«Неживой зверь» — авторский сборник Тэффи 1916 года из 33 рассказов (в т.ч. 5 — из прошлогоднего сборника «Зарево битвы»). Полностью вошёл в сборник «Тихая заводь» 1921 года[1].

Цитаты

править
  •  

… в этой книге много невесёлого.
Предупреждаю об этом, чтобы ищущие смеха, найдя здесь слёзы — жемчуг моей души, — обернувшись, не растерзали меня.

  — предисловие
  •  

Их было двое — старик и старуха.
Старый лев и полудохлая львица.
У льва был ревматизм, въевшийся, застарелый, настоящий стариковский, заполученный давно в стокгольмском зверинце с холодным каменным полом.
От этого ревматизма или от другой причины обе задние лапы его не шагали, как полагается каждому зверю, попарно крест-накрест с передними, а волочились как попало, длинные, вывернутые, точно вывихнутые.
Львица любила сидеть тихо, слегка осклабив черногубую пасть, точно улыбаясь, как улыбаются богаделенские старушки перед благодетелями: жалко и жадно.

  — «Зверь» (также «Старик и старуха»)
  •  

Лизавета Николаевна Будягина, носившая пышное звание младшей подбарышни помощника младшего секретаря…

  — «Зелёный праздник»
  •  

Стали приходить из кухни какие-то бабы с лисьими мордами <…>.
Нянька часто уходила со двора. Тогда лисьи бабы забирались в детскую, шарили по углам и грозили Кате корявым пальцем.
А без баб было ещё хуже. Страшно.
В большие комнаты ходить было нельзя: пусто, гулко. <…>
Жилось тихо только за сундуком, где поселился шерстяной баран, неживой зверь. Питался он карандашами, старой ленточкой, нянькиными очками, — что Бог пошлет, смотрел на Катю кротко и ласково, не перечил ей ни в чём и всё понимал.
Раз как-то расшалилась она, и он туда же, — хоть морду отвернул, а видно, что смеётся. А когда Катя завязала ему горло тряпкой, он хворал так жалостно, что она сама потихоньку поплакала. <…>
Учительница застучала каблуками, протянула Кате руку. Она действительно похожа была на старого умного цепного пса, даже около глаз были у неё какие-то жёлтые подпалины, а голову поворачивала она быстро и прищёлкивала при этом зубами, словно муху ловила.
Осмотрела детскую и сказала няньке:
— Вы — нянька? Так, пожалуйста, все эти игрушки заберите и вон, куда-нибудь подальше, чтоб ребёнок их не видел. Всех этих ослов, баранов — вон! К игрушкам надо приступать последовательно и рационально, иначе — болезненность фантазии и проистекающий отсюда вред. Катя, подойдите ко мне!
Она вынула из кармана мячик на резине и, щелкнув зубами, стала вертеть мячик и припевать: «Прыг, скок, туда, сюда, сверху, снизу, сбоку, прямо. Повторяйте за мной: прыг, скок… Ах, какой неразвитой ребёнок!»
Катя молчала и жалко улыбалась, чтобы не заплакать. Нянька уносила игрушки, и баран мэкнул в дверях. <…>
Она ушла, протянув снова Кате руку.
— Завтра будем плести корзиночки!
Катя дрожала весь вечер и ничего не могла есть. Все думала про барана, но спросить про него боялась.
«Худо неживому! Ничего не может. Сказать не может, позвать не может. А она сказала: в-вон!»
От этого ужасного слова вся душа ныла и холодела.

  — «Неживой зверь», 1911
  •  

По стене бегают тени, зайцы, собаки и разные маленькие, пузатенькие, усатенькие.
Ждут, чтоб заснул, тогда прямо в сон прыгнут.
Потом объявился бакалавр.
Большие за обедом несколько раз повторили это слово. Буба спросила тетку, что это значит. Та ей ответила:
— Молчи и сиди смирно.
Лелька уже не смел спрашивать, а ночью во сне все объяснилось само собой.
Он вошёл в большую пустую комнату, в которой уже несколько раз бывал во сне. Там стоял странный господин с длинным овечьим лицом, симпатичный и немножко сконфуженный. Он держал в руке распоротую подушку и ел из неё перья, выгребая полными горстями. Ясное дело, что это и был бакалавр.
На другой день, когда учительница заставляла повторить фразу: «пчёлы питаются мёдом», Лелька робко сказал: «а бакалавр перьями и пухом».
Учительница посмотрела на него рассеянно и ничего не ответила, а Лелька подумал: «Молчит — значит правда».

  — «Олень», 1910
  •  

Лелька заскучал, отошёл в сторону и увидел в пустой загородке одинокого зверя.
Зверь стоял прямо, сдвинув передние ножки и закинув голову, и смотрел вперёд темными печальными глазами. Голова у него была мучительная. К ней сверху приросли две длинные сухие ветки, тяжёлые и, казалось, сейчас расколют лоб пополам.
Зверь смотрел в даль, на узкую розовую полоску, отделяющую в сумерки небо от земли. Смотрел, как завороженный, тихо, недвижно, мучительно.
Кругом мокрый, оттаявший снег с чёрными проплешинами и запах земляной гнили. А он смотрит туда, на розовую полоску.
Лелька задрожал и вскрикнул.
Подошла мать.
Олень. Млекопитающее, — сказала она. — Пора домой — ты весь посинел.

  — там же
  •  

Сонная, ленивая героиня медленно поворачивала лицо, похожее на телячью котлету, которой фантазия повара придала форму красивого женского лица.

  — «Пар», 1913
  •  

Тяпка, маленькая, всклоченная, нелепая, как обезумевшая от ужаса коричневая шерстяная рукавица, бросилась с громким отчаянным визгом на Затаканова…

  — там же
  •  

Самый яркий, острый момент трагедии — это когда привели к Ямбо «кроткую слониху», так часто помогавшую дрессировщикам.
В чьей жизни не было этой «кроткой слонихи», помогавшей дрессировщикам заковать цепи покрепче. И как много, как бесконечно много раз оправдывала она возложенные на неё надежды!

  — «Сказка жизни»
  •  

В маленьких захолустных городках всегда есть несколько боковых глухих улочек, ведущих либо к реке, либо к городскому выгону, либо к какому-нибудь заброшенному заводу. Улицы эти живут всегда своей отдельной жизнью.
В центре города, на какой-нибудь Большой Дворянской или Малой Московской, давно уже фельдшер ездит на велосипеде, а жена следователя перетянула ноги жгутом и ходит, как лошадь, выпущенная в ночное без пастуха, — словом, вкушают от плодов культуры всем ртом; на боковой же улочке, не мощеной и поросшей по краям травой, пасется корова, и заботливый пастух кормит своих кур чем бог послал прямо на тротуаре. <…>
Климат у них тоже свой, особенный. Когда в центре города уже объявлена весна и даже камни мостовой успели просохнуть — здесь ещё лежит снег, и мальчишки катаются на саночках.

  — «Старухи», 1911
  •  

Она говорила с собаками кокетливо и жеманно, как говорят с хорошеньким, нарядным ребёнком, желая понравиться его родителям. <…>
Собак в Сосновичах было много, и начальница за день наговаривалась с ними до хрипоты.

  — там же
  •  

Мне тогда было семь лет. <…>
В Вербное воскресенье принесли мне с базара чёртика в баночке. <…>
Не спалось ночью. Чувствую, сердится он: как смею я тоже на постельке лежать. Может быть, тесно ему, — почём я знаю.
Слезла тихонько.
— Не сердитесь, чёрт, я буду в вашей спичечной коробочке спать.
Разыскала коробочку, легла на пол, коробочку под бок положила.
— Не сердитесь, чёрт, мне так очень удобно.
Утром меня наказали, и горло у меня болело. Я сидела тихо, низала для него бисерное колечко и плакать боялась.
А он лежал на моей подушечке, как раз посередине, чтобы мягче было, блестел носом на солнце и не одобрял моих поступков.
Я снизала для него колечко из самых ярких и красивых бисеринок, какие только могут быть на свете.
Сказала смущённо:
— Это для вас!

  — «Чёртик в баночке», 1915
  •  

Великий Шамаш был немилостив к племени химиаров.
Они смиренно молились ему, каждое утро встречали его, обращая лица свои на восток, и громко вопили:
«Ты один, который слышит! Ты один, который знает! Ты один, который может! А мы — твои!»
Но каждое утро выходил Шамаш на небо грозный и распалённый гневом. Жёг пастбища химиаров, сушил их деревья и выпивал воду источников. Он поднял на них из сердца пустыни злого Бога — горячий ветер, и злой Бог отнял от них воздух дыхания, и день и ночь гнал на них раскалённый песок.
Стада жалобно блеяли, отказываясь есть траву, смешанную с песком, и падали от стрел Шамаша.
<…> спустились с неба чёрные руки и протянула пустыня им навстречу свои руки, схватились они и долго кружились в вихревой пляске. <…>
— Всё отдавали мы ему: и детей наших, и лучших овец стада приносили ему в жертву, а что не умели дать, то сам он брал у нас.
— И мы ли не были покорны? И мудро ли истреблять того, кто служит покорно? <…>
Вождь Симдан: <…>
— Кто красивейшая девушка в племени вашем?
Отвечали химиары:
— Таба, дочь сына от сына твоего красивейшая.
— Возьмите Табу, дочь сына от сына моего, и отдайте её Шамашу. И получите по жажде своей. <…>
Взяли химиары Табу — красивейшую и, сняв одежды с неё, умастили тело её пряным алоем и вложили в уста томного малийского ладана, от которого закрылись глаза девушки и дыхание перестало поднимать грудь.
Тогда подняли Табу на священный столб и, перекинув через вершину, укрепили ремнями. И выгнулось сверкающее тело красивейшей, открывая сердце могучему богу.
А химиары укрылись в шатрах и ждали весь день и всю ночь, и ещё день и чутко слушали. И лишь к вечеру второго дня услышали они что-то. Услышали они как бы звон многих лютней и тихую струнную жалобу. И, покинув шатры, увидели над священным столбом рой золотых мух смерти, который то опускался на тело девушки, то поднимался над ним и гудел и звенел блестящими крыльями и снова припадал к жертве.
Буйная радость охватила химиаров.
— Принял жертву нашу Шамаш! Не пошли мы в рабство и не восстали на Могущественного и вот мы — любимые дети его! Возрадуемся, избранные!
Вокруг священного столба под гуденье мёртвых мух закружились они и вопили славу свою. Пьяной радостью разрывалось сердце ликующих. Вот схватили копья и острия вонзали в себя стрелы, а кому не хватало оружия, те царапали ногтями лица свои и рвали зубами тело.
Прилетел горячий ветер и кружил беснующихся и, когда падали истекающие жертвенной кровью, — сыпал на них шумящий, шелестящий, душный песок.
Снова соединило небо руки с пустыней и долго кружило вихревую пляску.
А утром поднял Милостивый Шамаш своё, кровью раздутое, лицо и, дохнув пламенем на жертвы жертвенника своего, принял всех, и никого не отверг.

  — «Шамаш. Легенда пустыни»
  •  

Хатка была маленькая, вросла в землю до самого оконца с радужными стеклами-осколышками. А старуха — длинная, не по хатке старуха, оттого, видно, судьба и пригнула ей спину — не оставаться же, мол, на улице.

  — «Явдоха», 1914
  •  

Раздвинув толпу, вышел парень, откинул масляные пряди светлых волос, присел и пошёл кругом, то вытягивая, то загребая корявыми лапотными ногами. Будто не плясал, а просто неуклюже и жалко полз калека-урод, который и рад бы встать, да не может.

  — там же

Аптечка

править
  •  

Земля у деревни была какая-то «рассыпущая» и ничего, кроме картошки, рожать не соглашалась. Картошку эту собирали не просто, а почему-то все крали друг у друга: Дарья ночью выкопает мерку у Марьи, в следующую ночь Марья у Фёклы, а там, смотришь, — Фёкла у Дарьи. Получался какой-то особый севооборот.

  •  

… необычайную и потрясающую повесть, единственную озарившую ярким светом серую жизнь Фёклы. Дело было лет шесть назад и заключалось вот в чём: посадила Фёкла репу, а выросла редька. Набрала в рот семян, поплевала, как полагается, и вдруг выросла редька.
— И так это, милая моя, хорошо поплевала, так это в охотку поплевала-то, и вдруг-те на: редька, редька, редька!
Здесь Фёкла понижала голос до жуткого, свистящего шёпота, и мистический ужас расширял её глаза:
— Редька!
Фёкла была такая худая, тощая и страшная, что на неё и так смотреть было жутко, а тут ещё такой рассказ! Федосья только руками разводила:
— Святой Никола, великомученицы!

  •  

Степанида Павловна <…> пробовала одно время немножко развить Федосью, «поднять её уровень». С этой целью пошла она сама в кухню и прочла Федосье вслух главу из «Анны Карениной».
Федосья слушала, не перебивала и молча икала. А когда барыня закрыла книгу, вдруг сказала:
— А вот такие тоже, когда я ещё в Луге жила, купчиху одну зарезали, а у работника у ейного язык вырезали.
Что значило это умозаключение, — Степанида Павловна так и не добилась. Но больше Федосьин уровень уже не тревожила.

Дедушка Леонтий (1914)

править
  •  

Перед обедом дети заглянули на террасу и — сразу назад: на террасе сидел кто-то.
Сидел маленький, серенький, седенький, мохрастый, вертел вострым носиком и ёжился. <…>
— Кто такой? Дедушка ваш!

  •  

Обе стояли рядом на толстых сытых ножках, смотрели круглыми глазами…

  •  

У Гульки отдельных желаний ещё не было, и она присоединилась к Валькиным: тоже пояс и скакалку.

  •  

… придумалась новая игра: всовывать травинки в щели крыльца, получался сад для гулянья мух.

Исповедь (1912)

править
  •  

Вчера нянька, убеждая меня не рвать чулки на коленках, не ездить верхом на стульях и вообще бросить разнузданный образ жизни, прибавила:
— Вот ужо пойдёшь к исповеди; запряжёт тебя поп в телегу да заставит вокруг церкви возить.

  •  

Подошла я к нянькиному окошку, гляжу, а на окошке какая-то круглая ватрушка, а сбоку из неё варенье сквозит. Захотелось посмотреть, неужели же она вся вареньем набита. Ну, и посмотрела. К концу осмотра, когда дело уже окончательно выяснилось, от ватрушки оставался такой маленький огрызочек, что ему даже некрасиво было на окошке лежать. Пришлось доесть насильно.

  •  

Перед тем, как идти в церковь, повели меня в классную комнату и велели с христианским смирением попросить прощения у старших сестёр и их гувернантки.
Гувернантка, толстая усатая француженка, по многим причинам не любившая, когда я появлялась в её владениях, спросила строго:
— А вам что здесь угодно?
Я сделала реверанс и сказала, забивая в рот три пальца, чтобы не так было совестно.
Madame, pardonnez moi, je vous en prie.
Гувернантка покрутила глазами, стараясь понять, что я натворила и за что нужно меня бранить; но, когда сестра объяснила, в чем дело, она вдруг впала в чисто французское умиление и, подняв руки, воскликнула:
Oh! Oh! Je te pardonne, ma fille.
Это было уже слишком! Она, чужая гувернантка, власть которой, строго ограниченная, могла простираться только на старших сестёр, и вдруг смеет говорить мне «ты», да ещё называть дочерью.
Смирение моё мгновенно сменилось самым бешеным негодованием.
— Как ты смеешь, дурища, говорить мне «ты»?

  •  

Стою у самой ширмочки. Чей-то тихий и мирный голос доносится оттуда. Не то батюшка говорит, не то высокий бородач, стоявший передо мной в очереди.
«Сейчас мне идти! Ах, хоть бы тот подольше поисповедовался. Пусть бы у него было много грехов. Ведь бывают люди, например, разбойники, у которых так много грехов, что за целую жизнь не расскажешь. Он всё будет каяться, каяться, а я за это время и умру».
Но тут мне приходит в голову, что умереть без покаяния тоже нехорошо, и как быть — не знаю.

  •  

— Сестёр не обижаешь?
— Грешная, обижаю.
— А братьев?
— Братьев?
Ну, как я скажу, что и братьев обижаю. Ведь это же ужас! Лучше молчать. Да и брат у меня всего один, да и тот меня бил линейкой по голове за то, что я не умела говорить, как у них в корпусе, «здравия желаю!»
Лучше уж помолчать.

  •  

Встать бы теперь перед иконой на колени, плакать, плакать и умереть. Теперь хорошо умереть, когда во всём покаялась.

Крепостная душа

править
  •  

Старая нянька помирала уже десятый год в усадьбе помещиков Двучасовых.
На сей предмет в летнее время предоставлялась в её распоряжение маленькая деревянная кухонька при молочной, где творог парили, а зимой, когда господа уезжали в город, нянька перебиралась в коридор и помирала в углу, за шкапом, на собственном сундуке, вплоть до весны.
Весной выбирался сухой солнечный день, протягивалась в березняке верёвка, и нянька проветривала свою смертную одежу: полотняную зажелкшую рубаху, вышитые туфли, голубой поясок, тканый заупокойною молитвой, и кипарисовый крестик. <…>
Прислуга хихикала:
— Смотри, нянюшка, рубаху-то! Пожалуй, больше двадцати лет не продержится! А? Придётся новую шить! А?

  •  

— Таракан, вон, за мной ходит: шу-шу-шу!.. И чего ходит? Позапрошлой ночью, слышу, половица в диванной скрып-скрып. Лежу, сплю — не сплю, одним глазком всё вижу. Приходит барин-покойник, сердитый-сердитый, туфлями шлепает. Прошёл в столовую часы заводить: тырр… тырр… Стрелки пальчиком равняет. Куда, думаю, теперь пойдёт? А он туфлями шлёпает, сердитый. «Нехорошо, — говорит, — нехорошо!» И ушёл опять через диванную, видно, к себе в кабинет. А таракан мне около уха: шу-шу-шу… Ладно! Не шукай. Сама всё слышала.

  •  

— Привезли к детям немку. Я, это, в комнату вхожу, смотрю, — а немка какие-то иголки просыпала да и подбирает. «Это, говорю, ты что тут делаешь?» А у ей лицо нехорошее, и какое-то слово мне такое нерусское говорит. Я тогда же к барыне пошла и все рассказала, и про нерусское слово, и про все. А барыня только смеётся. Ну, и что же? Через два дня старый барин и захворай. Колет его со всех сторон. Я-то знаю, что его колет. Говорю барыне: «Стребуйте с немки ейные иголки, да в купоросе их растворите, да дайте вы этого купоросу барину выпить, так у него всё колотьё наружу иголками вылезет». Нет, не поверила. Вот и помер. Рази господа поверят? Сколько их видела, — все такие. Стану их личики вспоминать, так, может, рож пятьсот вспомню, — и все такие. <…>
Барыня толковая была. Никогда девку по правой руке не ударит. Потому, все мы у ей кружевницы были. Ну, а левую руку всю, бывало, исщиплет; у каждой левая ручка, как ситчик, рябенькая. А и все девки кособокие были. С пяти лет за пяльцы сажали, — правое плечо вверх, а левое — вниз, левой рукой снизу иголку подтыкиваешь. <…>
А барчук шутить любил. Приехал из полка, выволок Стешку ночью за косу в столовую и кричит: «Пой мне, красавица, волжские песни». Стешка-то о двенадцатом годку была, дура, испугалась, да бряк об пол. Два дня в себя не приходила. Что смеху-то было. Хю-хю!

Лесная идиллия

править
  •  

Два рыжих муравья, похожих на бретонских крестьянок, в сборчатых юбках с перетянутыми талиями, задумались над бахромой моего пояса, ждут, чтобы указал им мудрый инстинкт, как приспособить эту хитрую штуку на муравьиную пользу и славу.

  •  

… вижу растрескавшуюся кору <…>.
В одной из трещин живёт какая — то зелёная точка, дышит — не дышит, чуть шевелится, видно, что только о том и думает, как бы не умереть, как бы сохранить подольше свою такую важную, такую значительную, такую необходимую для всего мироздания жизнь.
Мне делается страшно за неё, я опускаю глаза.
Внизу, у самых корней, деловой сознательной походкой идёт жук. У него, наверное, серьёзное дело. На спине у жука лежит соломинка.
Знает он об этом или нет? Несёт он её к себе домой или она случайно прилипла ему к спине, и он понять не может, отчего ему целый день поясницу ломит?
Я решаюсь. Тихонько протягиваю руку, снимаю соломинку. Жук мгновенно подвёртывает ноги и притворяется мёртвым. Я, чтобы успокоить его, тоже притворяюсь мёртвой.

  •  

Маленький зверёк с лиловым бантом забегал кругом, заюлил, залебезил и сказал большим зверям и глазами, и боками, и ушами, и хвостом, что он весь на их стороне, что не переманит его к себе ни дымный огонь, ни зелёный цвет, ни то, что шелестит наверху, ни то, что шуршит внизу. Ни до чего ему дела нет. Всё — дрянь, мелочь и ерунда, — вам служу и вам удивляюсь.

  •  

Они жевали долго, уставив глаза в одну точку, чавкали громко и строго, так что вернувшийся с деловой прогулки жук на всякий случай притворился на минутку мёртвым.
Они жевали и молчали, и всё замерло кругом, даже розовые пылинки в дымном солнечном столбе чуть дрожали, не кружась и не взвиваясь. Всё застыло, и только торжественно и властно два жирных рта свершали жертвоприношение. <…>
Вот дрогнули глаза, прищурились. Маленькая быстрая молния мелькнула между ресницами. Это — мысль. Да, я угадала. Это — мысль. Кот сказал:
— Майер скоро купит аптеку.
После слов этих сразу стало так тихо, словно даже муравьи притаили дыхание.
Слушал лес, слушали звери, трава, солнце, древесные ползуны, небесные птицы, и маленький червячок — землемер взвился и застыл зелёным вопросительным знаком.
Слушали, как свершается недоступное, непостижимое, — как мыслит и говорит человек.

Ревность (1910)

править
  •  

Лиза ходила вокруг липы, перелезала через толстые её корни. Между корнями было много занятного. В одном уголку жил дохлый жук. Крылья у него были сухие, как шелуха, что бывает внутри кедрового орешка. Лиза перевернула его палочкой сначала на спину, потом снова на брюшко, но он не испугался и не убежал. Совсем был дохлый и жил спокойно.
В другом уголку натянута была паутинка, а в ней лежала крошечная муха. Паутинка, верно, была мушиным гамаком.
В третьем уголку сидела божья коровка и думала про свои дела.
Лиза подняла её палочкой и понесла к мухе познакомиться, но божья коровка по дороге вдруг раскололась посредине, раздвинула крылья и улетела.

  •  

Лиза побежала в густые заросли крыжовника, повалилась в траву и громко всхлипнула.
Теперь вся жизнь её была разбита.
Она лежала и, закрыв глаза, видела тонкую Стешкину косичку и грязную голубую тряпочку-завязушку, и худую Стешкину шею, черную, как палка.
А няня гладит её и приговаривает: «Умница, Стешенька! Вот ужо я тебе пеночек дам!»
— Пе-еночек! Пе-еночек! — шепчет Лиза, и каждый раз от этого слова делается так больно, так горько, что слёзы текут из глаз прямо в уши.
— Пе-еночек!
— А ведь может и так быть, что пойдёт Стешка за щепками, да и помрёт. Вот всё и поправится!
Нет, не поправится. Няня жалеть станет. Скажет: «Вот была умница да и померла. Лучше бы Лиза померла». И снова слёзы текут прямо в уши.
— Нечего сказать, нашла умницу! Необразованную. Я учусь. Я по-французски умею: жэ, тю а, иль а, вузавэ, нузавэ… Я вырасту большая, выйду замуж за генерала, приеду сюда, скажу: «Это что за девчонка? Выгоните её вон, она украла мою голубую тряпку себе в косу».
Лизе стало уже немножко легче, да вдруг вспомнились пеночки.
— Нет! Ничего этого не будет! Теперь всему конец.
Она и домой не пойдёт. К чему?
Она ляжет вот так на спину, как прачка Марья, когда померла. Закроет глаза и будет лежать тихо-тихо.
Увидит Бог и пошлёт ангелов за её душенькой.
Прилетят ангелы, крылышками зашуршат, — фрр… и понесут её душеньку высоко-высоко.
А дома сядут обедать, и все будут удивляться:
— Что это с Лизой?
— Отчего это Лиза ничего не ест?
— Отчего это наша Лиза стала такая бледная? А она всё молчит и ни на кого не смотрит.
А мама вдруг и догадается!
— Да как же, — скажет, — вы не понимаете? Ведь это она умерла!

Приготовишка

править
  •  

Жила тётка в старом доме-особняке, давно приговоренном на слом, с большими комнатами, в которых всё тряслось и звенело каждый раз, как проезжала по улице телега.
— Этот дом уже давно дрожит за своё существование! — сказала тётка.

  •  

«Большие» — магическое и таинственное слово, мука и зависть маленьких.
А потом, когда маленькие подрастают, они оглядываются с удивлением:
— Где эти «большие», эти могущественные и мудрые, знающие и охраняющие какую-то великую тайну? Где они, сговорившиеся и сплотившиеся против маленьких? И где их тайна в этой простой, обычной и ясной жизни?

  •  

… горничная Маша: <…>
— Это мне покойный барин подарил.
Лиза смотрит на серьги с лёгким отвращением.
«И как ей не страшно от покойника брать!»
Ей немножко жутко.
— Скажите, Маша, это он вам ночью принёс?
Маша вдруг неприятно краснеет и начинает трясти головой.
— Ночью?

  •  

Канарейка уронила из клетки конопляное семечко, Лиза полезла под стул, достала его и съела.
Семечко оказалось очень вкусным. Тогда она вытащила боковой ящичек в клетке и, взяв щепотку конопли, убежала вниз. <…>
«Вырасту большая, выйду замуж и скажу мужу: „Пожалуйста, муж, дайте мне много денег“. Муж даст денег, я сейчас же куплю целый воз зёрнышек и отвезу канарейке, чтоб ей на всю старость хватило».

  •  

Лиза тихо разделась, сжалась комочком под одеялом, поцеловала себе руку и тихо заплакала.

Сердце

править
  •  

Ей досталась откуда-то по наследству драная сеть, при посредстве которой удавалось иногда вытянуть пару-другую лещей да язей на пропой к празднику.
Деревенцы завидовали Федосье, считали её больно дошлой и вывертливой, чуть ли не ведьмой, и под пьяную руку грозили поджечь. Всё из-за сети.

  •  

— Так до того баба намучилась, что не то что сама, а платок на ей шерстяной был, так и тот поседел.

  •  

Мужик рубил рыбу широким ножом, один монах держал её уцепленным за нос крюком, а другой смотрел и крякал при каждом взмахе ножа.
Потом взял ведро и окатил водой перерубленную, с отвалившейся головой рыбу. И вдруг что-то дрогнуло в одном из средних кусков; дрогнуло, толкнуло, и вся рыба ответила на толчок так, что даже отрубленный хвост её двинулся.
— Это сердце сокращается, — сказал Медикус.

  •  

— Особых грехов нет?
— Нет!
Он молчал, и она посмотрела на него и тоже затихла.
Она увидела такие счастливые, такие ясные глаза, что они словно дрожали от своего света, как дрожат слишком ясные звёзды, изливаясь лучами.
Ничего не видно было, кроме этих глаз. Чуть намечалась, как в тумане, угадывалась прозеленевшая старостью седина жиденькой бородёнки и побуревшая ветхая ткань клобука.
И вдруг дрогнуло всё лицо его, и залучилось тонкими морщинками, и улыбнулось детской радостью все, — сначала глаза, потом впалые, обтянутые высохшей кожей, щёки и сморщенный рот. И рука задрожала сильней и мельче.
— Ну и слава богу, что нету! И слава богу!
Он весь трепетал; он весь был, как большое отрубленное сердце, на которое упала капля живой воды, и оно дрогнуло, и дрогнули от него мертвые, отрубленные куски.
— Слава богу! — Рахатова закрыла глаза.
«Что же это? — спрашивала она свою сладкую тоску. — Неужели я заплачу? Да что же это? Нет… Это просто от усталости. Истерика, истерика, истерика!»

Счастье

править
  •  

— Слышали, какая радость у Голикова? Он получил блестящее повышение. Представьте себе, его назначили на то самое место, куда метил Куликов. Того обошли, а Голикова назначили.
— Нужно поздравить.
И я пошла к Голиковым.
Застала я их в таком обычном, мутном настроении, что даже не смогла придать своему голосу подходящей к случаю восторженности. Они вяло поблагодарили за поздравление, и разговор перешёл на посторонние темы.
«Какие кислые люди, — думала я. — Судьба послала им счастье, о котором они и мечтать не смели, а они даже и порадоваться-то не умеют.» <…>
Я была очень обижена. Шла к ним, как на редкий спектакль, а спектакль и не состоялся.
— А что теперь бедный Куликов? — вскользь бросила я, уже уходя. — Вот, должно быть, расстроился!
Сказала — и сама испугалась.
Такого мгновенного преображения ликов никогда в жизни не видела я! Точно слова мои повернули электрический выключатель, и сразу все вспыхнуло. Загорелись глаза, распялились рты, замаслились закруглившиеся улыбкой щеки, взметнулись руки, свет захватывающего счастья хлынул на них, осветил, согрел и зажёг.
Сам Голиков тряхнул кудрями бодро и молодо, взглянул на вдруг похорошевшую жену. В кресле закопошился старый паралитик-отец, даже приподнялся немножко, чего, может быть, не бывало с ним уже много лет. Пятилетний сынишка Голиковых вдруг прижался к руке матери и засмеялся громко, точно захлёбываясь.
— Куликов! Ха-ха! Н-да, жаль беднягу, — воскликнул Голиков. — Вот, должно быть, злится-то!
— Он, говорят, так был уверен, что даже обои выбрал для казенной квартиры. Как ему теперь тошно на эти обои смотреть! Ха-ха-ха! — хохотала жена.
— Воображаю, как он злится!
— Э-э-ме-э-э! — закопошился паралитик и засмеялся одной половиной рта.
А маленький мальчик захлебнулся и сказал, подставляя матери затылок, чтобы его погладили за то, что он умненький:
— Он, велно, со злости лопнет!
Родители схватили умницу за руки, и вся группа лучилась тем светлым, божественным счастьем, ради одной минуты которого идёт человек на долгие годы борьбы и страдания. <…>
«А счастье, очевидно, приходит к людям таким жалким и голодным зверем, что нужно его тотчас же хорошенько накормить тёплым человеческим мясом, чтобы он взыграл и запрыгал

  •  

Счастье, накормленное и напоенное, прыгало из комнаты в комнату и выгибало, как кошка, спину дугой.

  •  

Она знала меня в самое тяжелое время моей жизни и чувствовала, что в крайнем случае, если я сумею защититься теперь, то этими прошлыми печалями она всегда накормит своего зверя. <…>
Она всё умоляла меня навестить и заходить почаще.
Она съела меня, а против моего трупа не имела буквально ничего.

Тихая заводь

править
  •  

Жизнь теплится только во флигеле — кривоглазом, покосившемся домишке.
Живут в нём отставная прачка и отставной кучер. <…>
У прачки от старости стала борода расти, а кучер, подчиняясь более сильной прачкиной индивидуальности, так обабился, что сам себя называет Федорушкой.

  •  

Есть, конечно, и куры, да только трудно их упомнить: не то их четыре, не то — пять. Если бросишь им зерна да не забудешь приговорить:
— Ну-ка, с богом, поклевать! — прибегут четыре. А забудешь приговорить, тут как тут пятая. И откуда она берётся, неизвестно, и больше всех зерна слопает и других кур задирает. Большая, серая, и видно, что не благословясь клюёт.

  •  

— Садитесь чай пить!
Старуха замигала, защурилась.
— Ты это кому говоришь-то? Кого собираешь-то?
Девка опешила.
— Да вас, бабинька, да вас, дединька.
— Так, так и говорить надо. Этак тоже вот одна бабка собрала ужинать. «Идите, мол, — говорит, — садитесь за стол». А не сказала, что, мол: «Крещёные, садитесь». Ну, и полезли всякие: и с печки, и с запечья, и с полатей, и с лавок, и с подлавочья, невиданные-неслыханные, недуманные-незнанные. Глазищами зыркают, зубищами щелкают. Позвала, мол, — так корми. А ей-то каково? Всех не накормишь.
— Ну, и что ж они? — выпучила глаза девка.
— Ну, и то.
— Что?
— Ну, и сделали.
— А что же сделали?
— А что надо, то и сделали.
— А что же, бабинька, надо-то?
— А вот спрашивай-спрашивай. Он-те ночью поспрашивает.
Девка от страху ёжится и косит глазом.

  •  

— На Зосиму-Савватия пчела именинница. Пчела — простая тварь, а и то в свой день не жужжит, не жалит: на цветочек сядет, — про свово ангела думает.

Троицын день (1910)

править
  •  

Непривычная зелень в комнатах и помещик Катомилов, для которого решили заколоть цыплят, страшно встревожили Гришину душу. Ему чувствовалось, что началась какая-то новая страшная жизнь, с неведомыми опасностями.
Он осматривался, прислушивался и, вытащив из кармана курок от старого сломанного пистолета, решил припрятать его подальше. Вещица была очень ценная; девочки владели ею с самой Пасхи, ходили с нею в палисадник на охоту, долбили ею гнилые доски на балконе, курили её как трубку, — да мало ли ещё что, — пока не надоела и не перешла к Грише.

  •  

Так поздно, да ещё один, он никогда в саду не бывал. Всё было — не то что страшное, а не такое, как нужно. Белый столб, что на средней клумбе (его тоже удобно было колупать курком), подошёл совсем близко к дому и чуть-чуть колыхался. Поперёк дороги прыгал на лапках маленький камушек.

  •  

Засыпая, вспомнил про свой курок и испугался, что не положил его на ночь под подушку, и что мучится теперь курок один под плевальницей.

  •  

У Гриши новая рубашка пузырилась и жила сама по себе; Гриша мог бы в ней свободно повернуться, и она бы и не сворохнулась.

  •  

Заглянул Гриша под плевальницу. Курок лежал тихо, но был меньше и тоньше, чем всегда.
— За одну ночь чужим стал! — упрекнул его Гриша и оставил пока что на том же месте.

  •  

Агашка понесла кусок на тарелке, а помещик Катомилов завернул пятак в бумажку (аккуратный был человек) и дал его Грише.
— Вот, молодой человек, отдайте нищему. <…>
«Добрые мы! — думал Гриша. — Как хорошо, что мы такие добрые! Всего ему дали! Пирога дали, пять копеек денег!»
Так захотелось ему заплакать с тихою сладкою мукой. И не знал, как быть. Вся душа расширилась и ждала.
Он повернулся, пошёл в переднюю, оторвал клочок от покрывавшей стол старой газеты, вытащил свой курок, завернул его в бумажку и побежал к нищему.
— Вот, это тоже вам! — сказал он, весь дрожа и задыхаясь.
Потом пошёл в сад и долго сидел один, бледный, с круглыми, остановившимися глазами.

  •  

Вечером прислуга и дети собрались на обычном месте у погреба, где качели.
Девочки громко кричали и играли в помещика Катомилова.
Варя была помещиком, Катя остальным человечеством.
Помещик ехал на качельной доске, упираясь в землю тонкими ногами в клетчатых чулках, и дико вопил, махая над головой липовой веткой.
На земле проведена была черта, и, как только помещик переходил её клетчатыми ногами, человечество бросалось на него и с победным криком отталкивало доску назад.

  •  

… тянула кухарка моток своей мысли, длинный и весь одинаковый.

  •  

— Няня, Агаша! — вдруг весь забеспокоился Гриша. — Кто всё отдаёт бедному, несчастному, тот святой? Тот святой?
— Святой, святой, — скороговоркой ответила Агашка. <…>
Гриша сидит весь тихий и бледный.
Одутлые щёки слегка свисают, перетянутые тесёмкой чепчика. Круглые глаза напряжённо и открыто смотрят прямо в небо.

Француженка

править
  •  

— Les genoux du chamean sont très flexibles. — «Колени верблюда очень гибки», — диктует мадмуазель Бажу.
Так диктовала она и двадцать, и тридцать, и сорок лет назад… <…>
Близко проходила огромная жизнь, события мировой или индивидуальной важности: эпидемии, войны, восстания, человеческая любовь с её трагедиями, тоской и счастьем, — мадмуазель Бажу не замечала ничего.
Правда, когда в каком-нибудь доме говорили об ужасах войны, она делала испуганно-круглые глаза и скорбно сжимала рот. Но всё это было нечестно, притворно, из простой вежливости.
Война, эпидемия, жизнь — это все неважно и несерьёзно. Это всё пестрит, рябит, мелькает быстро. Обернешься — и нет, и опять новое, и снова уйдёт.
Остаётся всегда только одно:
«Колени верблюда очень гибки».
Это непреходяще. Это вечно, незыблемо и абсолютно. Это — наука.

  •  

Земных привязанностей было у неё только две: кошка Жоли и мадам Поль.
Кошка была старое, неблагодарное и безобразное животное. Вся кожа висела на ней, болталась мешком на брюхе, и, положив ей руку на спину, можно было чувствовать, как кости шевелятся отдельно от мяса.
Расслоилась вся кошка от старости и развалилась на составные части.
Несмотря на всё своё убожество, кошка всю жизнь презирала мадмуазель Бажу и так, презираючи, и околела.
Чувствуя приближение конца, она вдруг вылезла за окно и пошла по соседней крыше.
Мадмуазель Бажу с отчаянным воплем поползла за ней.
— Ты упадёшь, Жоли! Жоли, у тебя закружится голова!
Она плакала и ползла по крыше, и только радостные возгласы гогочущих внизу дворников заставили её опомниться и полезть назад через окно в комнату.
А Жоли спустилась на соседний двор и околела.

  •  

Мадам Поль была старой отставной гувернанткой и много лет жила в одной комнате с Бажу.
Нрава она была строптивого, сварливого; про каждого знала что-нибудь скверное и критиковала даже учебник Марго. Знала разные учёные вещи, о которых её сожительнице и во сне не снилось. Каждое утро выходила на лестницу вытряхать гусиным крылышком из старой вязаной юбки зловредных бацилл и, когда шла на улицу, затыкала обе ноздри гигроскопической ватой, чтобы не напрыгали в нос опасные микробы.
С мадмуазель Бажу обращалась она, как с проказливой девчонкой. Распекала, журила, донимала. И вдруг неожиданно умерла от холеры.
Мадмуазель Бажу долго не понимала, в чем дело. Не понимала, что если человек умер, то уж навсегда, и всё торопилась попасть вовремя домой, чтобы мадам Поль не сердилась.
Потом поняла.
И вот тогда единственный раз за всю свою преподавательскую деятельность восстал дух её против Марго, против незыблемых и вечных законов, загорелась душа, задрожали новые, неведомые ей струны, и вместо коленей верблюда практиковала мадмуазель Бажу своё, от своего духа рожденное слово:
— Le cholera est très malsain. — «Холера очень вредна». Très malsain.
Она хотела сказать ещё что-то, но вдруг почувствовала себя одинокой, беспомощной и потерянной, преступившей законы и пределы. Она остановилась, ужаснулась и горько заплакала. И в первый раз ушла, не закончив урока.

О сборнике

править
  •  

Дети из её рассказов — это сама жизнь. Она писала, не подлаживаясь специально под детей, она писала о детях, не сковывая себя адресатом. Тэффи свободно и естественно говорит на языке ребёнка, передаёт детские переживания и фантазии, детскую наивность, простодушную веру в чудеса, трогательную попытку приподняться на цыпочки, стать вровень со взрослыми, с их миром.[2]

  Елена Трубилова, «Расколдованные любовью»
  •  

… смена названия на «Тихую заводь» является значимой. После ужасов революции и гражданской войны спокойный — даже лирический — трагизм произведений, составивших книгу, напоминает о мире давно ушедшем, когда души ещё не очерствели. Трагизм «нормальной» жизни — и, наверное, это ужасно — вызывает чувства почти ностальгические.[1]

  Дмитрий Николаев, «История одного городка»

Примечания

править
  1. 1 2 Тэффи Н. А. Собрание сочинений [в 7 томах]. Том 3: «Городок». — М.: Лаком, 1999. — С. 9. — 3500 экз.
  2. Тэффи Н. А. Собрание сочинений [в 7 томах]. Том 2: «Неживой зверь». — М.: Лаком, 1997. — С. 10. — 4000 экз.