Солярис (роман)

роман Станислава Лема (1961)

«Соля́рис» (польск. Solaris) — самый известный философско-фантастический роман Станислава Лема, оказавший значительное влияние на развитие научной фантастики. Написан в 1960 году, впервые издан в следующем. Дважды экранизирован.

Примечания: название планеты в оригинале женского рода. Повествование ведёт Кельвин.

Цитаты

править
  •  

В принципе, по моему мнению, писатель не должен писать предисловий к своим собственным произведениям. Но принципы для того и существуют, чтобы их время от времени нарушать. <…>
Мы не знаем, когда встретим разумные существа с иных планет, но когда-нибудь встретим. Обширная фантастическая литература, особенно американская, уже создала в качестве предположительной возможности контакта три стереотипа. Их можно кратко определить так: «Либо сообща, либо мы — их, либо они — нас». Это значит, что либо мы установим мирное сотрудничество с разумными обитателями космоса, либо <…> дело дойдёт до конфликта, может быть, до межпланетной войны <…>. Я считаю это схематическим, механистическим перенесением земных условий, и добавлю, условий нам наиболее понятных, на всю бесконечность Вселенной.
Думаю, что дорога к звёздам и их обитателям будет не только долгой и трудной, но и наполненной многочисленными явлениями, которые не имеют никакой аналогии в нашей земной действительности. Космос — это не «увеличенная до размеров Галактики Земля». Это новое качество. Установление взаимопонимания предполагает существование сходства. А если этого сходства не будет? Обычно считается, что разница между земной и неземными цивилизациями должна быть только количественной (те опередили нас в науке, технике и т.п., либо, наоборот, мы их опередили). Но если та цивилизация шла дорогой, отличной от нашей?
Впрочем, я хотел эту проблему трактовать ещё шире. Это значит, что для меня важно было не столько показать какую-то конкретную цивилизацию, сколько показать Неизвестное как определённое материальное явление, до такой степени организованное и таким способом проявляющееся, чтобы люди поняли, что перед ними нечто большее, чем неизвестная форма материи. <…>
Эта встреча с Неизвестным должна породить целый ряд проблем познавательной природы, природы философской, психологической и моральной. Решение этих проблем силой, например какой-то бомбардировкой неизвестной планеты, естественно, ничего не даёт[К 1]. Это просто уничтожение явления, а не концентрация усилий для того, чтобы его понять. Люди, попавшие в это Неизвестное, должны будут постараться понять его. Может быть, это удастся не сразу, может быть, потребуется много труда, жертв, недоразумений, даже поражений. <…>
Я хотел сказать этой повестью, что в космосе нас наверняка подстерегают неожиданности, что невозможно всего предвидеть и запланировать заранее, что этого «звёздного пирога» нельзя попробовать иначе, чем откусив от него. И совершенно неизвестно, что из всего этого получится.[1]

  — предисловие к первому русскому изданию[К 2]
  •  

Я не был сумасшедшим. Последний лучик надежды угас. — Сарториус (Sartorius)

 

Nie byłem obłąkany. Ostatni promyk nadziei zgasł.

Прибытие

править
Przybysz
  •  

На грязном полу стояло пять или шесть механических шагающих столиков…

 

Na brudnej podłodze stało pięć czy sześć mechanicznych, kroczących stolików…

  •  

За окном блестели огромные гребни волн, поднимавшихся и опускавшихся так медленно, словно Океан застывал. Казалось, что Станция постепенно соскальзывает с невидимой опоры. Потом возвращается в исходное положение и так же лениво наклоняется в другую сторону. Но вероятно, что был оптический обман. Хлопья слизистой кроваво-красной пены скапливались между волнами. Меня затошнило. Я вспомнил строгий порядок на борту «Прометея» как что-то дорогое, безвозвратно потерянное. — перевод: Г. А. Гудимова, В. М. Перельман, 1976

 

Za oknem połyskiwały wielkie grzbiety fal, wznoszących się i opadających tak powoli, jakby ocean krzepł. Patrząc tam, odnosiło się wrażenie, że Stacja przesuwa się nieznacznie bokiem, jakby ześlizgując się z niewidzialnej podstawy. Potem wracała do równowagi i tak samo leniwym przechyłem szła w drugą stronę. Ale to było chyba złudzenie. Płaty śluzowej piany o barwie krwi zbierały się w kotlinach między falami. Przez mgnienie czułem w dołku mdlący ucisk. Oschły ład pokładów Prometeusza wydał mi się czymś cennym, bezpowrotnie utraconym.

Соляристы

править
Solaryści
  •  

Установление контакта [с Океаном] служило источником бесконечных анекдотов, насмешек и острот в мои студенческие годы. Средневековая схоластика казалась прозрачной, сверкающей истиной по сравнению с теми джунглями, которые породила эта проблема.

 

Nawiązanie kontaktu było, pamiętałem aż nazbyt dobrze, źródłem nie kończących się anegdot, kpin i dowcipów w czasie studiów; średniowieczna scholastyka wydawała się klarownym, jaśniejącym oczywistością wykładem wobec dżungli, jaką zrodziło to zagadnienie.

  •  

Тому, кто станет тщательно изучать всевозможные данные о планете Солярис, трудно избавиться от впечатления, что перед ним обломки интеллектуальных построений, быть может и гениальных, перемешанные как попало с плодами полнейшей, граничащей с безумием глупости. Поэтому в противоположность концепции «Океана-йога» родилась теория «Океана-дебила»[К 3].

 

… człowieka, uporczywie wczytującego się we wszystkie możliwe solariana, ogarnia nieprzeparte wrażenie, iż ma przed sobą ułamki intelektualnych konstrukcji, być może genialnych, przemieszane bez ładu ł składu z płodami jakiegoś kompletnego, graniczącego z obłędem, głuptactwa, powstała jako antyteza koncepcji „oceanu-yogi” myśl o „oceanie-debilu”.

«Малый апокриф»

править
„Mały Apokryf"
  •  

Мы отправляемся в космос приготовленные ко всему, то есть к одиночеству, борьбе, страданиям и смерти. Из скромности мы не говорим этого вслух, но думаем про себя, что мы великолепны. А на самом деле, на самом деле это не всё и наша готовность оказывается недостаточной. Мы вовсе не хотим завоёвывать космос, хотим только расширить Землю до его границ. Одни планеты пустынны, как Сахара, другие покрыты льдом, как полюс, или жарки, как бразильские джунгли. Мы гуманны, благородны, мы не хотим покорять другие расы, хотим только передать им наши ценности и взамен принять их наследство. Мы считаем себя рыцарями святого Контакта. Это вторая ложь. Не ищем никого, кроме людей. Не нужно нам других миров. Нам нужно зеркало. Мы не знаем, что делать с иными мирами. Достаточно одного этого, и он-то нас уже угнетает. Мы хотим найти собственный, идеализированный образ, это должны быть миры с цивилизацией более совершенной, чем наша. В других надеемся найти изображение нашего примитивного прошлого, в то же время по ту сторону есть что-то, чего мы не принимаем, от чего защищаемся. А ведь мы принесли с Земли не только дистиллят добродетели, героический монумент Человека! Прилетели сюда такие, какие есть в действительности, и когда другая сторона показывает нам эту действительность — не можем с этим примириться!

 

Wyruszamy w kosmos, przygotowani na wszystko, to znaczy, na samotność, na walkę, męczeństwo i śmierć. Ze skromności nie wypowiadamy tego głośno, ale myślimy sobie czasem, że jesteśmy wspaniali. Tymczasem, tymczasem to nie wszystko, a nasza gotowość okazuje się pozą. Wcale nie chcemy zdobywać kosmosu, chcemy tylko rozszerzyć Ziemię do jego granic. Jedne planety mają być pustynne jak Sahara, inne lodowate jak biegun albo tropikalne jak dżungla brazylijska. Jesteśmy humanitarni i szlachetni, nie chcemy podbijać innych ras, chcemy tylko przekazać im nasze wartości i w zamian przejąć ich dziedzictwo. Mamy się za rycerzy świętego Kontaktu. To drugi fałsz. Nie szukamy nikogo oprycz ludzi. Nie potrzeba nam innych światyw. Potrzeba nam luster. Nie wiemy, co począć z innymi światami. Wystarczy ten jeden, a już się nim dławimy. Chcemy znaleźć własny, wyidealizowany obraz; to mają być globy, cywilizacje doskonalsze od naszej, w innych spodziewamy się znowu znaleźć wizerunek naszej prymitywnej przeszłości. Tymczasem po drugiej stronie jest coś, czego nie przyjmujemy, przed czym się bronimy, a przecież nie przywieźliśmy z Ziemi samego tylko destylatu cnyt, bohaterskiego posągu Człowieka! Przylecieliśmy tu tacy, jacy jesteśmy naprawdę, a kiedy druga strona ukazuje nam tę prawdę — tę jej część, którą przemilczamy — nie możemy się z tym zgodzić!

  — Снаут

Чудовища

править
Potwory
  •  

Гезе считал, что «длиннуши» являются основной формой, и сопоставлял их с многократно увеличенными и нагромождёнными приливными волнами земных морей. Впрочем, те, кто рылся в первом издании его произведения, знают, что первоначально он так и назвал их «приливами», вдохновлённый геоцентризмом, который был бы смешон, если бы не был так беспомощен.
Ведь это — если уж искать аналогии на Земле — формации, своими размерами превосходящие Большой Колорадский каньон, смоделированные в массе, которая вверху имеет студенисто-пенистую консистенцию (причём эта пена застывает в гигантские легко ломающиеся фестоны, в кружева с огромными ячейками, некоторым исследователям они даже представляются «скелетистыми наростами»), а под поверхностью переходит в субстанцию всё более упругую, как напряжённый мускул, но мускул, вскоре, на глубине полутора десятков метров, приобретающий твёрдость скалы, хотя и сохраняющий эластичность. Между натянутыми на хребте чудовища перепонками, за которые цепляются «скелетики», тянется на расстоянии многих километров собственно «длиннуш» — образование, с виду совершенно самостоятельное, похожее на какого-то колоссального питона, который проглотил целые горы и теперь молча их переваривает, время от времени сообщая своему сжатому по-рыбьи телу медленные колебательные движения. Но так «длиннуш» выглядит только сверху, с борта летательного аппарата. Если же приблизиться к нему настолько, что обе «стены ущелья» вознесутся на сотни метров, «туловище питона» окажется простирающимся до горизонта пространством, заполненным головокружительным движением. Понемногу становится понятным, что здесь, под тобой, находится центр действия сил, которые поддерживают возносящиеся к небу склоны медленно кристаллизующегося сиропа. Но того, что очевидно для глаза, недостаточно для науки. Сколько лет длились отчаянные дискуссии о том, что именно происходит в недрах «длиннушей», миллионы которых бороздят безбрежные просторы океана. Считалось, что это какие-то органы океана, что в них происходит обмен веществ, дыхательные процессы, транспортировка питательных субстанций, и только запыленные библиотеки знают, что ещё. Каждую гипотезу в конце концов удавалось ниспровергнуть тысячами кропотливых, а иногда и связанных с риском исследований. И всё это касается только «длиннушей», формы, по сути дела, самой простой, самой устойчивой (их существование продолжается недели — явление здесь совершенно исключительное).

 

Giese sądził, że „długonie“ stanowią formę zasadniczą, i zestawiał ją z wielokrotnie powiększonymi i spiętrzonymi falami przypływowymi ziemskich mórz. Kto zresztą kopał się w pierwszym wydaniu jego dzieła, wie, że pierwotnie nazwał je właśnie „przypływami“, natchniony geocentryzmem, który byłby śmieszny, gdyby nie jego bezradność.
Są to przecież — jeśli już szukać porównań na Ziemi — formacje, rozmiarami przekraczające Wielki Kanion Colorado, wymodelowane w tworzywie, które ma z wierzchu konsystencję galareto-wato-pienistą (przy czym piana ta zastyga w olbrzymie, kruszące się łatwo festony, w koronki o olbrzymich okach, i nawet niektórym badaczom przedstawiała się jako „szkieleto-wate narośle") — w głębi zaś zmienia się w substancję coraz bardziej jędrną, jak napięty muskuł, ale muskuł przekraczający rychło, na głębokości kilkunastu metrów, twardość głazu, choć nadal zachowujący elastyczność. Pomiędzy napiętymi jak błona na grzbiecie potwora ścianami, których czepiają się „szkieleciska", ciągnie się na przestrzeni kilometrów właściwy „długoń", twór pozornie samodzielny, niby jakiś kolosalny pyton, który obżarł się całymi górami i trawi je teraz w milczeniu, od czasu do czasu wprawiając swoje ściśnione po rybiemu ciało w powolne, drgające ruchy. Ale tak wygląda „długoń“ tylko z góry, z pokładu lecącej maszyny. Kiedy się doń zbliżyć, aż obie „ściany wąwozu“ wzniosą się setki metrów ponad samolotem, „tułów pytona“ okazuje się rozciągniętym po horyzont obszarem ruchu tak zawrotnego, że nabierającego przez to wyglądu biernie spęcz-niałego cylindra. Pierwsze wrażenie to wirowanie śliskiej, szarozielonkawej mazi, która spiętrzeniami odrzuca mocne błyski słońca, lecz gdy maszyna zawiśnie tuż nad samą powierzchnią (a brzegi „wąwozu", kryjącego w sobie „długonia", stają się wówczas jak gdyby szczytami po obu stronach geologicznej zapadliny), widać, że ruch jest daleko bardziej skomplikowany. Posiada współśrodko-we obiegi, krzyżują się w nim ciemniejsze strumienie, chwilami wierzchni „płaszcz“ staje się lustrzaną powierzchnią odbijającą niebo i chmury, przebijaną z hukiem wystrzałów erupcjami przemieszanego z gazem, na pół płynnego ośrodka. Powoli staje się zrozumiałe, że tuż pod sobą ma się centrum działania sił, które utrzymują rozchylone na boki, dźwignięte pod niebo zbocza krystalizującej ospale galarety, ale tego, co jest oczywiste dla oka, nie przyjmuje tak prosto do wiadomości nauka. Ileż lat toczyły się zaciekłe dyskusje na temat, co właściwie dzieje się w obrębie „długoni", które milionami przeorywują bezmiary żywego oceanu. Sądzono, że to są jakieś narządy potwora, że odbywa się w nich przemiana materii, procesy oddechowe, transport substancji odżywczych, i tylko zakurzone biblioteki wiedzą, co jeszcze. Każdą hipotezę udało się w końcu obalić tysiącem żmudnych, a nieraz i niebezpiecznych doświadczeń. A wszystko to dotyczy jedynie „długoni", formy w gruncie rzeczy najprostszej, najtrwalszej, bo istnienie ich liczy się na tygodnie — rzecz zgoła tu wyjątkowa.

  •  

Не было недостатка и в попытках придумать некие доступные модели симметриады, её наглядные образы <…>. Вообразим себе некую древнюю земную постройку, времён вавилонского могущества, созданную из живой, чувствительной эволюционирующей субстанции. Пусть её архитектоника непрерывно преобразуется, проходя через последовательные стадии развития, и на наших глазах приобретает черты архитектуры Древней Греции, Рима, потом колонны начинают утоньшаться как стебли, своды теряют тяжеловесность, становятся летящими, заостряются, арки превращаются в крутые параболы и под конец стрельчато изламываются; возникшая в процессе этого переливчатого превращения готика начинает взрослеть, а потом дряхлеть, перетекает в более поздние формы, прежняя суровость стрельчатого взлёта, порыва сменяется взрывом оргиастической пышности, на наших глазах разрастается брызжущее своими излишествами барокко, а если мы будем продолжать этот процесс, трактуя наше непрестанно изменяющееся живое творение как последовательные этапы самостановления, мы придем наконец к архитектуре космодромной эпохи, одновременно приближаясь, быть может, к пониманию того, чем является симметриада.
Но даже и эта аналогия, как бы её ни развивать и усложнять (а были даже попытки сделать её зримой с помощью специальных моделей и фильмов), в лучшем случае остаётся беспомощной, в худшем же — хитрой уловкой, если не попросту ложью, потому что симметриада не похожа ни на что земное…
Человек способен одновременно постичь столь немногое; он видит лишь то, что происходит в его поле зрения, здесь и сейчас, попытка наглядно представить себе сразу множество процессов, пусть и взаимосвязанных, даже дополняющих друг друга, превышает его возможности. В этом убеждают уже сравнительно простые рассуждения. Судьба одного человека может означать для нас многое, судьбу нескольких сот трудно себе представить, а уж судьбы тысяч и миллионов попросту не значат для нас ничего. Симметриада — это миллион, нет, миллиард, возведённый в невероятную степень, это — невообразимое как таковое; что ж с того, что в глубине какой-то из её ниш, представляющей собой удесятерённое пространство Кронекера, стоим мы, люди, как муравьи, уцепившиеся за складки её дышащих сводов, что из того, что мы видим взлёт гигантских плоскостей, серо отсвечивающий в свете наших прожекторов, их взаимное проникание друг в друга, мягкость и точность решения, которое и существует-то всего один миг — ибо всё тут переливается и течёт, материалом этой архитектуры является само движение, сосредоточенное и целенаправленное. Ведь мы видим всего лишь крохотную частицу гигантского процесса, трепетание одной-единственной струны в симфоническом оркестре сверхсуществ, мало того — мы знаем (но только знаем, не понимая), что одновременно над и под нами, в стрельчатых безднах, за пределами взора и воображения, происходят сотни тысяч и миллионов таких жепреобразовании, связанных друг с другом, как музыкальные звуки, математическим контрапунктом. Не случайно кто-то назвал симметриаду геометрической симфонией, но тогда мы — её глухие слушатели. <…>
Симфония? — пусть, но такая, что сама себя пишет и сама себя душит. Конец симметриады ужасен. Всякий, кто его видел, не может отделаться от ощущения, что был свидетелем трагедии, если не убийства.[2]

 

Nie brakło prób wymyślenia jakiegoś przystępnego modelu symetriady, unaocznienia jej <…>: Wyobraźmy sobie zamierzchłą budowlę ziemską z czasów świetności Babilonu, niechaj utworzona będzie z żywej, pobudliwej i ewolucyjnej substancji; architektonika jej przechodzi płynnie przez szeregi faz przejściowych, przybierając na naszych oczach formy budownictwa greckiego, romańskiego, potem kolumny zaczynają się wysmuklać jak łodygi, sklepienie traci ciężar, ulatnia się, wyostrza, łuki przechodzą w strome parabole, na koniec załamują się strzeliście. Tak powstały gotyk poczyna dojrzewać i starzeć się, przepływa w formy późne, dotychczasową surowość stromego pięcia się, wzlotu zastępują erupcje orgiastycz-nej bujności, w naszych oczach rozrasta się owocujący nadmiarem barok, jeśli ciąg ten będziemy kontynuować, traktując wciąż nasz zmieniający się twór jako poszczególne etapy żywego istnienia, dojdziemy wreszcie do architektury epoki kosmodromicznej, zbliżając się jednocześnie, być może, do zrozumienia, czym jest symetriada.
Ale porównanie to, jakkolwiek rozwijane j wzbogacane (były zresztą próby jego wizualizacji za pomocą specjalnych modeli i filmu), pozostaje czymś w najlepszym razie bezsilnym, w najgorszym zaś unikiem, jeśli nie kłamstwem po prostu, symetriada bowiem do niczego ziemskiego nie jest podobna…
Człowiek może ogarnąć tak niewiele rzeczy naraz; widzimy tylko to, co dzieje się przed nami, tu i teraz; unaocznienie sobie równoczesnej mnogości procesów, jakkolwiek związanych z sobą, jakkolwiek się nawet uzupełniających, przekracza jego możliwości. Doświadczamy tego nawet wobec zjawisk względnie prostych. Los jednego człowieka znaczyć może wiele, los kilkuset trudno jest objąć, ale dzieje tysiąca, miliona nie znaczą w gruncie rzeczy nic. Symetriada jest milionem, nie, miliardem podniesionym do potęgi, niewyobrażalnością samą; cóż stąd, że w głębi jakiejś jej nawy, będącej udziesięciokrotnioną przestrzenią Kroneckera, stoimy jak mrówki uczepione fałdy oddychającego sklepienia, że widzimy wzlot gigantycznych płaszczyzn, opalizujących szaro w świetle naszych flar, ich wzajemne przenikanie, miękkość i nieomylną doskonałość rozwiązania, które jest przecież tylko momentem — bo tu wszystko płynie — treścią tej architektoniki jest ruch, skupiony i celowy. Obserwujemy okruch procesu, drganie jednej struny w orkiestrze symfonicznej nadolbrzymów i mało tego, bo wiemy — ale tylko wiemy, nie pojmując — że równocześnie nad i pod nami, w strzelistych otchłaniach, poza granicami wzroku i wyobraźni zachodzą krocie i miliony równoczesnych przekształceń, powiązanych z sobą jak nuty matematycznym kontrapunktem. Nazwał ją więc ktoś symfonią geometryczną, ale wobec tego my jesteśmy głuchymi jej słuchaczami. <…>
Symfonia — dobrze, ale taka, która tworzy samą siebie i samą siebie zadławią. Okropny jest koniec symetriady. Nikt, kto go widział, nie oparł się wrażeniu, że jest świadkiem tragedii, jeżeli nie morderstwa.

Жидкий кислород

править
Płynny tlen
  •  

Шёл кто-то большой и тяжёлый, как…
— Гибарян? — сказал я спокойно.
— Да, это я. Не зажигай свет.
— Но…
— Не нужно. Так будет лучше для нас обоих.
— Но ты умер!
— Это ничего. Ты ведь узнаешь мой голос?
— Да. Зачем ты это сделал?
— Пришлось. Ты опоздал на четыре дня. Если бы ты прилетел раньше, может быть, это и не понадобилось бы. Но не упрекай себя. Мне не так уж и плохо.
— Ты правда здесь?
— Ах, ты считаешь, что я снюсь тебе, как ты думал о Хари?
— Где она?
— Почему ты думаешь, что я знаю?
— Догадался.
— Держи это при себе. Предположим, я здесь вместо неё.
— Но я хочу, чтобы она тоже была.
— Это невозможно.
— Почему? Слушай, ты ведь знаешь, что в действительности это не ты, это только я.
— Нет, это действительно я. Если бы ты хотел быть педантичным, мог бы сказать — это ещё один я. Но не будем тратить слов.
— Ты уйдёшь?
— Да.
— И тогда она вернётся?
— Тебе этого хочется? Кто она для тебя?
— Это моё дело.
— Ты ведь её боишься?
— Нет.
— И тебе противно…
— Чего ты от меня хочешь?
— Ты должен жалеть себя, а неё. Ей всегда будет двадцать лет. Не притворяйся, что не знаешь этого!

 

Szedł ktoś wielki i ciężki, jak…
— Gibarian? — powiedziałem spokojnie.
— Tak, to ja. Nie zapalaj światła.
— Nie?
— Nie trzeba. Tak będzie lepiej dla nas obu.
— Ale ty nie żyjesz?
— To nic. Poznajesz przecież mój głos?
— Tak. Dlaczego to zrobiłeś?
— Musiałem. Spóźniłeś się o cztery dni. Gdybyś przyleciał wcześniej, może nie byłoby trzeba, ale nie ryb sobie wyrzutyw. Nie jest mi źle.
— Naprawdę tu jesteś?
— Ach, myślisz, że ci się śnię, jak myślałeś o Harey?
— Gdzie ona jest?
— Skąd wiesz, że wiem?
— Domyślam się.
— Zachowaj to dla siebie. Powiedzmy, że jestem tu zamiast niej.
— Ale ja chcę, żeby ona też była.
— To niemożliwe.
— Dlaczego? Słuchaj, ale ty wiesz, że to naprawdę nie ty, tylko ja?
— Nie. To naprawdę ja. Gdybyś chciał być pedantyczny, mygłbyś powiedzieć, że to ja jeszcze raz. Ale nie marnujmy słów.
— Odejdziesz?
— Tak.
— I ona wtedy wryci?
— Zależy ci na tym? Czym ona jest dla ciebie?
— To moja rzecz.
— Przecież boisz się jej.
— Nie.
— I brzydzisz…
— Czego chcesz ode mnie?
— Litować możesz się nad sobą, nie nad nią. Ona zawsze będzie miała dwadzieścia lat. Nie udawaj, że tego nie wiesz!

Разговор

править
Rozmowa
  •  

Итак, она тебя любит. А ты хочешь её любить. Это не одно и то же.

 

Więc ona cię kocha. A ty chcesz ją kochać. To nie jest to samo.

  •  

Можно ли отвечать за собственное подсознание? Если я не отвечаю за него, то кто же?

 

Czy można odpowiadać za własną podświadomość? Jeżeli ja nie odpowiadam za nią, to któż by…?

  •  

Человек отправился познавать иные миры, иные цивилизации, не познав до конца собственных тайников, закоулков, колодцев, забаррикадированных тёмных дверей.

 

Człowiek wyruszył na spotkanie innych światyw, innych cywilizacji, nie po-znawszy do końca własnych zakamarków, ślepych dróg, studni, zabarykadowanych, ciemnych drzwi.

Мыслители

править
Myśliciele[К 4]
  •  

— Мы… мы обычны, мы трава Вселенной, и гордимся этой нашей обыкновенностью, которая так всеобща, и думаем, что в ней все можно уместить. Это была такая схема, с которой отправлялись смело и радостно вдаль, в иные миры! Но что же это такое, иные миры? Мы их покорим или они нас — ни о чём другом и не думали…

 

— My, my jesteśmy pospolici, jesteśmy trawą wszechświata i szczycimy się tą naszą pospolitością, że taka powszechna, i myśleliśmy, że wszystko można w niej pomieścić. To był taki schemat, z którym wyruszyło się śmiało i radośnie w dal: inne światy! No, więc cóż to takiego te inne światy? Opanujemy je albo zostaniemy opanowani, nic innego nie było w tych nieszczęsnych mózgach…

  •  

Стало быть — монументальная, на столетия растянувшаяся агония; именно так трактовали Солярис, усматривая в длугонях или мимоидах своего рода раковые опухоли, доискиваясь в процессах, происходящих в жидком океане, признаков хаоса и неуправляемости — пока этот подход не превратился в одержимость, так что вся литература последующих семи, восьми лет — хоть, ясное дело, не содержащая выражений, выдающих чувства авторов, — стала одним сплошным сводом оскорбительных поношений, своего рода местью одиноких, потерявших вождей рядовых соляристов этому неизменно равнодушному, игнорирующему их существование объекту надсадных исследований.[2]

 

A więc już monumentalna, wiekami ciągnąca się agonia; tak widziano Solaris, dopatrując się w długo-niach czy mimoidach oznak nowotworzenia, doszukiwano się w procesach toczących płynne cielsko przejawów chaosu i anarchii, aż się ten kierunek stał obsesją, tak że cała literatura naukowa następnych siedmiu, ośmiu lat, choć, rzecz jasna, pozbawiona określeń, wyrażających jawnie uczucia jej autorów, jest jak gdyby jednym stosem obelg — zemstą, braną przez osamotnione, pozbawione przywódców, szare rzesze solarystów na wciąż jednakowo obojętnym, ignorującym ich obecność obiekcie wytężonych badań.

  •  

Вынюхивая в формулах теории относительности, теоремах силовых полей, в парастатике, в гипотезах единого космического поля следы человеческой телесности, все то, что является там производным и следствием существования человеческих чувств, ограничений и ущербности звериной физиологии человека, Граттенстром приходил к заключению, что ни о каком контакте человека с внечеловеческой, агуманоидной цивилизацией нет и не может быть речи — никогда. В этом пасквиле на весь человеческий род мыслящий океан не упоминался ни словом, но его присутствие, скрытое горделивым торжествующим умолчанием, ощущалось буквально в каждой фразе.[2]

 

Tropiąc w formułach teorii względności, teorematu siłowych pól, w parastatyce, w hipotezach jedynego kosmicznego pola ślady ciała, to wszystko, co jest tam pochodną i skutkiem istnienia naszych zmysłów, budowy naszego organizmu, ograniczeń i ułomności zwierzęcej fizjologii człowieka, dochodził Grattenstrom do ostatecznego wniosku, iż o żadnym „kontakcie“ człowieka z nieczłe-kokształtną, ahumanoidalną cywilizacją nie może być i nigdy nie będzie mowy. W tym paszkwilu na cały gatunek ani słowem nie był wspomniany myślący ocean, lecz jego obecność, pod postacią wzgardliwie triumfującego milczenia, wyczuwało się pod każdym nieomal zdaniem.

  •  

Хотели они того или не хотели, люди вынуждены будут теперь принять к сведению это соседство, которое — пусть через миллиарды километров, пусть отделённое пропастью световых лет, — встало на путях их экспансии, более трудное для постижения, чем вся остальная Вселенная.[2]

 

Czy chcieli tego, czy nie, ludzie teraz musieli przyjąć do wiadomości sąsiedztwo, które, choć za bilionami kilometrów próżni, oddzielone przestrzenią całych świetlnych lat, legło na drogach ich ekspansji, trudniejsze do ogarnięcia od pozostałego Wszechświata.

  •  

Соляристика, писал Мунтиус, — это суррогат религии космического века, это вера в наряде науки; контакт, цель, к которой мы стремимся, так же сомнителен и тёмен, как сожительство святых или пришествия Мессии. Космические исследования — это облеченная в методологические формулы литургия, рабский труд исследователя — ожидание чуда, Откровения, ибо нет и не может быть мостов между Землёй и Солярис. Эту очевидность, равно как и другие подобные: отсутствие общего опыта, отсутствие понятий, которые можно было бы сообщить, — соляристы отвергают, точно так же, как верующие отвергали аргументы, подрывающие основы их веры. Чего в сущности ждут, на что могут надеяться люди, «установив информационную связь» с мыслящими морями? Рассказа о желаниях, страстях, надежде и страдании, обнажающихся в мгновенном рождении живых гор, о превращении математики в материю, одиночества и отчаяния — в полноту бытия? Но ведь всё это — знание, которое невозможно пересказать, а если даже попытаться переложить его на какой угодно земной язык, то все поиски ценностей и значений сотрутся при переводе, останутся по ту сторону. Да ведь и не таких, более уместных в поэзии, чем в науке, откровении ждут «верующие», нет, ибо, сами не отдавая себе отчёта, они ждут Откровения, которое объяснило бы им смысл человека! Значит, соляристика — это последыш давно умерших мифов, шелушение мистических томлений, которые люди вслух, в голос уже не смеют высказать, а её краеугольным камнем, таящимся глубоко в фундаменте её здания, является надежда на Искупление…[2]

 

Solarystyka — pisał Muntius — jest namiastką religii wieku osmicznego, jest wiarą, przyobleczoną w szatę nauki; kontakt, cel, ku któremu dąży, równie jest mglisty i ciemny jak obcowanie świętych czy zejście Mesjasza. Eksploracja to w metodologicznych formułach egzystująca liturgika, pokorna praca badaczy jest oczekiwaniem spełnienia, Zwiastowania, albowiem nie ma i nie może być mostów między Solaris a Ziemią. Oczywistość tę, podobnie jak inne: brak wspólnych doświadczeń, brak pojęć, które dałyby się przekazać, solaryści odrzucają, podobnie, jak odrzucane były przez wierzących argumenty, które obalały podstawę ich wiary. Czego zresztą oczekują, czego spodziewać się mogą ludzie po „nawiązaniu informacyjnej łączności“ z myślącymi morzami? Rejestru przeżyć, związanych z istnieniem nie kończącym się w czasie, tak starym, że nie pamięta zapewne własnego początku? Opisu pragnień, namiętności, nadziei i cierpień, wyzwalających się w momentalnych porodach żywych gór, przetwarzaniem się matematyki w istnienie, samotności i rezygnacji — w pełnię? Ależ to wszystko stanowi wiedzę nieprzeka-zywalną, a jeśli próbować przełożenia jej na jakikolwiek z ziemskich języków, to wszystkie poszukiwane wartości i znaczenia ulegną zatracie, zostaną po tamtej stronie. Nie takich zresztą, godnych poetyki raczej, aniżeli nauki, rewelacji oczekują „wyznawcy“, nie, albowiem sami nie zdając sobie z tego sprawy czekają Objawienia, które wyłożyłoby im sens samego człowieka! Solarystyka jest więc po-grobowcem zmarłych dawno mitów, wykwitem mistycznych tęsknot, których jawnie, pełnym głosem, usta ludzkie wypowiadać już nie śmią, a kamieniem węgielnym skrytym głęboko w fundamentach jej gmachu jest nadzieja Odkupienia…

  •  

… соляристика оказалась загнанной во всё более разветвляющийся, полный тупиков лабиринт. В атмосфере всеобщего равнодушия, застоя и обескураженности другой, бесплодный, никому не нужный бумажный океан сопутствовал океану Солярис.

 

… solarystykę w coraz bardziej powikłany, pełen ślepych uliczek labirynt. W atmosferze powszechnego zobojętnienia, stagnacji i zniechęcenia drugi ocean zadrukowanych jałowo papierów zdawał się towarzyszyć w czasie solaryjskiemu.

  •  

Само существование мыслящего колосса никогда уже не даст людям покоя. Пусть мы вдоль и поперёк исходим галактики, пусть свяжемся с иными цивилизациями похожих на нас существ, Солярис будет вечным вызовом, брошенным человеку.

 

Samo istnienie myślącego kolosa nigdy już nie da ludziom spokoju. Choćby przemierzyli Galaktyki, choćby związali się z innymi cywilizacjami podobnych do nas istot, Solaris będzie wiecznym wyzwaniem, rzuconym człowiekowi.

Sny
  •  

Кельвин, давай откроем донные люки и будем кричать ему туда, вниз, может, услышит? Но как он называется? Подумай, мы назвали все звёзды и планеты, а может, они уже имели название? Что за узурпация? Слушай, пошли туда. Будем кричать… Будем рассказывать ему, что он из нас сделал, пока не ужаснётся… выстроит нам серебряные симметриады, и помолится за нас своей математикой, и окружит нас своими окровавленными ангелами, и его мука будет нашей мукой, и его страх — нашим страхом, и будет нас молить о конце.

 

Kelvin, otwyrzmy denne luki, będziemy wołać do niego, tam, w dył, może usłyszy? Ale jak on się nazywa? Pomyśl, ponazywaliśmy wszystkie gwiazdy i planety, a może one miały już nazwy? Co za uzurpacja! Słuchaj, chodźmy tam. Będziemy krzyczeć… powiemy mu, co zrobił z nas, aż się przerazi… wybuduje nam srebrne symetriady i pomodli się za nas swoją matematyką, i obrzuci nas zakrwawionymi aniołami, i jego męka będzie naszą męką, a jego strach naszym strachem, i będzie nas błagał o koniec.

  — Снаут
  •  

Подумай, в ракете человек может лопнуть, как пузырь, или застыть, или изжариться, или так быстро истечь кровью, что даже не крикнет, а потом только косточки стучат по металлу, кружась по ньютоновским орбитам с поправкой Эйнштейна, эти наши погремушки прогресса! А мы охотно… потому что это прекрасная дорога… мы дошли… и в этих клетушках, над этими тарелками, среди бессмертных судомоек, с отрядом верных шкафов, преданных клозетов, мы осуществили…

 

Pomyśl, w rakiecie człowiek może pęknąć jak bąbel albo skrzepnąć, albo rozgotować się, albo tak prędko wybuchnąć krwią, że ani krzyknie, a potem tylko kosteczki stukają w blachę, kręcą się po orbitach Newtona z poprawką einsteinowską, te nasze grzechotki postępu! A my ochoczo, bo to piękna droga, aż doszliśmy, i w tych komyrkach, nad tymi talerzami, wśryd nieśmiertelnych pomywaczek, z hufcem wiernych szaf, klozetów oddanych, tu jest nasze ziszczenie…

  — Снаут
  •  

— Ведь он мог взять только производственный рецепт, который состоит не из слов. Это сохранившаяся в памяти запись, то есть белковая структура, как головка сперматозоида или яйцо. В мозге нет никаких слов, чувств; воспоминание человека — это образ, записанный языком нуклеиновых кислот на многомолекулярных асинхронных кристаллах. Ну он и взял то, что было лучше всего вытравлено, крепче всего заперто, наиболее полно, наиболее глубоко отпечатано, понимаешь? Но он не обязательно должен понимать, что это для нас значит, какой имеет смысл. Так же, как если бы сумели создать симметриаду и бросили её в океан, зная архитектуру, технологию и строительные материалы, но не понимая, для чего она служит, чем она для него является…

 

Przecież mógł wziąć tylko receptę produkcyjną, która nie składa się ze słów.
Jako utrwalony zapis pamięciowy jest ona strukturą białkową. Jak główka plemnika czy jajo.
Tam nie ma przecież, w mózgu, żadnych słów, uczuć, wspomnienie człowieka to obraz, spisany
językiem nukleinowych kwasów na wielkomolekularnych kryształach asynchronicznych. Więc
on wziął to, co było najwyraźniej wytrawione w nas, najbardziej zamknięte, najpełniejsze,
najgłębiej odciśnięte, rozumiesz? Ale wcale nie musiał wiedzieć, czym to jest dla nas, jakie to ma
znaczenie. To tak, jakbyśmy potrafili stworzyć symetriadę i rzucili ją w ocean, znając
architekturę, technologię i materiały budowlane, ale nie rozumiejąc, po co, czemu ona służy,
czym dla niego jest…

  — Снаут

Старый мимоид

править
Stary Mimoid
  •  

автоматов, которые не делят с человеком первородного греха и настолько невинны, что выполняют каждый приказ. Вплоть до полного уничтожения себя или преграды, которая стоит у них на пути, если так была запрограммирована их кристаллическая память.

 

… automatyw, które nie dzielą z człowiekiem pierworodnego grzechu i są tak niewinne, że wykonują każdy rozkaz, aż do całkowitego zniszczenia siebie lub przeszkody, która stanie im na drodze, jeżeli tak zaprogramowana została ich oscylująca w kryształach pamięć.

  •  

— … ты, случайно, не знаешь, существовала ли когда-нибудь вера… в ущербного Бога?
— <…> Как это понять? В определённом смысле боги всех религий ущербны, ибо наделены человеческими чертами, только укрупнёнными. <…>
— Нет, — прервал я его. — Я говорю о Боге, чьё несовершенство не является следствием простодушия создавших его людей, а представляет собой его существеннейшее имманентное свойство. Это должен быть Бог, ограниченный в своём всеведении и всемогуществе, который ошибочно предвидит будущее своих творений, которого развитие предопределённых им самим явлений может привести в ужас. Это Бог… увечный, который желает всегда больше, чем может, и не сразу это осознает. Он сконструировал часы, но не время, которое они измеряют. Системы или механизмы, служащие для определённых целей, но они переросли эти цели и изменили им. И сотворил бесконечность, которая из меры его могущества, какой она должна была быть, превратилась в меру его безграничного поражения. <…> Этот Бог не существует вне материи и не может от неё освободиться, он только жаждет этого…
— Такой религии я не знаю, — сказал он, немного помолчав. — Такая никогда не была… нужна. Если я тебя хорошо понял, а боюсь, что это так, ты думаешь о каком-то эволюционирующем Боге, который развивается во времени и растёт, поднимаясь на всё более высокие уровни могущества, к осознанию собственного бессилия? Этот твой Бог — существо, которое влезло в божественность, как в ситуацию, из которой нет выхода, а поняв это, предалось отчаянию. Да, но отчаявшийся Бог — это ведь человек, мой милый? Ты говоришь о человеке… Это не только скверная философия, но и скверная мистика.
— Нет, — ответил я упрямо. — Я говорю не о человеке. Может быть, некоторыми чертами он и отвечает этому предварительному определению, но лишь потому, что оно имеет массу пробелов. Человек, вопреки видимости, не ставит перед собой целей. Их ему навязывает время, в котором он родился, он может им служить или бунтовать против них, но объект служения или бунта дан извне. Чтобы изведать абсолютную свободу поисков цели, он должен был бы остаться один, а это невозможно, поскольку человек, не воспитанный среди людей, не может стать человеком. Этот… мой, это должно быть существо, не имеющее множественного числа, понимаешь?
— А, — сказал он, — и как я сразу… — и показал рукой на окно.
— Нет, — возразил я. — Он тоже нет. Он упустил шанс превратиться в Бога, слишком рано замкнувшись в себе. Он скорее анахорет, отшельник космоса, а не его Бог… Он повторяется, Снаут, а тот, о котором я думаю, никогда бы этого не сделал. Может, он как раз подрастает в каком-нибудь уголке Галактики и скоро в порыве юношеского упоения начнёт гасить одни звёзды и зажигать другие. Через некоторое время мы это заметим…
— Уже заметили, — кисло сказал Снаут. — Новые и Сверхновые… По-твоему, это свечи его алтаря?
— Если то, что я говорю, ты хочешь трактовать так буквально…
— А может, именно Солярис — колыбель твоего божественного младенца, — добавил Снаут. Он все явственнее улыбался, и тонкие морщинки окружили его глаза. — Может, именно он и является, если встать на твою точку зрения, зародышем Бога отчаяния, может, его жизненная наивность ещё значительно превышает его разумность, а все содержимое наших соляристических библиотек — только большой каталог его младенческих рефлексов… <…>
— Откуда у тебя взялась эта концепция ущербного Бога? — спросил он вдруг, не отрывая глаз от залитой сиянием пустыни.
— Не знаю. Она показалась мне очень, очень верной. Это единственный Бог, в которого я был бы склонен поверить, чья мука не есть искупление, никого не спасает, ничему не служит, она просто есть.

 

— … nie wiesz przypadkiem, czy istniała kiedyś wiara w Boga… ułomnego?
— <…> Jak to rozumiesz? W pewnym sensie bóg każdej religii był ułomny, bo obarczony ludzkimi cechami, powiększonymi tylko. <…>
— Nie — przerwałem mu — mnie idzie o Boga, którego niedoskonałość wynika nie z prostoduszności jego ludzkich stwórców, ale stanowi jego najistotniejszą, immanentną cechę. Ma to być Bóg, ograniczony w swojej wszechwiedzy i wszechmocy, omylny w przewidywaniu przyszłości swoich dzieł, którego bieg ukształtowanych przezeń zjawisk może wprawić w przerażenie. Jest to Bóg… kaleki, który pragnie zawsze więcej, niż może, i nie od razu zdaje sobie z tego sprawę. Który skonstruował zegary, ale nie czas, jaki odmierzają. Ustroje czy mechanizmy, służące określonym celom, ale one przerosły te cele i zdradziły je. I stworzył nieskończoność, która z miary jego potęgi, jaką miała być, stała się miarą jego bezgranicznej klęski. <…> Ten Bóg nie istnieje poza materią i nie może się od niej uwolnić, a tylko tego chce…
— Podobnej religii nie znam — powiedział po chwili milczenia. — Taka nie była nigdy… potrzebna. Jeśli cię dobrze rozumiem, a obawiam się, że tak, to myślisz o jakimś bogu ewoluującym, który rozwija się w czasie i dorasta, wznosząc się na coraz to wyższe piętra potęgi, do świadomości jej bezsiły? Ten twój Bóg to istota, która weszła w boskość jak w sytuację bez wyjścia, a pojąwszy to, oddała się rozpaczy. Tak, ale Bóg rozpaczający to przecież człowiek, mój drogi? Chodzi ci o człowieka… To nie tylko kiepska filozofia, to nawet kiepska mistyka.
— Nie — odpowiedziałem z uporem — nie chodzi mi o człowieka. Może być, że pewnymi rysami odpowiadałby tej prowizorycznej definicji, ale to tylko dlatego, że jest pełna luk. Człowiek wbrew pozorom nie stwarza sobie celów. Narzuca mu je czas, w którym się urodził, może im służyć albo buntować się przeciw nim, ale przedmiot służby czy buntu jest dany z zewnątrz. Aby doświadczyć całkowitej wolności poszukiwania celów, musiałby być sam, a to się nie może udać, gdyż człowiek nie wychowany wśród ludzi nie może się stać człowiekiem. Ten… mój to musi być istota pozbawiona liczby mnogiej, wiesz?
— Ach — powiedział — że ja od razu… I wskazał ręką za okno.
— Nie — sprzeciwiłem się — i on nie. Najwyżej jako to, co ominęło w swoim rozwoju szansę boskości, zbyt wcześnie zasklepiwszy się w sobie. On jest raczej anachoretą, pustelnikiem kosmosu, a nie jego bogiem… On się powtarza, Snaut, a ten, o którym myślę, nigdy by tego nie zrobił. Może powstaje właśnie gdzieś, w którymś zakątku Galaktyki, i niebawem zacznie w przystępie młodzieńczego upojenia gasić jedne gwiazdy i zapałać inne zauważymy to po jakimś czasie…
— Jużeśmy zauważyli — rzekł kwaśno Snaut. — Novae i Supernovae… czy to są według ciebie świeczki jego ołtarza?
— Jeżeli chcesz to, co mówię, traktować tak dosłownie…
— A może właśnie Solaris jest kolebką twego boskiego niemowlęcia — dorzucił Snaut. Coraz wyraźniejszy uśmiech otoczył jego oczy cienkimi zmarszczkami. — Może on jest właśnie w twoim rozumieniu pierwociną, zalążkiem Boga rozpaczy, może jego witalne dziecięctwo przerasta jeszcze o góry jego rozumność, a to wszystko, co zawierają nasze biblioteki solarystyczne, jest tylko wielkim katalogiem jego niemowlęcych odruchów… <…>
— Skąd ci się wzięła ta koncepcja ułomnego Boga? — spytał nagle, nie odrywając oczu od zalanej blaskiem pustyni.
— Nie wiem. Wydała mi się bardzo, bardzo prawdziwa, wiesz? To jedyny Bóg, w którego byłbym skłonny uwierzyć, którego męka nie jest odkupieniem, niczego nie zbawia, nie służy niczemu, tylko jest.

  •  

Человек, вопреки видимости, не ставит перед собой целей. Их ему навязывает время, в котором он родился, он может им служить или бунтовать против них, но объект служения или бунта дан извне. Чтобы изведать абсолютную свободу поисков цели, он должен был бы остаться один, а это невозможно, поскольку человек, не воспитанный среди людей, не может стать человеком.

 

Człowiek wbrew pozorom nie stwarza sobie celyw. Narzuca mu je czas, w którym się urodził, może im służyć albo buntować się przeciw nim, ale przedmiot służby czy buntu jest dany z zewnątrz. Aby doświadczyć całkowitej wolności poszukiwania celyw, musiałby być sam, a to się nie może udać, gdyż człowiek nie wychowany wśryd ludzi nie może się stać człowiekiem.

  •  

Наружно я был спокоен, но в глубине души, не отдавая себе в этом отчёта, чего-то ожидал. Чего? Её возвращения? Как я мог? Каждый из нас знает, что он — существо материальное, подчиняющееся законам физиологии и физики, и что, даже собрав воедино силы всех наших чувств, мы не можем бороться с этими законами, можем их лишь ненавидеть. Извечная вера влюблённых и поэтов в силу любви, которая переживает смерть, это преследующее нас столетиями finis vitae, sed non amoris — ложь. Однако эта ложь всего лишь бесполезна, но не смешна. А вот быть часами, отмеряющими течение времени, которые поочерёдно то разбивают, то собирают снова и в механизме которых, едва конструктор впихнет в них колёсики, вместе с их первым движением начинает тикать отчаяние и любовь, знать, что ты репетир муки, тем глубочайшей, что от многократного повторения она становится комичнее? Повторять человеческое существование хорошо, но повторять его так, как пьяница повторяет заигранную мелодию, бросая всё новые медяки в музыкальный ящик? Я ни на секунду не верил, что этот жидкий гигант, который уготовил в себе гибель многим сотням людей, к которому десятки лет вся моя раса напрасно пыталась протянуть хотя бы ниточку понимания, что он, поднимающий меня, как пылинку, даже не замечая этого, будет тронут трагедией двух людей. Но ведь его действия были направлены к какой-то цели. Правда, я даже в этом не был до конца уверен. Но уйти — значило отказаться от этого исчезающе маленького, может быть, только в воображении существующего шанса, который скрывало будущее. Итак, года среди предметов, вещей, до которых мы оба дотрагивались, помнящих ещё наше дыхание? Во имя чего? Надежды на её возвращение? У меня не было надежды. Но жило во мне ожидание, последнее, что у меня осталось от неё. Каких свершений, издевательств, каких мук я ещё ожидал? Не знаю. Но я твёрдо верил в то, что не прошло время жестоких чудес. — конец романа

 

Zewnętrznie byłem spokojny, w skrytości nie uświadamiając sobie tego jasno, oczekiwałem czegoś. Czego? Jej powrotu? Jak mogłem? Każdy z nas wie, że jest istotą materialną, podległą prawom fizjologii i fizyki i że siła wszystkich razem wziętych naszych uczuć nie może walczyć z tymi prawami, może ich tylko nienawidzić. Odwieczna wiara zakochanych i poetów w potęgę miłości, która jest trwalsza niż śmierć, owo ścigające nas przez wieki finis vitae sed non amoris jest kłamstwem. Ale to kłamstwo jest tylko daremne, nie śmieszne. Być natomiast zegarem odmierzającym upływ czasu, na przemian roztrzaskiwanym i składanym od nowa, w którego mechanizmie, gdy konstruktor pchnie tryby, zaczyna wraz z ich pierwszym ruchem iść rozpacz i miłość, wiedzieć, że jest się repetierem męki, tym głębszej, im staje się przez wielość powtórzeń komiczniejsza? Powtarzać istnienie ludzkie, dobrze, ale powtarzać je tak, jak pijak powtarza oklepaną melodię, wrzucając coraz nowe miedziaki w głąb grającej szafy? Ani przez chwilę nie wierzyłem, że ten płynny kolos, który wielu setkom ludzi zgotował w sobie śmierć, z którym od dziesiątków lat daremnie usiłowała nawiązać chociażby nić porozumienia cała moja rasa, że on, unoszący mnie bezwiednie jak ziarnko prochu, wzruszy się tragedią dwojga ludzi. Ale działania jego kierowały się ku jakiemuś celowi. Prawda, nawet tego nie byłem całkiem pewien. Odejść jednak, znaczyło przekreślić tę, może nikłą, może w wyobraźni tylko istniejącą szansę, którą ukrywała przyszłość. A więc lata wśród sprzętów, rzeczy, których dotykaliśmy współnie, w powietrzu pamiętającym jeszcze jej oddech? W imię czego? Nadziei na jej powrót? Nie miałem nadziei. Ale żyło we mnie oczekiwanie, ostatnia rzecz, jaka mi po niej została. Jakich spełnień, drwin, jakich mąk jeszcze się spodziewałem? Nie wiedziałem nic trwając w niewzruszonej wierze, że nie minął czas okrutnych cudów.

Перевод

править

Д. М. Брускин, 1962, 1988 (с незначительными уточнениями) с доп. Р. Нудельмана, 1987

О романе

править

Комментарии

править
  1. Лем показал это в романе «Фиаско» (1986).
  2. Вошло в авторский сборник «Science fiction: безнадёжный случай — с исключениями» (Science-fiction. Ein hoffnungsloser Fall mit Ausnahmen, 1987).
  3. Ср. с рассказом Лема «Записки всемогущего» (1962), где описан умственный распад разумного сверхкомпьютера.
  4. У Брускина «Эксперимент».

Примечания

править
  1. Лем С. Читателям «Звезды» // Звезда. — 1962. — № 8.
  2. 1 2 3 4 5 Перевод Р. Нудельмана // З. Бар-Селла. Status quo vadis (Введение в теологию космических полетов) [1987] // М. Каганская, З. Бар-Селла, И. Гомель. Вчерашнее завтра (Книга о русской и нерусской фантастике). — М.: изд-во РГГУ, 2004. — С. 166-177.