: Пугач, в одно томное видение: Вожатый.

  •  

Значит — были только свои, и в круг своих позвал Пугачёв Гринёва, своим его почувствовал. Желание заполучить в свои ряды? Расчёт? Нет. Перебежчиков у него и так много было, и были среди них и поценнее ничем не замечательного дворянского сына Гринёва. Значит — что? Влечение сердца. Черный, полюбивший беленького. Волк, — нет ли такой сказки? — полюбивший ягнёнка. Этот полюбил ягнёнка — несъеденного, может быть, и за то, что его не съел, как мы, злодеи и не-злодеи, часто привязываемся за наше собственное добро к человеку. Благодарность за заячий тулуп уже была исчерпана — дарованием жизни. Это приглашение за стол уже было чистое влечение сердца, любовь во всей её чистоте. Пугачёв Гринёва в свои ряды звал, потому что тот ему по́ сердцу пришёлся, чтобы ввек не расставаться, чтобы («фельдмаршалом тебя поставлю») ещё раз одарить: сначала — жизнь, потом — власть. И нетерпеливая, нестерпимая прямота его вопросов Гринёву, и мрачное ожидание Гринёвского ответа (Пугачёв мрачно молчал) вызваны не сомнением в содержании этого ответа, а именно его несомненностью: безнадёжностью. Пугачёв знал, что Гринёв, под страхом смерти не поцеловавший ему руки, ему служить — не может. Знал ещё, что если бы мог, он, Пугачёв, его, Гринёва, так бы не любил. Что именно за эту невозможность его так и любит.

  •  

Все бессмертные диалоги Достоевского я отдам за простодушный незнаменитый гимназический хрестоматический диалог Пугачёва с Гринёвым[1], весь (как весь Пугачёв и весь Пушкин), идущий под эпиграфом:
Есть упоение в бою
У бездны мрачной на краю…
В «Пире во время чумы» Пушкин нам это — сказал, в «Капитанской дочке» Пушкин нам это — сделал.
Гринёв Пугачёву нужен ни для чего: для души. Так цыгане любят белых детей. Так русский царь любил арапа Ибрагима. Так Николай I не полюбил Пушкина
Есть в этом диалоге жутко-автобиографический элемент:
Пугачёв — Гринёву:
— А коли отпущу, так обещаешься ли ты, по крайней мере против меня не служить?
— Как могу тебе в этом обещаться?
Николай I — Пушкину:
— Где бы ты был 14-го декабря, если бы был в городе?
— На Сенатской площади, Ваше Величество!
Та же интонация страстной и опасной правды: хождения бездны на краю. В ответах Гринёва мы непрерывно слышим эту интонацию, если не всегда в кабинете монарха звучавшую, то всегда звучавшую — внутри Пушкина и уже, во всяком случае, — на полях его тетрадей.

  •  

Что это всё? Как всё это называется? Любовь. Но, слава богу, на этот раз любовь была не к недостойному. Ибо и дворянский сын Гринёв Пугачёва — любил. Любил — сначала дворянской благодарностью, чувством не менее сильным в дворянине, чем дворянская честь. Любил сначала благодаря, а потом уже вопреки: всей обратностью своего рождения, воспитания, среды, судьбы, дороги, планиды, сути.

  •  

С явлением на сцену Пугачёва на наших глазах совершается превращение Гринёва в Пушкина: вытеснение образа дворянского недоросля образом самого Пушкина.

  •  

Пушкина Пугачёв получается какой-то зверский ребёнок, в себе — неповинный, во зле — неповинный.

  •  

На огневом фоне Пугачёва <…> эта, в чепце и душегрейке, на скамейке, между всяких мостиков и листиков, представлялась мне огромной белой рыбой, белорыбицей. И даже несолёной. (Основная черта Екатерины — удивительная пресность. Ни одного большого, ни одного своего слова после неё не осталось <…>. Французских писем и посредственных комедий Екатерина II — человек — образец среднего человека.)

  •  

В «Капитанской дочке» единственное действующее лицо — Пугачёв. Вся вещь оживает при звоне его колокольчика. Мы все глядим во все глаза и слушаем во все уши: ну, что-то будет? И что бы ни было: есть Пугачёв — мы есьмы.

  •  

Как Пугачёвым «Капитанской дочки» нельзя не зачароваться — так от Пугачёва «Пугачёвского бунта» нельзя не отвратиться.
Первый — сплошная благодарность и благородство, на фоне собственных зверств постоянная и непременная победа добра. Весь Пугачёв «Капитанской дочки» взят и дан в исключительном для Пугачёва случае — добра, в исключительном — любви. Всех-де казню, а тебя милую. Причём это ты, по свойству человеческой природы и гениальности авторского внушения, непременно сам читатель. <…> Пугачёв нам — в лице Гринёва — всё простил. Поэтому мы ему — всё прощаем.

  •  

Подсознательное желание Пугачёва, историей разоблачённого, поэзией реабилитировать, вернуть его на тот помост, с которого историей, пушкинской же рукою, снят. <…>
Пушкин поступил как народ: он правду — исправил, он правду о злодее — забыл, ту часть правды, несовместимую с любовью: малость. <…>
Пушкин нам Пугачёва «Пугачёвского бунта» — показал, Пугачёва «Капитанской дочки» — внушил. И сколько бы мы ни изучали и ни перечитывали «Историю Пугачёвского бунта», как только в метельной мгле «Капитанской дочки» чернеется незнакомый предмет — мы всё забываем, весь наш дурной опыт с Пугачёвым и с историей, совершенно как в любви — весь наш дурной опыт с любовью.
Ибо чара — старше опыта. Ибо сказка — старше были. <…> Ибо Пугачёва мы знали уже <…> во всех людоедах и разбойниках всех сказок, в сказке крови, нашей древней памяти. <…>
И если мы уже зачарованы Пугачёвым из-за того, что он — Пугачёв, то есть живой страх, <…> то как же нам не зачароваться им вдвойне и вполне, когда этот страшный — ещё и добрый, этот изверг — ещё и любит.
В Пугачёве Пушкин дал самое страшное очарование: зла, на минуту ставшего добром, всю свою самосилу (зла) перекинувшего на добро.

Примечания

править
  1. В главе VIII.