Генрих Гейне (Писарев)

« Генрих Гейне» — статья Дмитрия Писарева начала 1867 года, одно наиболее ярких его выступлений по критике буржуазного либерализма, защите и оправданию революционно-демократической программы. Тексты Гейне автор цитирует по изданию: «Сочинения Генриха Гейне в переводе русских писателей под редакцией Петра Вейнберга», первый том которого вышел в 1864 году[1].

Цитаты

править
  •  

И люди и книги могут быть только материалами, над которыми упражняется ваша пробудившаяся мысль. Эти материалы необходимы, потому что без впечатлений невозможна умственная работа. Но всё-таки это материалы, а не готовые убеждения. Готовых убеждений нельзя ни выпросить у добрых знакомых, ни купить в книжной лавке. Их надо выработать процессом собственного мышления, <…> так точно, как процесс пищеварения совершается вполне самостоятельно в вашем собственном желудке. <…>
Когда убеждения выработаны, когда цель жизни отыскана, тогда начинается сознательное, разумное и плодотворное чтение хороших книг. До этого времени вы читали ощупью. Книги нравились или не нравились вам так, как может нравиться или не нравиться шёлковая материя, кусок обоев <…> или пирожное <…>. Когда же знания ваши увеличились настолько, что дали вам возможность примкнуть сознательно к тому или к другому знамени, тогда вы начинали пылать тем фанатическим жаром, который составляет неотъемлемую принадлежность всевозможных неофитов. Дух вашей фанатической исключительности вы, разумеется, применили также и к чтению книг. Вы считали достойными внимания только те книги, которые написаны людьми вашего лагеря. Все остальные книги следовало, по вашему мнению, если не сжечь, то по меньшей мере осмеять и забыть. Читая книгу, вы производили над автором строжайшее следствие, и, чуть только вы замечали, что автор в чем-нибудь погрешил против вашего корана, вы немедленно причисляли этого автора к огромной толпе пишущих идиотов и негодяев. Но чем больше вы читали, тем яснее становилась для вас та истина, что цельные приговоры <…> неуместны и в отношении к людям и в отношении к книгам. <…>
Всякий скажет, что это очень старая истина <…>. Но в практической жизни цельные приговоры продолжают господствовать, и особенно сильно проявляется это господство у нас в России, где партии только что обозначились и почувствовали свою непримиримость. — I

  •  

Гейне один из наших кумиров, и, конечно, в мире не было до сих пор ни одного поэта, который в более значительной степени заслуживал бы уважение и признательность мыслящих реалистов. Но чем важнее и колоссальнее какое-нибудь явление, тем необходимее знать ему настоящую цену. Чем больше пользы может принести нашему умственному развитию чтение Гейне, тем сильнее надо стараться о том, чтобы к массе этой пользы не примешивалась ни одна частица вреда. Чем неотразимее действует поэзия Гейне на умы читателей, тем тщательнее эти читатели должны оберегать себя от умственного раболепства перед Гейне, потому что из этого раболепства может развиться вредное обожание тех недостатков и пятен, которые наложены на поэзию Гейне обстоятельствами времени и места.

  •  

Как понимает сам Гейне себя и свою литературную деятельность? На этот вопрос Гейне отвечает не раз <…>. Один из этих ответов особенно замечателен. «<…> Поэзия, как ни любил я её, была для меня всегда лишь священною игрушкой или священным средством для небесных целей. Я никогда не придавал большой цены славе поэта <…>. Но я был храбрым солдатом в войне за благо человечества»[2].
В этих словах заключается двойное противоречие. Ведя войну за благо человечества и считая себя храбрым солдатом, Гейне хочет в то же время служить чистому искусству. Два совершенно враждебные взгляда на искусство, — утилитарный и художнический, — укладываются рядом <…>. «Поэзия была для меня лишь священною игрушкой» <…>. В этих словах художнический взгляд на искусство выразился во всей своей наивности, и в этих словах заключается второе внутреннее противоречие, доведённое до самой поразительной рельефности. В самом деле, что такое священная игрушка? Есть ли какая-нибудь психическая возможность играть тем, что вы действительно считаете святынею, или считать священным то, что служит вам игрушкою? Противоречия очевидны, а между тем все приведённые мною слова Гейне выражают чистейшую истину и дают превосходнейший ключ к пониманию всего Гейне, его миросозерцания, его стремлений, его поэзии. Когда есть внутренние противоречия в самом предмете, тогда они неизбежны и в его определении, и чем полнее и вернее определение, тем ярче должны в нём выступать внутренние противоречия. <…>
Боевая храбрость Гейне достаточно известна. Его сарказмы, направленные против <…> бесчисленных проявлений общеевропейской и специально немецкой глупости, <…> составляют, без сомнения, самую яркую и единственную бессмертную сторону его поэзии. <…> Когда вы читаете Гейне, то самое течение мыслей почти никогда не занимает и не может занимать вас; мысли не новы, не оригинальны и не глубоки; вы даже редко можете найти что-нибудь похожее на развитие мыслей; чаще всего вы имеете перед собою лёгкую и кокетливую болтовню о лёгких пустяках; но вы читаете терпеливо, внимательно, потому что вы постоянно находитесь в напряженном ожидании, вы знаете, что вдруг блеснёт такая молния, которая с избытком вознаградит вас за незначительность всей прочитанной вами болтовни. Несмотря на ваше постоянное ожидание, молния всё-таки застаёт вас врасплох и поражает вас своей неожиданностью. Она явилась безо всяких приготовлений, совсем не с той стороны, откуда вы её ожидали; она изумила, очаровала вас и исчезла; начинается опять весёлая болтовня <…>. Надежда на новую молнию и воспоминание о прежней помогает вам перебираться через те пустынные поляны, над которыми господствует бессмыслица романтически чистого искусства.
<…> нельзя не заметить, что пустынные поляны очень обширны и чрезвычайно многочисленны. Путешествуя по этим полянам, читатель начинает понимать, что такое священная игрушка. Смысл этих загадочных слов очень печален. Когда Гейне творит образы, не имеющие никакого, даже самого отдалённого, отношения к борьбе за благо человечества, тогда он благоговеет перед своею собственною виртуозностью и играет теми чувствами и мыслями, на которые нанизываются яркие и роскошные картины. <…>
Но эти два потока — благоговение и игранье — не могут идти постоянно рядом, не действуя друг на друга и не смешиваясь между собою. С одной стороны, благоговение не может оставаться глубоким и совершенно искренним, потому что предмет этого благоговения, художническая виртуозность, растрачивается на мелочи, которые сам художник признаёт мелочами, годными только для забавы. <…> С другой стороны, игра чувствами и мыслями становится почти серьёзным и торжественным делом, когда художник увлекается процессом творчества и одушевляется силою благоговения перед собственным волшебным могуществом. Словом, ни читатель, ни художник не знают наверное, какие чувства и мысли им приходится переживать вместе; ни читатель не верит художнику, ни художник не доверяется читателю <…>. Поэтому каждое чувство умышленно выражается так, что нет никакой возможности ни поверить его искренности, ни сказать наверное, что тут кроется ирония. «Ещё рано, — говорит Гейне в конце своего «Путешествия на Гарц», — солнце совершило только половину своего пути, а моё сердце благоухает так сильно, что пары его бьют мне в голову, и в этом опьянении я не могу понять, где оканчивается ирония и начинается небо». Эти последние слова прилагаются ко всей поэзии Гейне <…>.
Благодаря этой особенности большая часть произведений Гейне в целом оказываются совершенно непонятными, или, ещё вернее, в них нет никакой целости. Каждое произведение Гейне не что иное, как цепь причудливых арабесков или гирлянда фантастических цветов, очень ярких, очень пёстрых, очень разнообразных, но набросанных неизвестно для чего, рассыпанных без всякого общего плана и не имеющих между собою никакой связи.

  •  

… чтобы доказать бессвязность и бесцельность произведений Гейне, надо рассказать их сюжеты, но бессвязность и бесцельность колоссальны до такой степени, что невозможно уловить никакого сюжета. Образы, восклицания, слезливые шутки, насмешливые вздохи, притворные слёзы, эротические порывы мелькают и кружатся перед глазами, как снежинки во время метели. Разнообразие картин удивительное! Быстрота в смене впечатлений непостижима! Вы подавлены и ошеломлены пестротою красок. Вы принуждены сознаться, что автор обладает невероятною силою и подвижностью фантазии. Но зачем поднят весь этот ураган маленьких, пёстреньких, недочувствованных чувств и недодуманных мыслей, к чему он клонится, что он хочет опрокинуть или построить — этого вы не будете понимать до тех пор, пока не преподаст вам своей таинственной мудрости какой-нибудь посвящённый, в существовании и возможности которого я решительно сомневаюсь.

  •  

Надо обладать огромным запасом доверчивости и добродушия, чтобы принимать женские имена, рассыпанные по книгам Гейне, за имена действительно существовавших женщин, — или чтобы видеть в тех любовных руладах и фиоритурах, которыми забавляется Гейне, намёки на радости и огорчения, действительно пережитые самим поэтом. Мне кажется, что всё это — чистейшая фантасмагория, вызванная великим виртуозом единственно для того, чтобы насладиться <…> собственною необыкновенною способностью творить из ничего и разрушать в одну секунду самые яркие образы.

  •  

Было бы очень наивно думать, что в «Книге Легран» есть и общий смысл и великая цель, но что эта цель и этот смысл запрятаны в ней чересчур глубоко и вследствие этого могут быть отысканы и постигнуты только особенно развитыми и сведущими читателями. Ни цели, ни смысла в ней нет. Такою же точно бесцельностью, бессвязностью отличаются и все прочие сочинения Гейне, если брать и рассматривать каждое произведение в целом, а не по частям.

  •  

… для человека, сколько-нибудь способного понимать и чувствовать, нет ни малейшей возможности отрицать чарующую прелесть гейневской поэзии. Прелесть эта состоит, конечно, не в безалаберности, не в своеобразной манере, не в прихотливых прыжках, словом, совсем не в том блистательном юродстве, которое, по мнению поверхностных ценителей, образует всю настоящую сущность и весь букет этого небывалого и невиданного литературного явления. Прелесть эта освещает и согревает туманы безалаберности, она заставляет нас забывать и прощать всё: и нелепость манеры, и безобразия обезьяньих прыжков; она заставляет нас читать с удовольствием то, в чём нет никакого человеческого смысла; но она сама, эта загадочная прелесть, выходит из гораздо более глубоких источников, не имеющих ничего общего с достоинствами или недостатками отдельных поэтических произведений. Прелесть эта заключается в неотразимом обаянии той сильной, богатой, нежной, страстной, знойной, кипучей и пылающей личности, которая смотрит на вас во все глаза из-за каждой строки, как бы ни была эта строка ничтожна или безумна. Что-то дышит, что-то волнуется, что-то смеётся и плачет, что-то томится и кипит во всех этих хаотических образах, во всей этой дикой гармонии шальных и разбросанных слов.
Перед вами стоит живописец. На палитре его горят краски невиданной яркости. Он взмахнул кистью, и через две минуты вам улыбается с полотна или даже просто со стены прелестная женская физиономия. Ещё две минуты, и вместо этой физиономии на вас смотрят демонически-страстные глаза безобразного сатира; ещё несколько ударов кисти, и сатир превратился в развесистое дерево; потом пропало дерево, и явилась фарфоровая башня, а под ней китаец на каком-то фантастическом драконе; потом всё замазано чёрной краской, и сам художник оглядывается и смотрит на вас с презрительно-грустною улыбкою. Вы глубоко поражены этой волшебно-быстрой сменой прелестнейших картин, которые взаимно истребили друг друга и от которых не осталось ничего, кроме безобразного чёрного пятна. Вы спрашиваете у художника с почтительным недоумением, зачем он губит свои собственные великолепные создания и зачем он, при своём невероятном таланте, играет и шалит красками, вместо того чтобы приняться за большую и прочную работу.
— Нечего работать, — отвечает вам художник. <…> — Нет сюжетов. <…>
Изумление ваше увеличивается, и вы скромно возражаете, что сюжетов везде и всегда можно найти бесчисленное множество.
Улыбка художника становится ещё презрительнее и ещё грустнее.
— Сюжетом, — говорит он, язвительно отчеканивая каждое слово, — я называю такую мысль, которая овладевает всем моим существом и не даёт мне покоя ни днём, ни ночью до тех пор, пока я не вырву её из себя и не прикую её к полотну. Таких сюжетов я не вижу и не чувствую в окружающей меня атмосфере.
— Но ведь были же у вас мысли, — говорите вы, — когда вы сейчас набрасывали одну картину за другою, или, вернее, одну картину на другую.
— Это не мысли, — отвечает художник, — это мимолётные настроения. Вы сами видели, как они рождались и как исчезали. Такими мыльными пузырями, как эти настроения, можно только удивлять и забавлять глупых ребятишек вроде вашей милости. <…>
Действуя в области такого искусства, которое по своим средствам неизмеримо богаче и по своему влиянию на общество неизмеримо сильнее живописи, Гейне <…> постоянно шалит и играет, вместо того чтобы творить. Играми и шалостями наполнена вся его жизнь, но можно сказать наверное, что он с радостью отдал бы половину этой жизни, лишь бы только какая-нибудь высшая сила дала ему возможность бросить поэтические шалости и посвятить остальную половину жизни серьёзным и великим подвигам творчества.

  •  

Во время своих хронических шалостей Гейне небрежно роняет на пол свои жгучие сарказмы, которые возбуждают в окружающих людях чувства ужаса или восторга; но эти сарказмы могут только служить образчиками титанической силы и не дают никакого приблизительного понятия о тех колоссальных подвигах, которые совершил бы этот титан, если бы ему удалось найти сюжет и взяться за работу, способную овладеть всем его существом. Но сюжет не нашёлся, и титан умер, не совершивши ничего такого, что было бы вполне достойно его собственных сил. Титан не виноват. Если он не нашёл сюжета, то, значит, сюжета действительно и не было, по крайней мере для него, для титана. — Лень было искать, — скажете вы, — оттого и не нашёл. — Ошибаетесь, — отвечу я. Титану нужен великий сюжет, а такой сюжет — не иголка. Он не прячется от людей и не заставляет себя искать днём с огнём; такой сюжет сам дерзко и нахально лезет людям в глаза, поражает их воображение, разнуздывает их страсти и возбуждает вокруг себя ожесточённую борьбу, которая, начавшись в области мысли, быстро захватывает и наполняет сферу реальной жизни. Только такой мировой сюжет способен зажечь в груди титана тот великий пожар, от которого полетят во все стороны, как блестящие искры, гениальные произведения. У Гейне такого сюжета не было и не могло быть.
Чтобы подкрепить это мнение прочными доказательствами, надо сначала окинуть общим взглядом главные отрасли титанической деятельности, а потом объяснить смысл той исторической эпохи, которая произвела и воспитала поэзию Гейне.

  •  

Титаны бывают разных сортов.
Одни из них живут и творят в высших областях чистого и бесстрастного мышления. Они <…> вырывают у природы одну тайну за другою; они прокладывают человеческой мысли новые дороги; они делают те открытия, от которых перевёртывается вверх дном всё наше миросозерцание <…>.
Другой тип можно назвать титанами любви. Эти люди живут и действуют в самом бешеном водовороте человеческих страстей. Они стоят во главе всех великих народных движений, религиозных и социальных. Несмотря ни на какие зловещие уроки прошедшего, несмотря на кровавые поражения и мучительную расплату, люди такого закала из века в век благословляют своих ближних бороться, страдать и умирать за право жить на белом свете, сохраняя в полной неприкосновенности святыню собственного убеждения и величие человеческого достоинства. Гальванизируя и увлекая массу, титан идёт впереди всех и, с вдохновенною улыбкою на устах, первый кладёт голову за то великое дело, которого до сих пор ещё не выиграло человечество. Титаны этого разбора почти никогда не опираются ни на обширные фактические знания, ни на ясность и твёрдость логического мышления, ни на житейскую опытность и сообразительность. Их сила заключается только в их необыкновенной чуткости ко всем человеческим страданиям и в слепой стремительности их страстного порыва. В былое время, впрочем ещё не очень давно, они искали себе точку опоры в бездонном пространстве голубого эфира, потом они стали верить в какую-то отвлечённую справедливость, которая уже давно собирается восторжествовать над земными гадостями <…>. Впрочем, с тех пор как изобретено книгопечатание и усовершенствована во всей Европе сельская и городская полиция, титаны любви во многих отношениях изменились к лучшему. Им теперь уже нельзя и незачем проповедовать на открытом воздухе, где голубой эфир рассказывает всякому желающему заманчивые сказки о всевозможных точках опоры для всевозможных воздушных замков. Им нельзя увлекать слушателей восклицаниями и телодвижениями. Им пришлось взяться за перо. Они <…> поневоле должны были познакомиться с великими трудами титанов мысли. Это сближение между двумя главными областями человеческого титанизма, это слияние деятельной любви и трезвой науки заключает в себе единственные возможные задатки будущего обновления.
Третью и последнюю категорию можно назвать титанами воображения. Эти люди не делают ни открытий, ни переворотов. Они только схватывают и облекают в поразительно яркие формы те идеи и страсти, которые воодушевляют и волнуют их современников. <…> Значит, титаны воображения располагают богатым запасом материала тогда, когда социальные знания и понятия людей отличаются большою определенностью и когда желания или стремления очень ясно обозначены, очень сильны, настойчивы и решительны. Напротив того, когда люди сомневаются в состоятельности своих знаний и в то же время не умеют отдать себе ясный отчет в своих собственных желаниях, когда им противно прошедшее и когда они плохо верят в лучшее будущее, тогда титаны воображения сидят без сюжетов и, от нечего делать, шалят и играют красками, звуками, словами и образами.
Великое несчастие титана Гейне состоит вовсе не в том, что какой-нибудь Меттерних или какой-нибудь союзный сейм[1] мешали ему откровенно объясняться с немецкою публикою. Это несчастие состоит даже и не в том, что сама немецкая публика отличалась поразительным тупоумием и во всякую данную минуту была готова и способна облизать ноги своим злейшим врагам, разорвать на части своих лучших и бескорыстнейших друзей и подарить миру из своих собственных недр тысячи новых Меттернихов и тысячи новых союзных сеймов; когда человеку мешает работать грубая материальная сила, — это, конечно, очень неприятно. Когда человека не понимает то общество, которому он отдаёт кровь своего сердца и сок своих нервов, — это ещё более неприятно <…>.
Но всё это такие препятствия, которые могут и должны быть побеждены сильным напряжением ума и воли. <…> настоящий источник мужественной энергии и боевого задора остается нетронутым и незасоренным. Против материальной силы можно действовать хитростью. Инквизиторскую проницательность меттерниховских ищеек можно всегда обманывать неистощимым запасом тех уловок, изворотов, цветистых образов и иронических двусмысленностей, которые постоянно находятся под руками каждого даровитого писателя и которые придают искусно затаённой мысли особенную шаловливую прелесть и раздражающую пикантность. Нет той гремучей змеи, которую нельзя было бы опрятно и грациозно уложить в невиннейшую и грациознейшую корзинку, наполненную самыми великолепными и душистыми цветами. И в этой борьбе между меттерниховской ищейкой и даровитым писателем победа непременно должна склоняться на сторону последнего, потому что ищейка действует по обязанности службы, а писатель повинуется повелительному голосу всепоглощающей страсти.
Равнодушие и непонимание публики — это также не бог знает какое неодолимое препятствие. <…> Если общество равнодушно к политике и не понимает современной истории, то, по всей вероятности, оно не равнодушно к театру и превосходно понимает микроскопические красоты лирического пустословия и романического селадонства. Чем равнодушнее становится общество к великим жизненным идеям, тем страстнее оно привязывается к прекрасным формам, которых понимание, впрочем, также извращается и мельчает под влиянием общего умственного оцепенения. В Европе так бывало всегда. Эпохи политического застоя и отупения были всегда золотыми годами для чистого искусства, которое быстро овладевало всеми умственными силами общества и потом немедленно вырождалось и доходило до последних пределов вычурности и уродливой аффектации. Если титан воображения хочет при таких условиях овладеть вниманием общества, то ему стоит только воспользоваться теми формами, которые нравятся его современникам, отчистить, отполировать эти формы, навести на них новый, волшебно-ослепительный блеск и потом влить в них то живое содержание, которое было вытеснено из жизни и из литературы тяжёлыми годами невольной умственной неподвижности. Современники накинутся сначала на ослепительную форму, сияющую пуще всякого медного таза, но процесс мышления, направленного на ближайшие и важнейшие интересы и вопросы жизни, обладает всегда и для всех такою неотразимою, такою раздражительною и затягивающею прелестью, что ядро ореха очень скоро будет вынуто из шелухи и что шумные споры о красотах и недостатках оболочки уступят место гораздо более ожесточённым прениям о питательности или ядовитости содержания.

  •  

Гейне также очень ловко умел бороться с равнодушием публики и побеждать её непонимание. <…>
Настоящее, роковое несчастие <…> состояло в том, что сама соль земли находилась в недоумении и не знала наверное, что и как солить. Лучшие люди <…> искали вокруг себя и внутри себя твёрдую точку опоры и не могли её найти. Их мучило безверие в самом обширном и глубоком значении этого слова. Они не знали, на что надеяться и чего желать. В этом отношении лучшие люди первой половины XIX века были гораздо несчастнее своих предшественников и своих преемников. <…> и в самом центре этой темной трущобы сидит самый блестящий и самый несчастный её представитель — Генрих Гейне, который весь составлен из внутренних разладов и непримиримых противоречий.

  •  

В XVIII веке дело шло о том, чтобы вручить правление искренним друзьям и достойным представителям народа. Такой опыт был произведён во Франции и окончился неудачею. Неудачею не в том смысле, что революция не принесла Франции никакой пользы, а только в том смысле, что результат не соответствовал наивно преувеличенным ожиданиям народа и его вождей. Феодализм был вырван с корнем <…>. Словом, великое множество авгиасовых стойл, не чищенных со времен Гуго Капета, снесено прочь до основания. <…> Вообще в одно десятилетие был сделан невероятно громадный и совершенно бесповоротный шаг вперёд, которого потом не могла затушевать самая бешеная реакция. Восстановить цехи, внутренние таможни, местные обычаи, церковную десятину, помещичьи права, — шалишь! <…> Это значило бы буквально искать вчерашнего дня или прошлогоднего снега. Но золотой век всё-таки не наступил, а надежды были так неудержимо размашисты и так сильно возбуждены, что уже <…> одно это ненаступление золотого века повело за собою великое, долговременное и мучительное разочарование.
В это время, под влиянием разочарования и реакции, в Европе распустился чахлый и бледный цветок либерализма. Надежды наши разбиты, думали искренние либералы, потому что эти надежды вообще были неосуществимы. <…>
Искренние либералы, желавшие доставить народу счастье, но считавшие это счастье недостижимым для масс, составляли незначительное меньшинство. Настоящая боевая армия либерализма состояла из таких людей, которые жадно собирали плоды великого переворота и нисколько не желали, чтобы число счастливых собирателей увеличилось. На развалинах старого феодализма утвердилась новая плутократия, и бароны финансового мира, банкиры, негоцианты, коммерсанты, фабриканты и всякие надуванты вовсе не были расположены делиться с народом выгодами своего положения.

  •  

Для человека последовательного изменить римское определение собственности значит перестроить сверху все здание междучеловеческих отношений. Для просвещённого либерала это значит внести в книгу законов лишнюю ограничительную закорючку, способную порождать ежегодно две-три сотни лишних процессов.
Когда благоухания какого-нибудь авгиасова стойла доводят просвещённого и чувствительного либерала до тошноты или до обморока, тогда либерал, очнувшись и собравшись с силами, брызгает в убийственное стойло одеколоном <…>.
И к этой либеральной партии, к этому разлагающемуся трупу Жиронды был привязан в течение всей своей жизни гениальный поэт Генрих Гейне.

  •  

Сарказмы Гейне злы, метки и картинны. Но те политические убеждения, из которых они вытекают, очень неглубоки, неясны и нетвёрды. Гейне — храбрый солдат; он превосходно владеет оружием; но в его нападениях нет общего плана и руководящей идеи. <…>
Находясь в таком положении, спокойные и холодные натуры, подобные Гёте и Горацию, мирятся с тем убеждением, что жизнь пустая и глупая шутка[1], принимают за правило, что надо жить, пока живётся, устроивают своё существование по рецепту умеренной и светлой эпикурейской мудрости[3], пишут грациозные оды к Лигурину и к Делии или делают свой кейф на пёстрых и мягких подушках западно-восточного дивана[1].
Но для настоящих титанов, для бурных и волканических натур, подобных Гейне и Байрону, такое сахарное блаженство остаётся навсегда непонятным и недоступным. Эти люди могут быть до некоторой степени счастливы только тогда, когда они окунаются с головою в омут страстной и ожесточённой борьбы за идею. <…>
Зная пустоту и бесцветность своего времени, несчастные титаны воображения, удручённые потребностью любить, ищут себе предмета любви до конца своей жизни, мечутся, как угорелые, из угла в угол, перерывают весь мир существующих идей, стараются влюбить себя насильно и при этом смеются над своими бесплодными усилиями таким демоническим смехом, от которого у слушателей мороз пробегает по коже. Наконец, длинный ряд бесплодных усилий доводит титана до такой лихорадочной раздражительности и награждает его на всю жизнь такою болезненною недоверчивостью, что ему случается брать в руки, осматривать со всех сторон и потом бросать, с презрительным смехом, в общую кучу забракованных нелепостей ту самую идею, в которой заключается заря лучшей исторической будущности и которая могла бы доставить ему, несчастному титану, самые высокие из всех доступных наслаждений.
Сам Гейне превосходно понимал или по крайней мере очень верно угадывал настоящую причину своего рокового несчастия…

  •  

В XVIII веке мир был уже разорван диаметрально противоположными стремлениями двух непримиримых партий, из которых одна тянулась к будущему, веровала в разум, а другая ухватывалась за прошедшее и не веровала ни во что, кроме штыков и картечи. Мир был разорван, но сердца поэтов и друзей человечества были в высшей степени цельны, здоровы и свежи. Эти сердца очутились целиком по одну сторону разрыва.
<…> после неудачного финала французской революции лучшие люди стали сомневаться в верности своих идей, <…> им показалось, что вместе с прошедшим они оторвали от себя часть своей собственной души. Это был оптический обман. Эти ужасы привиделись им только потому, что будущее было заслонено серыми и грязными тучами, сквозь которые ещё не пробивался луч новой руководящей идеи, способной заменить собою потерянную веру в чудотворную силу голых политических переворотов. Когда появилась эта идея, тогда исчезла разорванность лучших людей, исчезла впредь до ближайшего общеевропейского разочарования, — если только такое разочарование действительно возможно. На наших глазах живут и действуют снова цельные люди, идущие вперёд очень твёрдыми шагами к очень определённой цели. В Прудоне, в Луи Блане, в Лассале нет уже никаких следов байроновской или гейневской разорванности.

  •  

Своему отечеству Гёте сделал чрезвычайно много зла. Он, вместе с Шиллером, украсил, тоже на вечные времена, свиную голову немецкого филистерства лавровыми листьями бессмертной поэзии. Благодаря этим двум поэтам немецкий филистер имеет возможность мирить высшие эстетические наслаждения с самою бесцветною пошлостью бюргерского прозябания. <…> Именно по этой причине их любят и читают немецкие филистеры и, по этой же самой причине, любя и читая их, остаются филистерами. Где нет желчи и смеха, там нет и надежды на обновление. Где нет сарказмов, там нет и настоящей любви к человечеству.

  •  

Что Гейне не был на самом деле счастливым и легкомысленным мотыльком, что его слезы и его смех стоили ему не дешево, что ему были коротко знакомы жестокие внутренние бури и разрушительные умственные тревоги, — это доказывается всего убедительнее тем страшным расстройством нервной системы, которое, под конец его жизни, буквально положило на него венец поэтического мученичества.

  •  

В книге своей «О Людвиге Бёрне», <…> в которой он цитирует «Парижские письма» [Бёрне], он чуть не на каждой странице даёт внимательному читателю самые поразительные доказательства своего политического безверия и дилетантизма. Он, как будто нарочно, старается подтвердить все те обвинения, к которым он относится с самою великолепною самонадеянностью.

  •  

В жизни народов революции занимают то место, которое занимает в жизни отдельного человека вынужденное убийство. Если вам придётся защищать вашу жизнь, вашу честь, жизнь или честь вашей матери, сестры или жены, то может случиться, что вы убьёте нападающего на вас негодяя. Впоследствии вы будете вспоминать об этом убийстве безо всякого особенного смущения, потому что <…> убийство было неизбежно и что всякое другое поведение было бы с вашей стороны низкою трусостью и подлою изменою в отношении к тем лицам, которые имели полное право рассчитывать на вашу защиту. Но <…> вы всё-таки никогда не будете считать особенно счастливым тот день <…>. Печальная необходимость, в которую вы были поставлены, никогда не перестанет казаться вам очень печальною. Если же вы, паче чаяния, начнёте гордиться, хвастаться и восхищаться тем мужеством, которое вы обнаружили во время схватки, то благоразумные люди подумают о вас совершенно справедливо, что вы — человек пустой и трусливый, которому как-то раз удалось не струсить и который потом носится с своим неожиданным припадком храбрости как с каким-нибудь восьмым чудом света. То же самое можно сказать и о насильственных переворотах, которые, кроме того, можно также сравнить с оборонительными войнами. <…> Если война или переворот вызваны настоятельною необходимостью, то вред, наносимый ими, ничтожен в сравнении с тем вредом, от которого они спасают <…>. Тот народ, который готов переносить всевозможные унижения и терять все свои человеческие права, лишь бы только не браться за оружие и не рисковать жизнью, — находится при последнем издыхании. Его непременно поработят соседи или уморят голодною смертью домашние благодетели. Но, с другой стороны, такой народ, который тешится переворотами, как привычною забавою, всегда оказывается пустым, ничтожным, жалким, больным и глубоко развращённым народом. Для примера достаточно сослаться на испано-американские республики, в которых правительства сменяются чуть ли не ежемесячно; при этом не мешает сравнить их с Соединёнными Штатами, в которых, со времени войны за независимость, был всего только один переворот. <…>
Переворот, вырванный из своей естественной связи с ближайшим прошедшим и с ближайшим будущим, оказывается просто грязною свалкой, которою может восхищаться только пустоголовый батальный живописец.

  •  

Гейне влюблён в самого себя, потому что ему не удалось влюбиться в идею.

  •  

Политический дилетантизм отравляет всю литературную деятельность Гейне и постоянно мешает ему сосредоточить свои силы на каком бы то ни было предмете. Гейне не может ни подчиниться политической тенденции, ни отделаться от неё. Гейне решительно не знает, в каких отношениях находятся к политике все другие отрасли человеческой деятельности — наука, искусство, промышленность <…> и т. д. Но Гейне понимает, что какие-нибудь отношения должны существовать <…> и что так или иначе все эти отрасли могут ускорять или замедлять движение человечества к лучшему будущему. <…> сознавая необходимость общего взгляда на всю совокупность этих различных отраслей и в то же время не умея отыскать тот высший принцип, во имя которого можно было бы обсуживать и сортировать эти отрасли по их действительному внутреннему достоинству, — Гейне находится в хроническом недоумении и постоянно колеблется между тенденциозными суждениями недоразвившегося прогрессиста и непосредственными ощущениями простодушного эстетика. Эти колебания замаскированы от глаз легкомысленных читателей удивительным блеском внешней формы, неистощимым богатством картин, прелестью тонкого юмора и неожиданною силою отдельных сарказмов.

  •  

Ах, — говорит Гейне в своей книге «О Людвиге Бёрне», — <…> вся безмятежность, <…> вся поэзия будут вычеркнуты из жизни, и от всего этого останется только Румфордов суп полезности — Красота и гений не находят себе никакого места в общественной жизни наших новых пуритан и подвергаются таким оскорблениям и угнетениям, каких они не испытывали даже при существовании старого порядка. <…>
Эту плоскую и избитую выдумку, родившуюся в голове какой-нибудь старой сплетницы и повторявшуюся всеми врагами народа и здравого смысла, можно опрокинуть простым указанием на тот факт, что новые пуритане глубоко уважают тех людей, которые лучше других варят Румфордов суп полезности или выдумывают для этого супа усовершенствованный способ приготовления. <…>
Значит, пуритане восстают вовсе не против всякого высшего дарования вообще, а только против непроизводительной затраты всяких дарований, высших, средних и низших. <…>
Это свойство, — говорит Гейне в «Романтической школе», — эту целостность мы встречаем у писателей нынешней «Молодой Германии», которые также не допускают различия между жизнью и литературного деятельностью, не отделяют политики от науки, искусства от религии и в одно и то же время являются художниками, трибунами и проповедниками правды. <…>
Нет ни малейшей возможности провести какую-нибудь границу между писателями «Молодой Германии», к которым Гейне относится с величайшим сочувствием, и теми радикалами, которых тот же Гейне с комическим негодованием обвиняет в исключительном пристрастии к Румфордову супу полезности.

  •  

Он написал целую довольно большую книгу «О Германии»[4][1], и написал по-французски собственно для того, чтобы познакомить французов с великими и плодотворными тайнами немецкой философии и немецкой поэзии. <…> но русскому читателю эта книга не даёт ровно ничего, кроме того неопределённо-приятного ощущения, которое возбуждается каждою страницею Гейне <…>. Общей мысли в этой книге нет ровно никакой, а есть в ней только хорошо рассказанные анекдотцы, забавные параллели между французами и немцами, да попадаются иногда такие дикие историко-философские соображения и пророчества, что читатель не может разобрать, шутит ли автор или говорит серьёзно; и если автор шутит, то читателю становится досадно, с какой стати шутка тянется так долго и до такой степени лишена игривости, забавности и язвительности; а если автор мудрствует серьёзно, то читателю становится положительно совестно за автора. <…>
О политических деятелях, как и обо всех остальных предметах, Гейне судит с плеча, по свободному вдохновению, рассыпая совершенно произвольно в разные стороны лавровые венки и дурацкие колпаки. Так как в новейшей истории очень много мизерного, то дурацкие колпаки почти всегда попадают без промаха туда, где им следует находиться. Зато лавровые венки, по тем же самым причинам, почти всегда залетают туда, где присутствие их решительно ничем не может быть оправдано.
Особенно замечательно то несчастное упорство, с которым Гейне увенчивал Наполеона, одного из самых вредных людей во всей истории человечества. Обожание Наполеона было для Гейне любимым коньком, с которого он не слезал до конца своей жизни. Этот конёк был отчасти боевою лошадью, при содействии которой Гейне дразнил и огорчал, с одной стороны, немецких радикалов, последователей Бёрне, с другой — юродствующих патриотов, подобных Менцелю и Масману. Первые ненавидели Наполеона как представителя деспотизма и солдатчины. Вторые не могли простить Наполеону того, что он осмелился многократно разбивать немецкие армии <…>. В пику обеим партиям он падал на колени перед великим и божественным императором при каждом удобном и неудобном случае. Эти коленопреклонения были также направлены в очень значительной степени против тех официальных политиков, которые, победивши Наполеона, распоряжались судьбою Европы в первой четверти нынешнего столетия.

  •  

Пожалуйста, — говорит Гейне во второй части «Путевых картин», —<…> я никогда не превозношу дел и хвалю лишь гений человека; дело — только его одежда, и история не что иное, как старый гардероб человеческого гения. <…>
Стараясь отделить гений человека от его дел, Гейне желает открыть самый широкий простор эстетическому произволу. Полезны ли, вредны ли дела человека, это, по мнению Гейне, всё равно; это мелкие подробности старого гардероба; надо только, чтобы в исполнении этих вредных или полезных дел проявлялась некоторая виртуозность <…>. Эти качества, от которых окружающим людям ни тепло, ни холодно, составляют, по мнению Гейне, настоящую квинтэссенцию человека и требуют себе нашего благоговения. Политическому деятелю предписывается, таким образом, быть эффектным, интересным и привлекательным. При соблюдении этих условий ему отпускаются все его глупости и низости, промахи и преступления. И чем громаднее его ошибки, тем лучше для него, потому что тем поразительнее становится его эффектность. С эстетической точки зрения огромная гадость заслуживает гораздо большего уважения, чем маленькое доброе дело. <…> Становясь под то или другое знамя, изменяя своим влиянием так или иначе характер своей партии, человек набрасывает в общих чертах весь план своей будущей деятельности. Достоинства или недостатки этого плана дадут себя знать впоследствии и во всяком случае одержат перевес над достоинствами или недостатками выполнения. Если план был составлен разумно, если, при его составлении, настоящие потребности времени были поняты верно, то вся деятельность будет плодотворна и благодетельна <…>. Если же при составлении плана потребности времени были поняты навыворот, то вся деятельность будет тем более бессмысленна и вредна, чем больше остроумия будет потрачено на подробности выполнения. <…> Значит, в гениальности составителя имеется такой крупный изъян, который портит всё дело и превращает неудавшегося гения в опасного и вредного сумасброда.

  •  

… бессмыслица, которую сам поэт тоже считает за бессмыслицу и которую он, тем не менее, выбрасывает из себя на бумагу, потому что он находит её оригинальною и грациозною. И это самодовольное выбрасывание бессмыслиц совершается у Гейне до такой степени часто, что читатель, наконец, теряет возможность определить, где кончается серьёзное размышление и где начинается сознательное и умышленное юродство, желающее изображать собою грацию. Гейне положительно думает, что поэт имеет право производить на свет такие сочетания понятий, которые никогда и ни при каких условиях не могут залезть ни в какую человеческую голову. — из последнего абзаца

О статье

править
  •  

На мысли и суждения Гейне критик смотрит с точки зрения «нового человека» и сходится с немецким поэтом в том, в чём замечает дух отрицания, осуждая беспощадно во всём, что противно этому духу. <…> оправдывает необходимость революции при известных обстоятельствах…[5][1]

  — цензор де Роберти, доклад о 2-м издании сочинений Писарева, 1872

Примечания

править
  1. 1 2 3 4 5 6 Ю. С. Сорокин. Примечания // Д. И. Писарев. Литературная критика в трех томах. Т. 1. Статьи 1865-1868. — Л.: Художественная литература, 1981.
  2. «Путевые картины» (ч. 3, «Путешествие из Мюнхена до Генуи», гл. XXXI)
  3. «Примиряясь с действительностью» (die Versöhnung mit der Wirklichkeit) — по выражению Гегеля из введения к «Философии права», 1821.
  4. Под этим названием в собрании сочинений Гейне объединялись его книги «К истории религии и философии в Германии» и «Романтическая школа».
  5. Евгеньев-Максимов В. Е. Д. И. Писарев и охранители // Голос минувшего. — 1919. — № 1-4. — С. 156.