Пушкин в сознании современников

«Пушкин в сознании современников» — предисловие Вадима Вацуро к сборнику воспоминаний современников о Пушкине 1974 года[1], вошедшее и в следующие издания.

Цитаты

править
  •  

Воспоминания современников о Пушкине имеют одну особенность, которая обнаруживается лишь тогда, когда тексты их собраны вместе.
Тогда оказывается, что они сами собой укладываются в чёткий хронологический ряд, как бы образуя канву биографии поэта: Лицей, Петербург, юг, Михайловское, Москва, Кавказ, Петербург.
Так бывает, когда жизнь героя мемуаров проходит в более или менее замкнутых, но разнообразных сферах, — каждый раз с новыми людьми и новыми связями, последовательно сменяющими друг друга. Жизнь путешественника, дипломата, странствующего актёра или «ссылочного невольника». — начало

  •  

Отвергая явно недостоверное, не следует пренебрегать неточным или сомнительным, памятуя, <…> что бесстрастного рассказа о виденных событиях и лицах не существует, что вместе с фактом в воспоминания неизбежно попадает отношение к факту и что самое это отношение есть драгоценный исторический материал. (См. об этом в кн.: Гинзбург Л. О психологической прозе. Л., 1971, с. 137-282.)

  •  

… голос Корфа — это голос официальной историографии николаевского времени, осудивший лицейского Пушкина с нравственной и моральной стороны. Его «записка» особенно ценна своей открытой тенденциозностью: она наглядно показывает остроту и напряжение общественной борьбы вокруг имени и биографии Пушкина.

  •  

С традицией «Арзамаса» связывала Пушкина эпиграмматическая заострённость литературных полемик, алогическая пародийность, приверженность к «лёгкому и весёлому», скрывающему за собой весьма серьёзное содержание, самый культ острословия, каламбура, анекдота, наконец, классическая точность литературного мышления и выражения. <…> «Арзамасским духом» веет от поздних воспоминаний Вяземского. В них особое место принадлежит острым словечкам и забавным анекдотам Пушкина, — до них Вяземский сам был большой охотник. Вяземский был убеждённым «арзамасцем» до конца дней своих и иногда, может быть, непроизвольно переставлял акценты; по прошествии многих лет он несколько «приближал» Пушкина и к Карамзину и к Дмитриеву, посмертно выигрывая у него многолетний спор. Пушкин же, принадлежа «Арзамасу» в основе своего литературного воспитания, был «сектатором» в гораздо меньшей степени; и силою обстоятельств основные воспоминания о нём в начале 1820-х годов приходят из враждебных «Арзамасу» литературных сфер — от «архаиков», из-под пера Катенина, «сектатора» ещё более, чем Вяземский. Он рассказывает, по существу, о Пушкине, отходящем от «Арзамаса» якобы в выученики Катенина, в театральный салон основного врага «арзамасцев» и столпа «Беседы любителей русского слова» князя Шаховского. Здесь тоже была полуправда, как и у Вяземского; отход Пушкина от безусловной приверженности карамзинскому литературному кругу был расширением его литературного сознания, а не сменой ориентации. Пушкина-«арзамасца» Катенин не знал и не хотел знать.

  •  

В Кишинёве была новая и совершенно незнакомая вначале Пушкину среда, замкнутая, локальная, почти отделенная от столиц, не имевшая надобности в обширной переписке. Имя Пушкина здесь, конечно, не могло быть широко известно.
Эта среда создаёт о нём легенды полуанекдотического характера. Ни один период биографии Пушкина не породил столько анекдотов о нём, как период южной ссылки.
На этом фоне выделяются воспоминания Горчакова, Липранди, Вельтмана, Вигеля, — поистине неоценимый фонд биографических материалов о Пушкине 1820—1824 годов.
Эти материалы вместе с тем чрезвычайно любопытны как исторический источник. Прежде всего они — и это совершенно естественно — идут из одного, и весьма тесного, круга хорошо знакомых друг с другом людей. Горчаков, Липранди, Вельтман — офицеры Генерального штаба, та единственная интеллектуальная среда, с которой сблизился в Кишиневе Пушкин. Все они — свидетели одних и тех же событий; кишиневское общество наперечет; жизнь каждого более или менее на виду. Их сообщения о Пушкине взаимно дополняют и корректируют друг друга. Но при этом все три мемуариста — люди разного направления интересов, разной биографии и воспитания. Это определяет три разных угла зрения на Пушкина и три принципа отбора материала. <…>
Образ Пушкина разошёлся под пером кишиневских мемуаристов, но они не искажали факты: они смотрели на своего героя с разных сторон.

  •  

Среди этих впечатлений повторяется одно, проходящее как сквозной, устойчивый мотив: суеверие Пушкина, его вера в предчувствия и приметы.
Это не вполне обычно. Что-то произошло в 1825—1827 годах, что породило рассказы о зайце (или попе), помешавшем выезду из Михайловского в самый канун 14 декабря!»[2], и вызвало к жизни старые воспоминания о гадалке Кирхгоф, предсказавшей Пушкину гибель, заставив задним числом переставлять последовательность событий так, чтобы предсказание сбылось. Нетрудно догадаться, что это было.
Исторический шквал, потрясший русское общество 14 декабря, в личной судьбе Пушкина обернулся сцеплением случайностей. Шесть лет никакие хлопоты друзей не могли освободить его, сосланного без прямого политического преступления и при отсутствии твёрдых улик. Сейчас, когда появилась несомненная улика — показания арестованных заговорщиков о революционизирующем значении его стихов, когда ближайшие его друзья идут на каторгу, а знакомые — погибают на эшафоте, его освобождают и обещают покровительство. Всё происходит в единый момент, неожиданно и чудовищно парадоксально: неудачная попытка выезда, восстание, смятение и драма, пережитая без единого свидетеля: рисунок виселицы, запись «и я бы мог», — затем фельдъегерь, Чудов дворец, свобода. Сознание начинает мистифицировать действительность.
Современники передавали его рассказы, подчёркивая и усиливая их. Если мы уберём облекающие их позднейшие легенды и наслоения, они предстанут перед нами как драгоценный и уникальный историко-психологический документ. Они приоткрывают нам почти совершенно скрытую от нас душевную драму Пушкина в дни его триумфа — то, что мемуары вообще могут показывать лишь в исключительно редких случаях.

  •  

Личность, порождённая эпохой, концентрирует в себе её эмоциональную культуру. Записи Вульфа — чувственного, тонкого и высокоинтеллектуального — дают, пожалуй, самый точный ключ для определения этой культуры. Это «наука страсти нежной», своеобразный диалогический поединок с расчётом на психологическую победу. В нём есть нечто от «игры», он облекается в формы любовно-психологического романа предшествующего столетия. Не только опытом психологических наблюдений, но и самой своей формой он связан и с собственным пушкинским творчеством — с «Онегиным», с «Романом в письмах». Он исходит из литературы и возвращается в неё.

  •  

Из мемуарных источников о последнем годе Пушкина наиболее ценны воспоминания В. А. Соллогуба. Ценность их в проницательности общего взгляда и точности расставленных акцентов. <…> в отличие почти от всех мемуаристов, писавших о дуэли, он перенёс центр тяжести на её предысторию, уловив, что появление Дантеса было только кровавым эпилогом уже начавшейся драмы.

  •  

Даже самые близкие Пушкину люди не наблюдали историю дуэли с начала до конца. Пушкин сам позаботился об этом — по причинам совершенно понятным.
Более или менее разрозненные наблюдения, которыми они располагали, дополнялись другими, полученными из вторых рук, и осмысливались задним числом, получая новый контекст. Многие из прежних оценок и толкований оказывались ошибочными. <…>
В дуэльной истории дело осложнялось тем, что в светском Петербурге существовали группы — «про-пушкинские» и «анти-пушкинские», по-своему интерпретировавшие события и выносившие приговоры, и тем, что в ней оказались затронутыми интересы самых разнообразных лиц, вплоть до вершивших внешнюю и внутреннюю политику Российской Империи. Из этой среды также идут свидетельства, в которых к субъективности добавляется тенденциозность.
Всё это делает анализ дуэльных материалов чрезвычайно сложной источниковедческой задачей, где историческая критика дошедших источников должна основываться на знании социальной, литературной, бытовой и даже психологической жизни эпохи в целом.
Одностороннее выделение какой-либо одной из этих образующих грозит привести к полному искажению общей картины. Достаточно поставить акцент на личных взаимоотношениях — трагедия превращается в мелодраму, и исследователь оказывается ниже современников, которые ощущали дуэль и смерть Пушкина как общественное событие. Игнорирование бытовой стороны, психологии, реалий нередко ведёт к вульгарно-социологическим построениям, за которыми исчезают и подлинная картина, и подлинный документ.

  •  

Сразу после гибели Пушкина его ближайшие друзья поспешили опубликовать документ важного концептуального значения. Это было хорошо известное письмо Жуковского С. Л. Пушкину от 15 февраля 1837 года, содержащее подробности последних дней поэта.
Письмо рассказывало о скорби нации и иностранных литераторов и дипломатов над смертным одром Пушкина и о прямой духовной связи царя и умирающего поэта. Здесь важно всё — и обращение Пушкина к Николаю с просьбой о прощении, и рассказ о царском утешении и «милостях» семье Пушкина, и записка царя, присланная с Арендтом, и сказанные при этом слова: «Я не лягу, буду ждать…» Жуковский тщательно работал над этим письмом, отбирая детали и располагая их соответственно определённому замыслу. Он создавал — совершенно сознательно — тот образ Пушкина, в который сам верил лишь отчасти.
Накануне тот же Жуковский писал смелую инвективу Бенкендорфу, который «покровительство» государя превратил в «надзор» и опутал Пушкина в последние годы жизни незримой паутиной условий и обязательств. И ему было прекрасно известно, что по распоряжению правительства были запрещены всякие публичные выражения народной скорби, вплоть до печатных некрологов.
Письмо Жуковского нередко считалось началом официозной фальсификации образа Пушкина. Но это справедливо только отчасти. Легенда Жуковского была консервативной, но не официозной, мало того — она в значительной мере официозу противостояла.
Она опиралась на идею просвещённого абсолютизма, свойственную передовым мыслителям XVIII столетия. В 1830-е годы её абстрактность и утопичность уже начинали осознаваться: иллюзия единения писателя и монарха все более приобретала консервативные черты.
Тем не менее как раз эту идею николаевское правительство не только не одобряло, но видело в ней — и не без оснований — форму оппозиции. Оно равным образом противодействовало и народному и официальному признанию Пушкина, которое разрушало установившуюся иерархию. Пушкин не был ни политиком, ни военным, ни чиновником, он не проявил себя на государственной службе. Такова была официальная точка зрения. Следуя ей, Николай принял меры, чтобы записка его Пушкину вернулась обратно и не получила гласности: она могла стать орудием в руках «коалиции писателей».
Письмо Жуковского стало голосом этой коалиции. Оно делало то, что упорно отказывалось делать правительство. Оно ставило Пушкина — символ современной литературы — под эгиду имени Николая I, заявляло об акте признания литератора наравне с государственными людьми и рассказывало о всенародном и, более того, мировом признании Пушкина. По требованию царя важные части письма были опущены, и всё же только личными связями Жуковского при дворе можно объяснить, каким образом то, что осталось, попало в печать.
Эти мемуары-декларации в дальнейшем облегчили и напечатание посмертного собрания сочинений Пушкина. Но за них было заплачено дорогой ценой.
По мере того как шло время и имя Пушкина утверждалось в своих правах, назначение письма Жуковского стало забываться: замысел его перестал быть актуальным. Теперь письмо читалось как мемуарный документ. В этом своём качестве он был неточен, и самый облик Пушкина в нём был искажён. Теперь это был Пушкин «в нужном духе». Консервативные черты концепции Жуковского выступили на первый план и заслонили всё остальное.
Они были подхвачены в литературной борьбе, которая началась вокруг имени Пушкина сразу же после его смерти и продолжалась, меняя свои формы, в течение десятилетий. В полемике укреплялась «легенда о Пушкине».

Примечания

править
  1. А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. В 2 томах. Т. 1. — М.: Художественная литература, 1974. — С. 5-40.
  2. Михаил Погодин. Простая речь о мудреных вещах. Изд. 3-е. — М., 1875. — Отд. II. — С. 24.