Воспоминания (Тэффи)

«Воспоминания» Тэффи о событиях с осени 1918 до осени 1919 года, предшествовавших её эмиграции, впервые были опубликованы с декабря 1928 по 1931 в газете «Возрождение»[1], включили несколько переработанных фельетонов 1917–1919 годов[2].

Цитаты

править
  •  

Лёгкий скрип двери прервал мои смятенные мысли…
Опять глаз!
Посмотрел, спрятался. Лёгкая борьба за дверью. Другой глаз, другого сорта. Посмотрел и спрятался. Третий глаз оказался таким смелым, что впустил с собой в щёлочку и нос. — 6

  •  

Жили они во флигеле, во дворе, а двор был весь завален дровами так, что нужно было знать, где проложен фарватер, чтобы, искусно лавируя, добраться до входной двери. Новички в дровах застревали и, выбившись из сил, начинали кричать. Это служило вместо звонка… — 8

  •  

Аверченко, человек очень доверчивый и сам исключительно порядочный, всех считал честнейшими малыми и всю жизнь был окружён жуликами. — 8

  •  

Останавливались много раз. На тёмных станциях и в глухом поле, по которому бегали фонарики, где кричали и стреляли.
В дверях вагона появлялись солдаты со штыками:
— Офицеры! Выходи на площадку!
В нашем вагоне офицеров не было.
Помню, бежали какие-то люди мимо окон по полотну. Потом запыхавшиеся солдаты ворвались в вагон и тыкали штыками под скамейки.
И никто не знал, что делается, и никто ничего не спрашивал. Сидели тихо, закрыв глаза, будто подремывая, делая вид, что считают всё происходящее самой нормальной обстановкой для железнодорожной поездки. — 12

  •  

— Ковров? Тут эти мароканцеры навезли всякую дрянь. Прямо великолепные вещи, и страшно дёшево. Так дёшево, что прямо дешевле порванной репы. Вот, могу сказать точную цену, чтобы вы имели понятие: чудесный ковёр самого новейшего старинного качества <…>. И вот, за такой ковёр вы заплатите… сравнительно очень недорого. — 14 (одесский говор)

  •  

Вышла на улицу. Послушала, как стреляют в разных концах города. Стреляли, по-видимому, без особого смысла и цели. Просто так «постреливали», напутственно, как деревенский мальчишка бросает щепочку вслед барской коляске.
Чувствовалась настороженность, мёртвая зыбь, отражение где-то бушующей бури. <…>
Право, даже пожалеешь, что прошло то первое время, «весна» революции, когда мелкой дрожью стучали зубы, когда, замирая, прислушивались, проедет грузовик мимо или остановится у ворот, когда до тошноты билось сердце под удары прикладов в двери.
Теперь всё привычно, всё скучно до омерзения. Грубо, грязно и глупо. — 16

  •  

Вот и мы, «как большие», стоим на рейде.
Между пароходами стали сновать лодочки… <…>
За баснословные деньги ездили люди попугать друг друга. Для такой великой цели разве чего пожалеешь! — 17

  •  

В России гитара была хороша только у цыган. Русский человек относился к ней, как к балалайке: уныло подбирал лады и тренькал:
Выйду ль я на реченьку… — 19

  •  

Какое очарование души увидеть среди голых скал, среди вечных снегов у края холодного мёртвого глетчера крошечный бархатистый цветок — эдельвейс. Он один живёт в этом царстве ледяной смерти. Он говорит: «Не верь этому страшному, что окружает нас с тобой. Смотри — я живу».
<…> [в Новороссийске] подошла ко мне <…> дама и сказала вечно-женственно:
— Ну, что вы скажете за моё платье? <…>
Оно было из какой-то удивительно скверной кисеи.
— Отличное платье, — сказала я. — Очень мило.
— А знаете, что это за материя? Или вы воображаете, что здесь вообще можно достать какую-нибудь материю? Здесь даже ситца ни за какие деньги не найдёте. Так вот, эта материя — это аптечная марля, которая продавалась для перевязок.
Я не очень удивилась.
Мы в Петербурге уже шили бельё из чертёжной кальки. Как-то её отмачивали, и получалось что-то вроде батиста.
— Конечно, она, может быть, не очень прочная, — продолжала дама, — немножко задергивается, но недорогая и широкая. Теперь уже такой не найдёте — всю расхватали. Осталась только йодоформенная, но та, хотя и очень красивого цвета, однако плохо пахнет. <…>
Помню, в Москве, когда гремели пулемёты и домовые комитеты попросили жильцов центральных улиц спуститься в подвал, вот такой же эдельвейс — Серафима Семеновна — в подполье под плач и скрежет зубовный грела щипцы для завивки над жестяночкой, где горела, за неимением спирта, какая-то смрадная жидкость против паразитов.
Такой же эдельвейс бежал под пулемётным огнём в Киеве купить кружева на блузку. И такой же сидел в одесской парикмахерской, когда толпа в панике осаждала пароходы. <…>
Мне кажется, что во время гибели Помпеи кое-какие помпейские эдельвейсы успели наскоро сделать себе педикюр… — 25

  •  

Ничем не могу объяснить то невыносимое отвращение, которое я питаю ко всяким своим публичным выступлениям. <…>
Я не могу пожаловаться на дурное отношение публики. Меня всегда принимали не по заслугам приветливо, когда мне приходилось читать на благотворительных вечерах. <…> Казалось бы — будь доволен и счастлив.
Так нет!
Просыпаешься ночью, как от толчка.
«Господи! Что такое ужасное готовится?.. Какая-то невыносимая гадость… Ах да! — нужно читать в пользу дантистов!»
И чего-чего только ни придумывала, чтобы как-нибудь от этого ужаса избавиться! <…>
Но бывает так, что <…> в одно прекрасное утро разверну газету и увижу своё имя, отчётливо напечатанное среди имен писателей и артистов, которые через два дня выступят в зале Дворянского или Благородного собрания в пользу, скажем, учеников, выгнанных из гимназии Гуревича.
Ну что тут сделаешь? Заболеть? Привить себе чуму? Вскрыть вены? — 28

  •  

Прежде чем поезд успел двинуться, многие уснули. Наискось от меня стоял, упершись спиной в стену, высокий тощий офицер.
— Андреев! — окликнули его со скамейки. — Садись, мы потеснимся.
— Не могу, — отвечал офицер. — Мне легче, когда я стою.
И так простоял он всю ночь, откинув назад голову, закатив белки полузакрытых глаз, на лбу у него, под сдвинутым козырьком фуражки, чернело тёмно-алое круглое пятно. Точно командир «Летучего голландца», прибитый гвоздём к мачте, стоял он так всю ночь, чуть покачиваясь от толчков на расставленных длинных худых ногах. — 29

  •  

— Она из очень интересной семьи. Говорят, Достоевский писал с её тётки своих «Братьев Карамазовых»… — 30

  •  

Москва. Осень. Холод.
Мое петербургское житье-бытье ликвидировано. «Русское слово» закрыто. Перспектив никаких.
Впрочем, есть одна перспектива. Является она каждый день в виде косоглазого одессита-антрепренёра Гуськина, убеждающего меня ехать с ним в Киев и Одессу устраивать мои, литературные выступления.
Убеждал мрачно:
— Сегодня ели булку? Ну, так завтра уже не будете. Все, кто может, едут на Украину. Только никто не может. А я вас везу, я вам плачу шестьдесят процентов с валового сбора, в «Лондонской» гостинице лучший номер заказан по телеграфу, на берегу моря, солнце светит, вы читаете рассказ-другой, берёте деньги, покупаете масло, ветчину, вы себе сыты и сидите в кафе. Что вы теряете?

  •  

Комиссар страшный. Не человек, а нос в сапогах. Есть животные головоногие. Он был носоногий. Огромный нос, к которому прикреплены две ноги. В одной ноге, очевидно, помещалось сердце, в другой совершалось пищеварение.

  •  

Из Петербурга приехала Каза-Роза, бывшая певица «Старинного театра». В эти памятные дни в ней неожиданно проявилась странная способность: она знала, что у кого есть и кому что нужно.
Приходила, смотрела черными вдохновенными глазами куда-то в пространство и говорила: <…>
— Вам нужно сейчас же сшить бархатное платье!
— ?
— Вы сами знаете, что это вам необходимо. На углу в москательной хозяйка продает кусок занавески. Только что содрала, совсем свежая, прямо с гвоздями. Выйдет чудесное вечернее платье. Вам необходимо. А такой случай уж никогда не представится.

  •  

Жили, как в сказке о Змее Горыныче, которому каждый год надо было отдавать двенадцать девиц и двенадцать добрых молодцев. Казалось бы, как могли люди сказки этой жить на свете, когда знали, что сожрет Горыныч лучших детей их. А вот тогда, в Москве, думалось, что, наверное, и Горынычевы вассалы бегали по театрикам и покупали себе на платьишко. Везде может жить человек, и я сама видела, как смертник, которого матросы тащили на лёд расстреливать, перепрыгивал через лужи, чтобы не промочить ноги, и поднимал воротник, закрывая грудь от ветра. Эти несколько шагов своей жизни инстинктивно стремился он пройти с наибольшим комфортом.

  •  

А Гуськин всё развивал деятельность. Больше, вероятно, от волнения, чем по необходимости. Бегал почему-то на квартиру к Аверченке.
— Понимаете, какой ужас, — потрясая руками, рассказывал он. — Прибегал сегодня в десять утра к Аверченке, а он спит, как из ведра. Ведь он же на поезд опоздает!
— Да ведь мы же только через пять дней едем.
— А поезд уходит в десять. Если он сегодня так спал, так почему через неделю не спать? И вообще всю жизнь? Он будет спать, а мы будем ждать? Новое дело!
Бегал. Волновался. Торопился. Хлопал в воздухе, как ремень на холостом ходу. А кто знает, как бы сложилась моя судьба без этой его энергии.

  •  

Проходили эти последние московские дни в мутном сумбуре. Выплывали из тумана люди, кружились и гасли в тумане, и выплывали новые. Так, с берега в весенние сумерки если смотришь на ледоход, видишь — плывет-кружится не то воз с соломой, не то хата, а на другой льдине — будто волк и обугленные головешки. Покружится, повернется, и унесет его течением навсегда. Так и не разберёшь, что это, собственно говоря, было.

  •  

Из Петербурга в Казань проехал в своё имение знакомый помещик. Написал из Казани, что имение разграблено крестьянами и что он ходит по избам, выкупая картины и книги. В одной избе увидел чудо: мой портрет работы художника Шлейфера, повешенный в красном углу рядом с Николаем Чудотворцем. Баба, получившая этот портрет на свою долю, решила почему-то, что я великомученица…

  •  

У всех нас, отъезжающих, было много печали, и общей всем нам, и у каждого своей, отдельной. Где-то глубоко за зрачками глаз чуть светился знак этой печали, как кости и череп на фуражке «гусаров смерти». Но никто не говорил об этой печали.

  •  

… какая-то мадам Фук спрятала очень хитро бриллиант в яйцо. Сделала маленькую дырочку в скорлупе сырого яйца, засунула бриллиант, а потом яйцо сварила вкрутую. Пойди-ка найди. Положила яйцо в корзинку с провизией и спокойно сидит, улыбается. Входят в вагон красноармейцы. Осматривают багаж. Вдруг один солдат схватил это самое яйцо, облупил и тут же, на глазах у мадам Фук, слопал. Несчастная женщина так дальше и не поехала. Вылезла на станции, три дня ходила за этим паршивым красноармейцем, как за малым ребёнком, глаз с него не спускала.
— Ну и что же?
— Э, где там! Так ни с чем и домой вернулась.[3]

  •  

Вылезли, выволокли багаж, простояли на платформе часа два и влезли в другой поезд, весь третьеклассный, набитый до отказа. Против нас оказались злющие белоглазые бабы. Мы им не понравились.
— Едут, — сказала про нас рябая, с бородавкой. — Едут, а чего едут и зачем едут — и сами не знают.
— Что с цепи сорвавши, — согласилась с ней другая, в замызганном платке, кончиками которого она элегантно вытирала свой утиный нос.
Больше всего раздражала их китайская собачка пекинуа, крошечный шелковый комочек, которую везла на руках старшая из наших актрис.
— Ишь, собаку везёт! Сама в шляпке и собаку везёт.
— Оставила бы дома. Людям сесть некуды, а она собачищу везёт!
— Она же вам не мешает, — дрожащим голосом вступилась актриса за свою «собачищу». — Всё равно я бы вас к себе на колени не посадила.
— Небось мы собак с собой не возим, — не унимались бабы.
— Её одну дома оставлять нельзя. Она нежная. За ней ухода больше, чем за ребёнком.
— Чаво-о?
— Ой, да что же это? — вдруг окончательно взбеленилась рябая и даже с места вскочила. — Эй! Послушайте-ка, что тут говорят-то. Вон энта, в шляпке, говорит, что наши дети хуже собак! Да неужто мы это сносить должны?
— Кто-о? Мы-ы? Мы собаки, а она нет? — зароптали злобные голоса.
Неизвестно, чем бы кончилось дело, если бы дикий визг не прервал этой интересной беседы. Визжал кто-то на площадке. Все сорвались с мест, кинулись узнавать. Рябая сунулась туда же и, вернувшись, очень дружески рассказывала нам, как там поймали вора и собрались его «под вагон спущать», да тот на ходу спрыгнул. <…>
Кругом бабы весело гуторят, как бы хорошо было вора под колеса спустить и что он теперь не иначе как с проломленной головой лежит.
— Самосудом их всех надо! Глаза выколоть, язык вырвать, уши отрезать, а потом камень на шею да в воду!
— У нас в деревне подо льдом проволакивали на верёвке из одной пролуби да в другую…
— Жгут их тоже много…
О, интересно, что бы они с нами сделали за собачку, если бы история с вором не перебила настроения.

  •  

… маленький, худой, чёрный, кривоносый человечек в студенческой фуражке и в огромной великолепной бобровой шубе, которая стлалась по земле, как мантия на королевском портрете в каком-нибудь тронном зале. Шуба была новая, очевидно, только что содранная с чьих-то плеч.
Человечек подбежал к нам, левой рукой, очевидно, привычным жестом подтянул штаны, правую вдохновенно и восторженно поднял кверху и воскликнул:
— Вы Тэффи? Вы Аверченко? Браво, браво и браво. Перед вами комиссар искусств этого местечка. Запросы огромные. Вы, наши дорогие гости, остановитесь у нас и поможете мне организовать ряд концертов с вашими выступлениями, ряд спектаклей, во время которых исполнители — местный пролетариат-под вашим руководством разыграют ваши пьесы.
Актриса с собачкой, тихо ахнув, села на платформу. Я оглянулась кругом. Сумерки. Маленький вокзальчик с полисадничком. Дальше убогие местечковые домишки, заколоченная лавчонка, грязь, голая верба, ворона и этот Робеспьер.

  •  

Вспоминали хлеб последних московских дней, двух сортов: из опилок, рассыпавшийся, как песок, и из глины — горький, зеленоватый, всегда сырой…

  •  

— Здесь главное лицо — комиссарша X.[4]
Он назвал звучную фамилию, напоминающую собачий лай.
— X. — молодая девица, курсистка, не то телеграфистка — не знаю. Она здесь всё. Сумасшедшая — как говорится, ненормальная собака. Зверъ, — выговорил он с ужасом и с твёрдым знаком на конце. — Все её слушаются. Она сама обыскивает, сама судит, сама расстреливает: сидит на крылечке, тут судит, тут и расстреливает. <…> И ни в чём не стесняется. <…> Ну, одним словом, скажу, что самый простой красноармеец иногда от крылечка уходит куда-нибудь себе в сторонку. Ну, так вот, эта комиссарша никуда не отходит и никакого стеснения не признает. Так это же ужас! <…> Неделю тому назад проезжал генерал. Бумаги все в порядке. Стала обыскивать — нашла керенку: в лампасы себе зашил. Так она говорит: «На него патронов жалко тратить… Бейте прикладом». Ну, били. Спрашивает: «Ещё жив?» — «Ну, — говорят, — ещё жив». «Так облейте керосином и подожгите». Облили и сожгли. <…>
«Зверъ?» Не нахожу. Не понимаю. У неё ноги не хватают до полу. Сама широкая. Плоское лицо тускло, точно губкой провели по нему. Ничто не задерживает внимания. И нет глаз, нет бровей, нет рта — все смазано, сплыло. Ничего «инфернального». Скучный комок. Женщины с такой внешностью ждут очереди в лечебницах для бедных, в конторах для найма прислуги. Какие сонные глаза. Почему они знакомы мне? Видела я их, видела… давно… в деревне… баба-судомойка. Да, да, вспомнила. Она всегда вызывалась помочь старичку повару, когда нужно было резать цыплят. Никто не просил — своей охотой шла, никогда не пропускала. Вот эти самые глаза, вот они, помню их… <…>
Скучна безобразной скукой была твоя жизнь, «Зверъ». Никуда не ушагала бы ты на своих коротких ногах. Для трудной дороги человеческого счастья нужны ноги подлиннее… Дотянула, дотосковала лет до тридцати, а там, пожалуй, повесилась бы на каких-нибудь старых подтяжках или отравилась бы ваксой — такова песнь твоей жизни. И вот какой роскошный пир приготовила для тебя судьба! Напилась ты терпкого, теплого, человеческого вина досыта, допьяна. Хорошо! Правда? Залила своё сладострастие, больное и чёрное. И не из-за угла, тайно, похотливо и робко, а во все горло, во всё своё безумие. Те, товарищи твои в кожаных куртках, с револьверами, — простые убийцы-грабители, чернь преступления. Ты им презрительно бросила подачку — шубы, кольца, деньги. Они, может быть, и слушаются, и уважают тебя именно за это бескорыстие, за «идейность». Но я-то знаю, что за все сокровища мира не уступишь ты им свою чёрную, свою «чёрную» работу. Её ты оставила себе.
Не знаю, как могу смотреть на тебя и не кричать по-звериному, без слов, — не от страха, а от ужаса за тебя, за человека — «глину в руках горшечника», слепившего судьбу твою в непознаваемый рассудком час гнева и отвращения…

  •  

Актриса с собачкой защебетала испуганной птицей такие странные здесь слова о каких-то «кузинах, левкоях, вальсах, влюбленном профессоре и опере „Аида“».
Я наблюдала за публикой. Комиссары продолжали переглядываться, входить и уходить. Остальные сидели, словно ждали, что сейчас объявят очередную резолюцию и распустят по домам. Но помню, какая-то широкая харя, в солдатской фуражке, заинтересовалась и даже временами осклаблялась, но сейчас же, словно опомнившись, сдвигала брови и зверски косила глазами. В общем, мне кажется, что начальство забыло объявить этой бедной публике, что созвана она на вечер культурного развлечения, а самой ей разбираться в обстоятельствах не полагалось.

  •  

Станции были пустые, грязные, с наскоро приколоченными украинскими надписями, казавшимися своей неожиданной орфографией и словами произведением какого-то развесёлого анекдотиста…
Этот новый для нас язык так же мало был пригоден для официального применения, как, например, русский народный. Разве не удивило бы вас, если бы где-нибудь в русском казённом учреждении вы увидели плакат: «Не при без доклада»? Или в вагоне: «Не высовывай морду», «Не напирай башкой на стекло», «Здесь тары-бары разводить воспрещается».

  •  

Котиковая шубка — это эпоха женской беженской жизни. У кого не было такой шубки? Её надевали, уезжая из России, даже летом, потому что оставлять её было жалко, она представляла некоторую ценность и была теплая — а кто мог сказать, сколько времени продолжится странствие? Котиковую шубу видела я в Киеве и в Одессе, ещё новенькую, с ровным, блестящим мехом. Потом в Новороссийске, обтертую по краям, с плешью на боку и локтях. В Константинополе-с обмызганным воротником, со стыдливо подогнутыми обшлагами, и, наконец, в Париже, от двадцатого до двадцать второго года. В двадцатом году — протертую до чёрной блестящей кожи, укороченную до колен, с воротником и обшлагами из нового меха, чернее и маслянистее — заграничной подделки. В двадцать четвертом году шубка исчезла. Остались обрывки воспоминаний о ней на суконном манто, вокруг шеи, вокруг рукава, иногда на подоле. И кончено. В двадцать пятом году набежавшие на нас своры крашеных кошек съели кроткого, ласкового котика.

  •  

… поезд остановился, дверь вагона с визгом двинулась вбок и властный голос громко крикнул:
Heraus!
А другой голос, менее властный, проблеял:
— Уси злизайти!
— Новое дело! — говорит Гуськин и исчезает в мутной мгле.
Прыгаем в жидкую скользкую грязь. Прыгаем в неизвестное.
Расталкивая нас, лезут в вагон солдаты, проворно выбрасывают наш багаж и задвигают дверь.
Ночь, дождь, мутные огоньки ручных фонариков, солдаты.
Итак, мы снова под дождём на платформе.
Стоим, сбились тесной кучкой, как баранта в снежную бурю — стоит морды вместе, хвосты наружу. Ждем покорно. Верим — наш пастух Гуськин дело уладит.
Не могу сказать, чтобы настроение у нас было очень унылое. Конечно, ужин и ночлег в теплой комнате были бы приятнее, чем мелкий дождичек на открытой платформе, но вкусы у нас выработались скромные. Уверенность, что буквально никто не собирается нас расстреливать, наполняла душу радостным удивлением и довольством. Дождик уютный, даже не очень мокрый… Право же, на свете совсем недурно живётся. <…>
— Чего они от нас хотят, Гуськин?
— Хотят в карантин сажать. Плохо им, что у них в карантине пусто! Что-о? Я им говорю, что мы уже сидели. А они говорят — покажите бумаги, когда вы из Москвы выехали. А по бумагам неделю тому назад. А где же две недели карантина? Так я ответил — что? Я ответил, что я пойду деньги разменяю. А что вы хотите, чтобы я ответил на подобный вопрос?

  •  

Чем ближе к Киеву, тем оживлённее станции. <…>
На стенах афиши, свидетельствующие о потребности населения в культурных развлечениях. Читаю:
«Грандиозный аттракцион собак. По системе знаменитейшего Дурова».
«Труппа лилипутов».
«Артистка Александрийского театра с полным местным репертуаром». <…>
Всюду немецкие полицейские, чисто вымытые, крепко вытертые, туго набитые украинским салом и хлебом.

  •  

С каждой пересадкой состав публики меняется. Появляются прилично и даже элегантно одетые люди, «господа». К последнему перегону остаются сплошь одни «господа» да «барыни».
— Куда же они все девались?
Уйдет в станционную мужскую комнату темная личность с чемоданчиком, а выходит из мужской комнаты совершенно ясная личность — адвокат, помещик, гидра контрреволюции, с гладко причесанной головой, в чистом воротничке, и несёт рукой в перчатке тот же чемоданчик. Эге! Лица-то все знакомые. Вон и тот, пухлый, с бородкой, — расчесал бородку, брови нахмурил, снимает озабоченно пушинку с рукава драпового пальто и уже выражает недовольство какими-то порядками:
— Безобразие! Эдакая распущенность!
Ну уж если дошло до «безобразия» и «распущенности», значит, почва у нас под ногами прочная.

  •  

Вокзал забит народом и весь пропах борщом. Это новоприезжие в буфете приобщаются к культуре свободной страны. Хлебают сосредоточенно, высоко расставив локти, не то как бы паря орлом над добычей, не то защищая её острием локтей от постороннего посягательства. Что поделаешь! Разум говорит, что ты здесь в полной безопасности, что борщ твой неотъемлемая твоя собственность и права твои на него охраняются железной немецкой силой. Знаешь ты все это твёрдо и ясно, а вот подсознательное твоё ничего этого не знает и расставляет твои локти и выпучивает глаза страхом: «А вдруг через плечо протянется неведомая гнусная ложка и зачерпнёт для нужд пролетариата?..»

  •  

Первое впечатление от киевского житья-бытья было таково.
Весь мир (киевский) завален, перегружен снедью. Из всех окон и дверей — пар и чад. Магазины набиты окороками, колбасами, индюками, фаршированными поросятами. И по улицам, на фоне этих фаршированных поросят — tout Moscou et tout Petersbourg.

  •  

… два соломенных кресла, <…> безумно утомлённые жизнью, любили по ночам расправлять свои ручки, ножки и спинки со скрипом и стонами.

  •  

Оленушка всхлипывает и давится пирожным. <…>
Повесть Оленушки, глубоко психологическая, была такова. Любит она Вову, но Вова весёлый, и ему во всём везёт. А Дима очень бедный и какой-то неудалый, и всё у него плохо, и вот даже она его не любит. Поэтому надо выходить за него замуж. Потому что нельзя, чтобы человеку так уж плохо было.
— Нельзя до-би-ва-а-ать!

  •  

Все мы, новоприезжие «работники пера», чаще всего встречались в доме журналиста М. С. Мильруда, чудесного человека, где сердечно принимала нас его красивая и милая жена и трёхлетний Алёшка, который, как истинно газетное дитя, играл только в политические события: в большевиков, в банды, в «белых» и под конец — в Петлюру. Грохотали стулья, звенели чашки и ложки. «Петлюра» с диким визгом подполз ко мне на четвереньках и острыми зубами укусил мне ногу.

  •  

Встретила старых знакомых — очень видного петербургского чиновника, почти министра, с семьёй. Большевики замучили и убили его брата, сам он еле успел спастись. Дрожал от ненависти и рычал с библейским пафосом: «Пока не зарежу на могиле брата собственноручно столько большевиков, чтобы кровь просочилась до самого его гроба, — я не успокоюсь».
В настоящее время он мирно служит в Петербурге. Очевидно, нашёл возможность успокоиться и без просочившейся крови…

  •  

Неожиданно явился ко мне высокий молодой человек в странном тёмно-синем мундире — гетманский приближённый. Он с большим красноречием стал убеждать меня принять участие в организующейся гетманской газете. Говорил, что гетман — это колосс, которого я должна поддержать своими фельетонами.
Я подумала, что если колосс рассчитывает на такую хрупкую опору, то, пожалуй, его положение не очень надёжно. Кроме того, состав сотрудников намечался чересчур пестрый. Мелькали такие имена, с которыми красоваться рядом было бы очень неприятно. Очевидно, колосс в газетных делах разбирался плохо или просто ничем не брезговал. <…>
Рано утром запечатала чек в конверт и отослала его «колоссальному» представителю.
Кое-кто упрекал меня потом за то, что я «излишне донкихотствую» и даже врежу товарищам по перу, так как своим поступком бросаю тень на газету и тем самым мешаю войти в неё людям более рассудительным, чем я.
Рассудительные люди, во всяком случае, блаженствовали недолго.
К Киеву подходил Петлюра.

  •  

[В 1909 г.] редакция [«Русского слова»] очень хотела засадить меня на злободневный фельетон. Тогда была мода на такие «злободневные фельетоны», бичующие «отцов города» за антисанитарное состояние извозчичьих дворов и проливающие слезу над «тяжёлым положением современной прачки». Злободневный фельетон мог касаться и политики, но только в самых лёгких и безобидных тонах, чтобы редактору не влетело от цензора.
И вот тогда Дорошевич заступился за меня:
— Оставьте её в покое. Пусть пишет, о чём хочет и как хочет. — И прибавил милые слова: — Нельзя на арабском коне воду возить. — на самом деле Тэффи писала фельетоны до 1911 г., постепенно отходя от злободневности[5]

  •  

Предчувствие моё относительно «испанки» оправдалось блестяще. <…>
Известие о моей болезни попало в газеты.
И так как людям, собственно говоря, делать было нечего, большинство пережидало «последние дни конвульсий большевизма», не принимаясь за какое-либо определённое занятие, то моя беда нашла самый горячий отклик.
С утра до ночи комната моя оказалась набитой народом. Было, вероятно, превесело. Приносили цветы, конфеты, которые сами же и съедали, болтали, курили, любящие пары назначали друг другу рандеву на одном из подоконников, делились театральными и политическими сплетнями. Часто появлялись незнакомые мне личности, но улыбались и угощались совсем так же, как и знакомые. Я чувствовала себя временами даже лишней в этой веселой компании. К счастью, на меня вскоре совсем перестали обращать внимание.
— Может быть, можно как-нибудь их всех выгнать? — робко жаловалась я ухаживавшей за мной В. Н. Ильнарской.
— Что вы, голубчик, они обидятся. Неловко. Уж вы потерпите. Вот поправитесь, тогда и отдохнёте.

  •  

Одесский быт сначала очень веселил нас, беженцев.
— Не город, а сплошной анекдот! <…>
Но скоро одесский быт надоел. Жить в анекдоте ведь не весело, скорее трагично.

  •  

К весне появился в городе поэт Макс Волошин. Он был в ту пору одержим стихонеистовством. Всюду можно было видеть его живописную фигуру: густая квадратная борода, крутые кудри, на них круглый берет, плащ-разлетайка, короткие штаны и гетры. Он ходил по разным правительственным учреждениям и нужным людям и читал стихи. Читал он их не без толку. Стихами своими он, как ключом, отворял нужные ему ходы и хлопотал в помощь ближнему. Иногда войдет в какую-нибудь канцелярию и, пока там надумают доложить о нём по начальству, начнёт декламировать. Стихи густые, могучие, о России, о самозванце, с историческим разбегом, с пророческим уклоном. Девицы-дактило окружали его восторженной толпой, слушали, ахали, и от блаженного ужаса у них пищало в носиках. Потом трещали машинки — Макс Волошин диктовал свои поэмы. Выглядывало из-за двери начальствующее лицо, заинтересовывалось предметом и уводило Макса к себе. Уводило, и через запертую дверь доносилось густое, мерное гудение декламации.

  •  

… кусок серого камня и в нём целый выводок изумрудов. Как дети, подобранные по росту: всё меньше и меньше, тусклые, слепые, как щенята. Их обидели, их слишком рано выкопали. Им ещё надо было тысячелетия созревать в глубокой горячей руде.

  •  

Так как пропуски на выезд легче всего выдавались артистам, то — поистине талантлив русский народ! — сотнями, тысячами двинулись на юг оперные и драматические труппы.
— Мы ничего себе выехали, — блаженно улыбаясь, рассказывал какой-нибудь скромный парикмахер с Гороховой улицы. — Я — первый любовник, жена — инженю, тётя Фима — гран-кокет, мамаша — в кассе и одиннадцать суфлёров. Все благополучно проехали. Конечно, пролетариат был слегка озадачен количеством суфлёров. Но мы объяснили, что это самый ответственный элемент искусства. Без суфлёра пьеса идти не может. С другой стороны, суфлёр, сидя в будке и будучи стеснён в движениях, быстро изнемогает и должен немедленно заменяться свежим элементом.[3]

  •  

Из парикмахерской выскочила знакомая дама.
— Безобразие! Жду три часа. Все парикмахерские битком набиты… Вы уже завились?
— Нет, — отвечаю я растерянно.
— Так о чем же вы думаете? Ведь большевики наступают, надо бежать. Что же вы так нечёсаная и побежите? Зинаида Петровна молодец: «Я, говорит, ещё вчера поняла, что положение тревожно, и сейчас же сделала маникюр и ондюлясион».

  •  

Теперь, когда мой отъезд устраивался, я почувствовала, как мне, в сущности, хотелось уехать. Теперь, когда можно было спокойно думать о том, что меня ждало, если бы я осталась, мне стало страшно. Конечно, не смерти я боялась. Я боялась разъяренных харь с направленным прямо мне в лицо фонарем, тупой идиотской злобы. Холода, голода, тьмы, стука прикладов о паркет, криков, плача, выстрелов и чужой смерти. Я так устала от всего этого. Я больше этого не хотела. Я больше не могла.

  •  

Смольянинов был чем-то вроде администратора на нашем корабле. <…>
— Знаете, — сказал он мне, — кое-кто из пассажиров выражает неудовольствие, что вы вчера рыбу не чистили. Говорят, что вы на привилегированном положении и не желаете работать. Нужно, чтоб вы как-нибудь проявили свою готовность.
— Ну что ж, я готова проявить готовность.
— Прямо не знаю, что для вас придумать… Не палубу же вас заставить мыть.
— А-ах!
Мыть палубу! Розовая мечта моей молодости!
Ещё в детстве видела я, как матрос лил воду из большого шланга, а другой тер палубу жесткой, косо срезанной щеткой на длинной палке. Мне подумалось тогда, что веселее ничего быть не может. С тех пор я узнала, что есть многое повеселее, но эти быстрые крепкие брызги бьющей по белым доскам струи, твердая, невиданная щетка, бодрая деловитость матросов — тот, кто тер щеткой, приговаривал: «гэп! гэп!» — осталось чудесной, радостной картиной в долгой памяти.
Вот стояла я голубоглазой девочкой с белокурыми косичками, смотрела благоговейно на эту морскую игру и завидовала, что никогда в жизни не даст мне судьба этой радости.
Но добрая судьба пожалела бедную девочку. Долго томила её на свете, однако желания её не забыла. Устроила войну, революцию, перевернула всё вверх дном и вот наконец нашла возможность — сует в руки косую щетку и гонит на палубу. <…>
— Гэп-гэп, — приговаривала я.
Юнга смотрел с испугом и состраданием.
— Разрешите мне вас заменить!
— Гэп-гэп, — отвечала я. — Каждому своё. Вы, наверное, грузили уголь, а я должна мыть палубу. Да-с. Каждому своё, молодой человек. Работаю и горжусь приносимой пользой.
— Да вы устанете! — сказал ещё кто-то. — Позвольте, я за вас.
«Завидуют, подлые души!» — думала я, вспоминая мои далёкие мечты. Ещё бы, каждому хочется.
<…> Смольянинов <…> прибавил вполголоса:
— Очень уж вы скверно моете.
Скверно? А я думала, что именно так, как матросик моего далекого детства.
— И потом, уж очень у вас довольное лицо, — шепчет Смольянинов. — Могут подумать, что это не работа, а игра.
Пришлось отдать щетку.
Обиженная, пошла вниз. Проходя мимо группы из трёх незнакомых дам, услышала своё имя.
— Да, да, она, говорят, едет на нашем пароходе.
— Да что вы!
— Я вам говорю — Тэффи едет. Ну конечно, не так, как мы с вами: отдельная каюта, отдельный стол, и работать не желает.
Я грустно покачала головой.
— Ах, как вы несправедливы! — сказала я с укором. — Я собственными глазами только что видела, как она моет палубу.
— Её заставили мыть палубу? — воскликнула одна из дам. — Ну, это уж чересчур! <…>
— Это вам не рыбу ножичком гладить.
— Так зачем же она так?
— Хочет показать пример другим.
— И никто нам ни слова не сказал!
— А скажите, когда она ещё будет мыть? Мы хотим посмотреть.
— Не знаю. Говорят, на завтра она записалась в кочегарку. Впрочем, может быть, это враньё.
— Ну, это уже было бы совсем чересчур, — пожалела меня одна из дам.
— Ну что ж, — успокоила её другая. — Писатель должен многое испытать. Максим Горький в молодости нарочно пошёл в булочники.
— Так ведь он в молодости-то ещё не был писателем, — заметила собеседница.
— Ну, значит, чувствовал, что будет. Иначе зачем бы ему было идти в булочники?

  •  

Вывезший меня из Одессы В. впал в меланхолию и съедал двойную порцию рису, в который он настругивал купленную в Севастополе каменную колбасу. Ел с аппетитом и со слезами на глазах:
— Боюсь, что придётся помирать с голоду.

  •  

К мысу радости, к скалам печали ли,
К островам ли сиреневых птиц –
Всё равно — где бы мы ни причалили,
Не поднять мне тяжёлых ресниц…
Мимо стёклышка иллюминатора
Проплывут золотые сады,
Пальмы тропиков, солнце экватора,
Голубые полярные льды…
Всё равно…
Как странно было мне услышать эти оборванные строчки через несколько лет с эстрады Саль-Гаво, принаряженные, переложенные на музыку…
Словно я закупорила их в засмоленную бутылку, бросила в море — и вот понесли волны эту бутылку, прибили к далеким счастливым берегам, и там её подобрали, раскупорили, созвали народ и прочли SOS всем, всем, всем… — стихотворение «О всех усталых»

  •  

Начался норд-ост.
Я ещё в Одессе слышала о нём легенды.
Приехал туда как-то из Новороссийска один из сотрудников «Русского слова», весь забинтованный, завязанный и облепленный пластырем. Оказывается, что попал он в норд-ост, шёл по улице, ветром его повалило и катало по мостовой, пока ему не удалось ухватиться за фонарный столб.
Рассказывали ещё, как все пароходы сорвало с якорей и унесло в море, и удержался в бухте только какой-то хитрый американец, который развел пары и полным ходом пошёл против ветра прямо на берег. Таким образом ему удалось удержаться на месте.
Я особой веры всем этим рассказам не придавала, но всё-таки с большим интересом ждала норд-оста. <…>
Я пошла в город в тайной надежде, что меня тоже повалит и покатит по улице, как сотрудника «Русского слова».

  •  

Поразило и запомнилось новое выражение лиц, встречавшихся все чаще и чаще: странно бегающие глаза. Смущенно, растерянно и — мгновениями — нагло. Как будто нескольких секунд жизни не хватило им, чтобы в этой наглости спокойно утвердиться.
Потом я поняла: это были те, неуверенные <…> в том, где правда и где сила.
Ждали у моря погоды. Заводили связи здесь, не теряли связей там.
Неожиданно встретила того самого сановника, который говорил в Киеве, что до тех пор не успокоится, пока не зарежет семерых большевиков на могиле своего расстрелянного брата <…>.
У него вид был также не особенно боевой. Голову втянул в плечи и оглядывался по-волчьи, поворачиваясь всем телом, сторожко кося хитрым глазом.
Разговаривал со мной как-то натянуто, о семи большевиках не упоминал и вообще пафоса не обнаруживал. Вся повадка была такая, будто пробирается он по жердочке через топкое место.

  •  

Очень мучились крупные артисты, оставшиеся на юге вдали от родных и театров. Совершенно растерянные, кружились они в белом вихре. Потом, сорвавшись, неслись безудержной птичьей тягой через реки и пожары в родной скворечник.

  •  

Появились деловитые господинчики, сновавшие им одним ведомыми путями из Москвы на юг и обратно. Что-то провозили, что-то привозили… Иногда любезно предлагали доставить из оставленных в Петербурге или Москве вещей, отвезти деньги родственникам.
Странные были эти господинчики. Ведь не для того же они ездили, чтобы оказывать нам услуги. Зачем они сновали туда и обратно, кому, в сущности, служили, кого продавали? Никто этим серьёзно не интересовался. <…>
Иногда кто-нибудь вскользь обронит:
— Наверное, шпион.
Но так добродушно и просто, словно сказал: «Наверное, адвокат».
Или: «Наверное, портной».
Профессия, мол, как всякая другая.
А они шныряли, покупали и продавали.

  •  

Среди петербургских знакомых молодой кавалерийский офицер, князь Я. Весёлый, возбужденный — лихорадящий от простреленной руки.
— Солдаты меня обожают, — рассказывал он. — Я с ними обращаться умею. Бью в морду, как в бубен.
Думаю всё-таки, что любили его не за это, а за бесшабашную удаль и особое веселое молодечество. Рассказывали, как он в офицерских погонах на плечах с громким свистом проскакал по деревне, занятой большевиками.
— Почему же они в вас не стреляли?
— Очень уж обалдели. Глазам своим не верили: белый офицер, и вдруг по деревне едет. Выскочили, глаза выпучили. Ужасно смешно!
О дальнейшей судьбе этого самого князя Я. рассказывают очень удивительную историю. В одном из южных городов он в конце концов попался врагу в лапы. Был судим и приговорен к каторге. Никакой определённой каторги в те времена у большевиков не было, и посадили князя просто в тюрьму. Но вот понадобился властям для их собственного обихода прокурор, а городок был маленький, люди образованные разбежались либо попрятались, а про князя знали, что он кончил юридический факультет. Подумали и надумали: приказали ему быть прокурором. Приводили под конвоем в суд, где он обвинял и судил, а ночевать отводили снова на каторгу. Многие, говорят, ему завидовали. Не у всех были обеспеченные стол и квартира…

  •  

Екатеринодар — высокочиновный. И во всех учреждениях-живописный берет, и плащ, и кудри Макса Волошина. Он декламирует стихи о России и хлопочет за невинно осуждённых.
Ростов — торговый, спекулянтский. В ресторанном саду пьяные, истерические кутежи с самоубийствами…
Новороссийск — пёстрый, присевший перед прыжком в Европу.

  •  

Как часто упрекают писателя, что конец романа вышел у него скомкан и как бы оборван.
Теперь я уже знаю, что писатель невольно творит по образу и подобию судьбы, Рока. Все концы всегда спешны, и сжаты, и оборваны.

О книге

править
  •  

Воспоминания давно сделались главной базой продукции эмигрантских писателей старшего поколения. <…>
Рассказ ведётся нарочито простоватым тоном: мол-де, некая Тэффи была застигнута непогодой революции, непогода была ей неприятна. Тэффи об этом и пишет, как свидетельница и потерпевшая, — шутка, лёгкое шаржирование сменяются искренним недоумением, частой грустью, волной лирических вздохов.
В конце концов, воспоминания эти, несмотря на авторское стремление снизить их содержание, сохранят несколько забавных, несколько трагичных, несколько деловых деталей эпохи. Читаться и перечувствоваться они, вероятно, будут охотно.
Может быть, внимательный читатель, вынесет какое-либо заключение о тоне мемуариста, пожалев о некоторой невыдержанности и случайной пестроте интонаций.[6][7]

  Николай Андреев, рецензия

Примечания

править
  1. С. С. Никоненко. Примечания // Тэффи. Моя летопись. — М.: Вагриус, 2004. — С. 337. — (Мой 20 век).
  2. С. И. Князев, М. А. Рыбаков. Миниатюры революции // Тэффи. В стране воспоминаний. Рассказы и фельетоны. 1917–1919. — LP MEDIA, 2011.
  3. 1 2 Переработано из «Талантов» (1918).
  4. В. Д. Миленко. Комментарии // Аверченко А. Т. Собрание сочинений в 13 томах. Т. 11. — М.: Изд-во «Дмитрий Сечин», 2015. — С. 690.
  5. Д. Д. Николаев. «Весёлая карусель (Н. А. Тэффи в „Русском Слове»“) // Тэффи Н. А. Собрание сочинений [в 7 томах]. Том 5: «Карусель». — М.: Лаком, 2000. — С. 7.
  6. Н. А-в // Воля России. — 1932. — № 1/3 (март). — С. 97-98.
  7. “Пражская” критика о творчестве Н. А.Тэффи / Публ. Д. Д. Николаева // Творчество Н. А. Тэффи и русский литературный процесс первой половины XX века. — М.: ИМЛИ РАН, Наследие, 1999. — С. 157-8. — 1000 экз.