«Книга Июнь» — авторский сборник рассказов Тэффи 1931 года.

Цитаты

править
  •  

Приползли нищие и калеки недавней войны, терзая стыдом и жалостью; сбежались убийцы, палачи, бесноватые из тюрем, из больниц и сумасшедших домов, и среди них — самые страшные — здоровые и разумные.
Замешали мутное варево моих рассветных кошмаров. Застывшие, не смея шевельнуться, глазами широко, «до холода в них», раскрытыми, смотрели не дыша. <…>
Бродят страшные тени
По мёртвому городу.
Ноги обрублены по колени,
Костыли наступают на бороду… <…>
Жёлтый скелет
На стенки клеит декрет:
«Про-ле-та-риат,
Спеши, стар и млад,
Под серп и молот,
Все равны,
Всем равные чины
И по куску ветчины».
Подписано: «Голод».
— Господи, Ты, Которого нет,
Покажи нам свет!

  — «Гудок», 1927
  •  

— Вот тебе русская литература. Я в твоём возрасте увлекался этими книгами. Читай в свободные минуты. Нельзя забывать родину.
Русская литература оказалась Майн-Ридом. <…>
В школе одно, дома другое. В школе — лучшая в мире страна Франция. И так всё ясно — действительно, лучшая. Дома — надо любить Россию, из которой все убежали. Большие что-то помнят о ней. Линет каталась на коньках и в имении у них были жеребята, а дядюшка говорил, что только в России были горячие закуски. Серго не знавал ни жеребят, ни закусок, а другого ничего про Россию не слышал, и свою национальную гордость опереть ему было не на что.
«Охотники за черепами», «Пропавшая сестра», «Всадник без головы».
Там всё ясное, близкое, родное. Там родное. Сила, храбрость, честность.

  — «Гурон», 1927
  •  

— Заинька, крошечка, расскажи нам что-нибудь. Что же ты прячешь мордочку в лапки? Стесняешься?
— Ничего я не прячу, — отвечал Заинька хриплым басом. — Я просто закуриваю.
Закурил, крякнул, расправил бороду и приготовился врать.
Роста он был огромного, с толстым туловищем и короткими ногами. Когда сидел, коленки не выступали вперёд, а сгибались под животом, вроде как у дрессированной лошади, сидящей по-человечески. Только сердце любящей жены могло усмотреть в махине «заиньку». <…>
Видела скромного учителя арифметики, которого жена называла «Миссисипи — огромная река» и звала его к чаю:
— Теки сюда скорее со всеми своими притоками. <…>
Заинька встал и зашагал, выпятя грудь, по комнате.
— Только благодаря сравнительной статистике мы и можем сознать нашу жизнь. Приходило ли вам, например, в голову, какое количество ногтей срезается ежегодно в обоих полушариях земного шара? А я вам скажу — такое, что если очистить от лесов все плато Южной Калифорнии, то вы сможете свободно покрыть его этим количеством ногтей. <…>
— Отдавали ли вы себе отчёт хоть когда-нибудь, какое количество лангустовой скорлупы выбрасывается ежегодно по побережьям Бретани и Нормандии? <…> И мало кто над этим задумывался. Хотя образованному человеку не мешало бы знать. <…> собрав шелуху лангусты одной только Бретани за один год и растолча её в известковый порошок, вы смело могли бы выстроить из полученного цемента э… э… э… пятнадцать, нет, четырнадцать, даже скажу для верности, тринадцать охотничьих домиков среднего образца.

  — «Заинька», 1927
  •  

… милая печаль зыбких воспоминаний, таких неясных, «мреющих», как в лесной прогалине в солнечное утро испарение согревающейся земли: дрожит что-то в воздухе, ни тень, ни свет — эманация самой земли.

  — «Золотой напёрсток»
  •  

То, что у больших, у взрослых, проскальзывало быстро, то у нас в детской изживалось бурно, сложно, входило в игры и в сны, вплеталось цветной нитью в узор жизни, в её первую прочную основу, которую теперь с таким искусством и прилежанием разыскивают психоаналитики <…>.
Помню потрясающую новость: в деревне, вёрст за шестьдесят от нас, бешеная собака искусала детей. <…>
И вошла эта собака в мой сон и много раз на продолжении многих годов возвращалась. И всегда во сне этом бежала я по длинному коридору, а она гналась по пятам. Я знала, что у неё мутные глаза и изо рта бьёт ядовитая пена… И вот последняя дверь. Я изнемогаю, из последних сил захлопываю её, но зверь успел просунуть морду. Я нажимаю на дверь ещё, ещё немножко, и он будет раздавлен. Но тут всегда самое ужасное: я опускаю голову и вдруг вижу его глаза — тусклые, голубые, человеческие, с таким отчаяньем, с таким состраданием смотрящие на меня, а из страшной раскрытой пасти бьёт ядовитая желтая пена. Смотрят на меня глаза издыхающего зверя, и понимаю я, что не своей волей мерзок он и страшен, что в отчаянии и муке исходит он ядовитой пеной, и чувствую, как уходит от меня сила, и страх, и злоба, нечеловеческая боль и жалость сжимает сердце.
— Не могу раздавить тебя. Иди! — и отпускаю дверь.
Я всегда просыпаюсь в эту минуту. И как знать — может быть, пробуждение и было дверью, открываемой перед звериной пастью…

  — «Катерина Петровна», 1930
  •  

— Какие луга! Какие поля! Июнь. Еду, смотрю и словно раскрывается предо мною книга тайн несказанных… Июнь.

  — «Книга Июнь»
  •  

… в женской дружбе почти никогда не бывает двух подруг. Подруга только одна. Другая — госпожа.

  — «Кука», 1928
  •  

Прошли по земле страшные годы. Пронесли события огромного мирового значения.
Почернела, осклизла земля от крови и дыма.
Но, если оторваться от неё, от земли нашей, подняться до Марса, до Урана, до планетоидов, ещё дальше, ещё выше в Безымянное — не покажется ли оттуда весь ужас, весь хаос отчаяния наших войн и революций просто чем-то вроде сумбурной неразберихи неудачного хозяйственного предприятия…

  — «Лавиза Чен», 1928
  •  

… думала о мутной воде своего счастья.
Мутная вода. Такой воды кони не пьют…
Пьют кроткие овцы да вьючные животные.

  — там же
  •  

Сколько бредовой тоски было в нашей весенней тревоге, и счастье нашей весны убивало, как печаль.
Парижская весна проще, яснее, без четвертого измерения. И подход к ней, переход в неё, незаметен и неощутим. <…>
Может быть, в светлых, чистых парижских двориках весной чаще слышится тугое барабанное хлопанье вытряхаемых ковров… <…>
Парижская весна не поёт. Тихие дворы гремят по утрам жестянками от «ордюров». Песни во Франции нет.

  — «Лестница», 1928
  •  

Она говорила с клубком также просто и свободно, как говорят с человеком. Как все люди, прожившие долгую жизнь, она знала, что, в сущности, всё равно, с кем разговаривать: с живым человеком, с клубком, со звездами или с куском тесемки — они слушают одинаково безразлично. Тесемка хоть не перебьёт и не затянет про свое, ненужное, нудное. <…>
Надоели главные слова человеческой жизни: «сколько», «дорого», «больно», «скучно», «некогда» и «зачем».

  — «Лунный свет», 1928
  •  

В этом трагедия любящих. Сначала мучаются — «кто первый разлюбит». Потом, под старость, — кто умрёт.

  — там же
  •  

— Кто такое икс?
— Икс, — отвечаю, — это вообще неизвестное.
— Его никто не знает? Никто в целом мире… А, может быть, всё-таки кто-нибудь?
— Нет, никто.
С последней надеждой:
— Может быть, Милюков знает?
Уныло:
— Никто в целом свете его не знает…
Вздох:
— Вот, должно быть, скучно-то ему!
Самая интересная часть его беседы фантастически научная. Иногда в проектах о реформах я замечала у моего друга даже некоторое влияние ленинизма и коммунизма.
— Хорошо бы устроить на улице большую дырку, налить в неё чернил. Кому нужно написать, тот сразу побежал бы на улицу и обмакнул перо.
Потом помню интересный проект о всеобщем образовании у животных:
— Послать укротителей (выговаривалось почему-то «прекратителей») прямо в леса. Они бы там и научили зверей всяким штукам.
Обо всём, обо всём приходилось самому подумать <…>.
Одеть лошадей в штаны.
Пересаживать деревья с места на место, чтобы им не было скучно.
Выстроить отдельный домик для всех мышей.

  — «Мой маленький друг», 1928
  •  

Облупленный, обшарпанный трамвай, похожий на тяжёлую пчелу, нагруженную мёдом, медленно ползущую по косой дощечке улья, сипел по расхлябанным рельсам Невского проспекта.

  — «О душах больших и малых», 1927
  •  

лицо такое худое, точно тяжёлая рука сверху вниз сгладила с него щёки, так что оттянулись вниз нижние веки и углы рта…

  — там же
  •  

Дом у них страшный, большой, каменный, с легендами: <…> под домом был когда-то огромный подвал, и в этом подвале содержались в тайности десять евреев. Вывез их прадед нынешнего Огланова откуда-то из Австрии, и работали эти евреи фальшивые ассигнации, и проведало откуда-то про это темное дело начальство, и дошли до старого Огланова слухи, будто будет наряжено следствие. Ничего Огланов своим евреям не сказал, только велел на дворе у каждой отдушины сложить запас кирпича. А евреи работают себе и знать ничего не знают.
И вот доносят оглановские приспешники, что выезжает суд. В те времена суд прямо на место выезжал. И тотчас позвал Огланов крепостных своих каменщиков и приказал им все подвальные отдушины замуровать наглухо. Приехал суд, пять дней пил, ел — угощал Огланов на славу. А в это время глубоко под полом задыхались несчастные евреи. Ну, конечно, ничего подозрительного не нашли, раз и подвала у него никакого не оказалось. С тем и уехали. А Огланов из осторожности так подвала и не распечатал и продолжал жить в своём страшном доме как ни в чём не бывало.

  — «Оборотень»
  •  

Торжественный выезд: сын нашего булочника тащит через дорогу на середину бульвара свой автомобиль.
Автомобиль в метр длины. Владельцу пять лет.
Внутри автомобиля педали, которые надо вертеть ногами. Есть и гудок. Чудесный автомобиль!
За сыном булочника семенит мальчик поменьше. Он все норовит помочь, принять участие, хоть как-нибудь примазаться к этому делу. То забежит с одного бока, то с другого. Вот нагнулся и, оттянув рукав своей курточки, спеша и стараясь, потер колесо.
Хозяин мрачно отстранял рукой каждое его поползновение. А за то, что тот осмелился вытереть рукавом драгоценное колесо, — даже рассердился и толкнул нахала в грудь.
Вот он уселся, затрубил и поехал.
А тот, другой, бежал рядом. Бежал рядом и улыбался восторженно и жалко, гордясь, что он не совсем чужой этому великолепию, что он вытирал, и его даже в грудь толкали… Вот владелец остановился. Он не умеет круто поворачивать. Он вылезает и повертывает весь автомобиль руками.
А тот, другой, помогает, хотя его и отталкивают, и грубо что-то втолковывают — вероятно, что машина — это вещь нужная и дорогая, и кто попало дотрагиваться до неё не должен. Потом владелец снова уселся и закрутил ногами. А тот — ведь эдакий негодяй! — потихоньку вытер-таки какую-то пылинку сзади на крыле. И опять побежал рядом, спеша и спотыкаясь…
Вы думаете, что так и определится судьба этого мальчика? Бежать за чужой колесницей, прислуживать чужой удаче, бескорыстно, восторженно?
Ну нет!
Если умеете смотреть через твердую прозрачную стенку, вы давно знаете, что делается потом с этими забитыми, кроткими мальчиками.
Никогда, во всю долгую человеческую жизнь, не забудет мальчик этого чужого автомобиля, за которым, презираемый, бежал в восторге горьком и пламенном. Не забудет и не простит.
С годами в душе его все ярче, богаче, пышнее будет делаться этот торжествующий автомобиль, все униженнее и обиженнее эта маленькая фигурка, которая бежит, задыхаясь и спеша.
Какой огромной платы потребует он от жизни! И всё будет мало.
Всегда будет ему казаться, что какая-то яркая, торжествующая колесница мчит избранных к несказанной, нечеловеческой радости, а он бежит сзади, презренный и жаждущий.
С каким наслаждением будет он унижать других и карабкаться вверх, хватая, отнимая все, что зацепят жадные руки, чтобы только накормить своё голодное сердце.
Конечно, он забудет и булочникова мальчишку, и его игрушку, но, может быть, много лет спустя станет ему сниться какой-то маленький детский автомобильчик, и потом весь день он будет тосковать тяжело и злобно, и не поймёт почему, и, как бы высоко не вознесла его жизнь, почувствует себя ничтожным и обиженным.

  — «Окно», 1930

Охота (1927)

править
  •  

…Антонио Франческо — они на Корсике все либо Антонио, либо Франческо, а этот оба сразу…

  •  

— Влезайте на осла.
Его ведут ко мне, этот живой эшафот. Он упирается, меня ведут к нему. Я тоже упираюсь. Мы не хотим друг друга, но злые люди соединяют нашу судьбу.

  •  

Час рассвета — страшный час. Во всей природе — и в живом существе особенно — вызывает он корневое, глубокое потрясение. Люди умирают чаще всего на рассвете. Ночь борется, стремясь остаться, овладеть миром, и каждый раз, когда свет побеждает, когда раздирается черная завеса и подымается пламенеющий гневом и радостью великий властелин, под пение, звон и ликующие клики своего царства, сколько бы мы ни глушили душу свою тусклостью «сознательной» жизни, какая бы блеклая и сухая она ни была, она не может не восприять этих эманации экстатического восторга, от которых дрожит вселенная в час рассвета.

  •  

Что-то треснуло, скрипнуло, засипело.
Я схватила ружьё.
Из травы выскочило что-то вроде смятой спичечной коробки, пошевелило на меня усиками и снова скакнуло боком в кусты. Цикада, что ли.

Сердце Валькирии (1928)

править
  •  

Называли его «консьержкин муж». А иногда и просто по сущности его персоны: «этот пьяница», «этот бездельник». <…>
Утром сын консьержки разнес по квартирам приглашение на похороны. <…>
Консьержка, мадам Витру, в первый раз увидела имя своего мужа торжественно напечатанным, на почётном месте. Первый раз совершил он общепринятый буржуазный, вполне почтенный поступок, который возбудил у всех интерес и даже благоговение. О нём говорят, о нём спрашивают, о нём думают во всех пяти этажах, и в доме рядом, и в доме напротив, и в булочной, и на углу.
Он — мосье Витру. Его женой сейчас быть почтенно. В первый раз она его, а не он её. Она его вдова, а не он «муж консьержки». И кюре, с которым она говорила об отпевании, утешая, сказал: «не плачьте, но думайте о том, что скоро с ним встретитесь». Этими словами и кюре признавал как бы заслугу мосье Витру, как бы высшее его в сравнении с нею положение.

  •  

На почётном месте — в головах гроба — ядовито-развратные и жадные, дрожали орхидеи, существа из другого мира, пожаловавшие сюда, в среду мещанских розовых гвоздик, как очаровательная дама-патронесса спускается в подвал, чтобы навестить больную прачку.

  •  

Плакала напудренная сиреневой пудрой актриса из третьего этажа. Она представляла себе, что она сама лежит в гробу, и как бы дублировала консьержа в его великолепной центральной роли.
— Цветы и слёзы, — шептала она. — Цветы и слёзы, а нам, покойникам, уже ничего не нужно.

О сборнике

править
  •  

Тэффи не обличает, не зовёт, не судит, не требует. Она с людьми, она не отделяет себя от них ни в чём, но умна и знает, что то лучшее, к чему стремится человек и с чем наивно сравнивает подлинную жизнь, — выдумка, самообман, бесплодная утеха, что вот это подлинное огромно, сложно, своевластно, и никому, никому не ведомы его пути... Печаль — вот основная нота её голоса, надломленного, умного. Печаль и неосуждение, горький ветер вечности, экклезиастова вещая простота — вот что ей ближе всего... Что знает человек, что может он, маленький, жалкий, вечно изменчивый, бессильный?[1][2]

  — Р. Днепров, рецензия
  •  

Смейся Тэффи! Её вытаскивают на эстраду — и вот она смеётся. Её любят — ей рукоплещут. А я, читая её новую книжку «Книга Июнь», думаю, что нужно было пережить, чтобы не только накопить в таком переизбытке, но и научиться накопленную трагедию расходовать в несмертельных дозах, не бить с плеча, не пугать без того напуганных? Редко кто из теперешних русских писателей, вообще жизнью не набалованных, умеет полуспокойно, полусмеясь, с таким умным и великодушным аристократизмом слова, — рассказать столько горького и столько страшного. Пусть глупый смеётся — умному есть от чего сойти с ума[3], но спасает от этого великое и традиционное, такое русское писательское <…> искусство претворения мёртвых проклятий в живую печаль, [которым так прекрасно владеет Тэффи], одна из самых умных и самых зрячих современных писателей.[4][5]

  Михаил Осоргин, рецензия
  •  

В тоске мечется беззащитная душа героини, обращаясь к богу, всемогущему и жестокому. Страх смерти, иллюзия счастья, жертвенная любовь — вот основные мотивы «Книги Июнь». <…> Книга жизни, «книга тайн несказанная» раскрывается для Тэффи неизменно на чёрной странице. Она благословляет страдания разлуки, унижения и обиды, горячий восторг самоотречения <…>. Тэффи пытается перевернуть чёрные страницы, обращаясь к картинам далёкого детства. Но и они теперь превращаются в неясную эманацию родины…[2]

  Лидия Спиридонова, «Тэффи»
  •  

В странноватом сочетании «Книга Июнь» <…> выпущена сердцевина <…>: «книга тайн несказанных… Июнь». Именно они, эти проступающие в контексте «тайны», которые невозможно выразить словом, тревожат, мучают, пугают и одновременно восхищают героев (чаще героинь) многих рассказов Тэффи.[5]

  Елена Трубилова, «В поисках скрытой нежности»

Примечания

править
  1. Возрождение. — 1931. — 2 апреля (№ 2130). — С. 3.
  2. 1 2 Русская сатирическая литература начала ХХ века. — М.: Наука, 1977. — С. 167.
  3. А. Отрощенко. Век=текст: зарубежье, выпуск 7, 13 октября 2000.
  4. Современные записки (Париж). — 1931. — № 46. — С. 498-9.
  5. 1 2 Тэффи Н. А. Собрание сочинений [в 7 томах]. Том 4: «О нежности». — М.: Лаком, 2000. — С. 6-10. — 2100 экз.