|
Два великана — Без и Под — перемалывают его на муку для жертвенных хлебов.
Сквозь сонное вино всплывают вверх преломлённые частицы. В бездонной пропасти кошмара гигантские ступни давят из виноградных гроздьев кровь причащения. А он, рыбачок-простачок, закидывает сеть в собственную душу — тесный садок левиафана. Он стонет, наполовину просыпается, ворочается с бока на бок, весь в море тёмного пота, и снова стонет. Там, в глубине, Без и Под, налегая изо всех сил, вращают каменные жернова мельницы, бормоча про себя: «Кара-барас!» Глаза их горят оранжево-красным кошачьим огнём, зубы тускло белеют во тьме, словно цифры какой-то мрачной арифметики. Без и Под и сами рыбачки-простачки — не покладая рук замешивают кашу, безбожно путая метафоры.
Из петушиного яйца в навозной куче вздымается василиск и издаёт крик, первый из трёх. Жаркой кровью рассвета набухает ствол восстающей плоти.
Он тянется вверх, вверх, перегибается под собственной тяжестью и поникает хрупкой соломинкой, плакучей ивой, пока ещё не пролившей ни слезинки. Одноглазая красная головка выглядывает наружу через край кровати, лежа на ней отсутствующим подбородком, но тело всё наливается, набухает, и головка соскальзывает вниз. Поглядывая по сторонам единственным глазком и принюхиваясь, она скользит по полу к двери, которую по недосмотру оставили открытой нерадивые часовые.
Громкое ржание посреди комнаты заставляет её обернуться. Это ржёт трёхногая ослица — валаамов мольберт. На нём — «полотно», неглубокий овальный противень, заполненный специальным радиационно-обработанным пластиком. Высота полотна — два метра, глубина — сорок четыре сантиметра. В толще пластика — изображение, которое нужно закончить к завтрашнему дню. нему дню.
Изображение это — и живопись, и в то же время скульптура. Фигуры в пластике рельефны, округлы, одни расположены глубже, другие ближе к поверхности. Они освещены и извне, и изнутри, из толщи самосветящегося пластика. Свет словно впитывается в фигуры, просачивается сквозь них, а потом вырывается наружу. Он бледно-розовый, цвета зари, цвета крови пополам со слезами, цвета застилающей глаза ярости, цвета чернил на долговой странице бухгалтерской книги. <…>
Сократ, Бен Джонсон, Челлини, Сведенборг, Ли Бо и Гайавата веселятся в таверне «Русалка». За окном виден Дедал — отправляя со стены Кносса своего сына Икара в его прославленный полёт, он запихивает ему в задницу ракету — стартовый ускоритель. В углу сидит на земле Ог, Сын Огня. Грызя кость саблезубого тигра, он рисует на покрытой плесенью штукатурке бизонов и мамонтов. Официантка Афина, склонившись над столиком, подаёт своим прославленным клиентам нектар с крендельками. Позади неё — Аристотель, на голове у него козлиные рога. Он задрал ей юбку и жарит её в задницу. Горячий пепел от сигареты, которая торчит из его ухмыляющихся губ, упал ей на юбку, и она уже начинает дымиться. В дверях мужского туалета пьяный Бэтмен, дав волю давно сдерживаемой похоти, пытается изнасиловать Чудо-мальчика. Через другое окно видно озеро, по поверхности которого шествует человек с потускневшим зеленоватым нимбом над головой. Позади него из воды торчит перископ.
Змеечлен цепко обвивается вокруг кисти и принимается за работу[4]. Кисть — это небольшой цилиндр, один конец которого присоединён к трубке, идущей от машинки в виде полушария. На другом конце цилиндра торчит сопло. Его отверстие можно увеличивать или уменьшать, поворачивая регулятор на цилиндре, — краска может изливаться сильной струёй или распыляться мелкими капельками, а ещё несколько регуляторов позволяют получать любые нужные цвета и оттенки.
Неистово извиваясь, хобот слой за слоем накладывает краски, и на картине возникает ещё одна фигура. Потом, уловив в воз духе затхлый запах похоти, он бросает кисть, проскальзывает в дверь и вдоль изогнутой стены выползает в идущий по кругу коридор, оставляя за собой извилистый след, подобный следу какого-то безногого существа, — письмена на песке, которые многие могут прочесть, но мало кто может понять. Разгорячённое пресмыкающееся наливается жаркой кровью, она пульсирует в нём в такт с жерновами, которые вращают Без и Под. Стены, чувствуя его присутствие и источаемое им вожделение, раскаляются докрасна.
Он издаёт стон. Напоенная соком его желез кобра высоко поднимает голову и начинает мерно раскачиваться под звуки флейты, изливающие его жажду проникнуть в глубь горячей плоти. Да не будет света! Скорее мимо комнаты Матери, последней у выхода. Ах! Он тихо вздыхает с облегчением, но сквозь плотно стиснутые вертикальные губы только свистит ветер — это голос уносящегося вдаль экспресса, который называется «Желание». <…>
Потом снова вниз — совершить восхождение на венерин холмик, водрузить флаг на его вершине.
О восхитительное запретное место, о святая святых! Где-то там, внутри, — дитя, начинающая возникать эктоплазма, радостное предвосхищение действительности. Падай, яйцо, лети стремглав по отвесным колодцам тела, поспеши проглотить Удачливого Микромоби Дика[5] — самого шустрого из всех миллионов миллионов своих извивающихся братьев: пусть выживет самый проворный.
Громкий скрип заполняет коридор. Горячее дыхание холодит кожу. Он весь покрывается потом. Ледышки намерзают на набухшем фюзеляже, который сгибается под их тяжестью. Туман заволакивает всё вокруг, свистит в стойках, элероны и рули высоты скованы льдом, высота быстро убывает. Поднимайся выше, выше! Где-то там, впереди, в тумане — Венерена гора; эй, Тангейзер, шлюх за порог, труби в рог, пускай ракеты, я пикирую!
Дверь в комнату Матери открывается. Весь овальный проём заполняет приземистая жаба. Шея у неё вздувается и опадает, условно кузнечные мехи, беззубый рот раззявлен. Гинунгагап. Раздвоенный язык высовывается наружу и обвивается вокруг его боа-эректора[6]. Вопль вырывается из обоих его ртов, он судорожно дёргается во все стороны. Горькое чувство отторжения пронизывает его насквозь. Перепончатые лапы сгибают бьющееся тело, завязывают его скользким узлом.
Молодая женщина не спеша удаляется. Подожди! С рёвом изливается могучая волна, разбивается об узел, откатывается назад, сшибаясь с набегающей новой волной. Напор чересчур велик, а выход только один. Вверх вздымается фонтан, с небесного свода обрушивается потоп, а ковчега нет. Он вспыхивает взорвавшейся звездой, рассыпаясь миллионами ярких извивающихся метеоров — напрасных искр, которым так и не суждено разгореться. —
|
|
Un and Sub, the giants, are grinding him for bread.
Broken pieces float up through the wine of sleep. Vast treadings crush abysmal grapes for the incubus sacrament.
He as Simple Simon fishes in his soul as pail for the leviathan.
He groans, half-wakes, turns over, sweating dark oceans, and groans again. Un and Sub, putting their backs to their work, turn the stone wheels of the sunken mill, muttering Fie, fye, fo, fum. Eyes glittering orange-red as a cat’s in a cubbyhole, teeth dull white digits in the murky arithmetic.
Un and Sub, Simple Simons themselves, busily mix metaphors non-self-consciously.
Dunghill and cock’s egg: up rises the cockatrice and gives first crow, two more to come, in the flushrush of blood of dawn of I-am-the-erection-and-the-strife.
It grows out and out until weight and length merge to curve it over, a not-yet weeping willow or broken reed. The one-eyed red head peeks over the edge of bed. It rests its chinless jaw, then, as body swells, slides over and down. Looking monocularly this way and those, it sniffs archaically across the floor and heads for the door, left open by the lapsus linguae of malingering sentinels.
A loud braying from the center of the room makes it turn back. The three-legged ass, Baalim’s easel, is heehawing. On the easel is the “canvas,” an oval shallow pan of irradiated plastic, specially treated. The canvas is seven feet high and eighteen inches deep. Within the painting is a scene that must be finished by tomorrow.
As much sculpture as painting, the figures are in alto-relief, rounded, some nearer the back of the pan than others. They glow with light from outside and also from the self-luminous plastic of the “canvas.” The light seems to enter the figures, soak awhile, then break loose. The light is pale red, the red of dawn, of blood watered with tears, of anger, of ink on the debit side of the ledger. <…>
Socrates, Ben Jonson, Cellini, Swedenborg, Li Po, and Hiawatha are roistering in the Mermaid Tavern. Through a window, Daedalus is seen on top of the battlements of Cnossus, shoving a rocket up the ass of his son, Icarus, to give him a jet-assisted takeoff for his famous flight. In one corner crouches Og, Son of Fire. He gnaws on a saber-tooth bone and paints bison and mammoths on the mildewed plaster. The barmaid, Athena, is bending over the table where she is serving nectar and pretzels to her distinguished customers. Aristotle, wearing goat’s horns, is behind her. He has lifted her skirt and is tupping her from behind. The ashes from the cigarette dangling from his smirking lips have fallen onto her skirt, which is beginning to smoke. In the doorway of the men’s room, a drunken Batman succumbs to a long-repressed desire and attempts to bugger the Boy Wonder. Through another window is a lake on the surface of which a man is walking, a green-tarnished halo hovering over his head. Behind him a periscope sticks out of the water.
Prehensile, the penisnake wraps itself around the brush and begins to paint. The brush is a small cylinder attached at one end to a hose which runs to a dome-shaped machine. From the other end of the cylinder extends a nozzle. The aperture of this can be decreased or increased by rotation of a thumb-dial on the cylinder. The paint which the nozzle deposits in a fine spray or in a thick stream or in whatever color or hue desired is controlled by several dials on the cylinder.
Furiously, probosdsean, it builds up another figure layer by layer. Then, it sniffs a musty odor of must and drops the brush and slides out the door and down the bend of wall of oval hall, describing the scrawl of legless creatures, a writing in the sand which all may read but few understand. Blood pumppumps in rhythm with the mills of Un and Sub to feed and swill the hot-blooded reptile. But the walls, detecting intrusive mass and extrusive desire, glow.
He groans, and the glandular cobra rises and sways to the fluting of his wish for cuntcealment. Let there not be light! The nights must be his doaka. Speed past mother’s room, nearest the exit. Ah! Sighs softly in relief but air whistles through the vertical and tight mouth, announcing the departure of the exsupress for Desideratum. <…>
Then back down to form an expedition for climbing the mons veneris and planting the flag thereon.
Oh, delectation tabu and sickersacrosanct! There’s a baby in there, ectoplasm beginning to form in eager preanticipation of actuality. Drop, egg, and shoot the chutychutes of flesh, hastening to gulp the Lucky Micromoby Dick, outwriggling its million million brothers, survival of the fightingest.
A vast croaking fills the hall. The hot breath chills the skin. He sweats. Icicles coat the tumorous fuselage, and it sags under the weight of ice, and fog rolls around, whistling past the struts, and the ailerons and elevators are locked in ice, and he’s losing altiattitude fast. Get up, get up! Venusberg somewhere ahead in the mists; Tannhauser, blow your strumpets, send up your flares, I’m in a nosedive.
Mother’s door has opened. A toad squatfills the ovoid doorway. Its dewlap rises and falls bellows-like; its toothless mouth gawps. Ginungagap. Forked tongue shoots out and curls around the boar cuntstrictor. He cries out with both mouths and jerks this way and those. The waves of denial run through. Two webbed paws bend and tie the flopping body into a knot—a runny shapeshank, of course.
The woman strolls on. Wait for me! Out the flood roars, crashes into the knot, roars back, ebb clashing with flood. Too much and only one way to go. He jerkspurts, the firmament of waters falling, no Noah’s ark or arc; he novas, a shatter of millions of glowing wriggling meteors, flashes in the pan of existence.
|