Письмо Виссариона Белинского Николаю Станкевичу от 29 сентября — 8 октября 1839

Цитаты из письма Виссариона Белинского Николаю Станкевичу.

29 сентября править

  •  

На Руси явилось новое могучее дарование — Лермонтов; вот одно из его стихотворений: Три пальмы <…>. Какая образность! — так всё и видишь перед собою, а увидев раз, никогда уж не забудешь! Дивная картина — так и блестит всею яркостию восточных красок! Какая живописность, музыкальность, сила и крепость в каждом стихе, отдельно взятом!

  •  

По-нашему, так Шиллеру до Пушкина — далеко <…>. Небось, он не впал бы в аллегорию, не написал бы галиматьи аллегорико-символической, известной под именем 2-й части «Фауста», и не был способен писать рефлектированных романов вроде «Вертера» или «Вильгельма Мейстера». Куда ему! Его натура художественная была так полна, что в произведениях искусства казнила беспощадно его же рефлексию: в лице Алеко <…> Пушкин бессознательно бичевал самого себя, свой образ мыслей и, как поэт, чрез это художественное объектирование, освободился от него навсегда. Какое мировое создание! А «Моцарт и Сальери», <…> и наконец — перл всемирно-человеческой литературы — «Каменный гость»! Нет, приятели, убирайтесь к чорту с вашими немцами — тут пахнет Шекспиром нового мира!.. А между тем, <…> он умер <…> в самой поре своего созревшего гения…

2 октября править

  •  

Мне сладко думать, что я, лишённый не только наукообразного, но и всякого образования, сказал первый несколько истин, тогда как премудрый университетский синедрион порол дичь. <…> Я довольно непосиден и не долго сижу на одном месте, и потому я давно уже дальше «Наблюдателя». Смешная и детская сторона его совсем не в нападках на Шиллера, а в этом обилии философских терминов (очень поверхностно понятых), которые и в самой Германии, в популярных сочинениях, употребляются с большою экономиею. Мы забыли, что русская публика не немецкая, и, нападая на прекраснодушие[К 1], сами служили самым забавным примером его. Статья Бакунина[К 2] погубила «Наблюдатель» не тем, что бы она была слишком дурна, а тем, что увлекла нас (особенно меня — за что я и зол на неё), дала дурное направление журналу и на первых порах оттолкнула от него публику и погубила его безвозвратно в её мнении. <…> форма [статьи] весьма неблагообразна, и её непосредственное впечатление очень невыгодно и для философии и для личности автора. Человек хотел говорить о таком важном предмете, как философия Гегеля, в значении сознания разумной действительности, а не произвольного и фантазёрского построения своей действительности — и начал говорить размашисто, хвастливо и нагло, как в кругу своих друзей, с трубкою во рту и в халате — не выкупив этих достолюбезностей ни популярностию, ни представительною образностию изложения. Вместо представлений — в статье одни понятия, вместо живого изложения — одна сухая и крикливая отвлечённость. Вот почему эта статья возбудила в публике не холодность, а ненависть и презрение, как будто бы она была личным оскорблением каждому читателю. В моих нападках на Шиллера видно если не ожесточение, то несколько дикая радость, что я могу законно колотить его. Тут вмешались личности — Шиллер тогда был мой личный враг, и мне стоило труда обуздывать мою к нему ненависть и держаться в пределах возможного для меня приличия. За что эта ненависть? — За субъективно-нравственную точку зрения, за страшную идею долга, за абстрактный героизм, за прекраснодушную войну с действительностию — за всё за это, от чего страдал я во имя его. Ты скажешь, что не вина Шиллера, если я ложно, конечно и односторонне понял великого гения и взял от него только его тёмные стороны, не постигши разумных: так, да и не моя вина, что я не мог понять его лучше. Его «Разбойники» и «Коварство и любовь» вкупе с «Фиеско» — этим произведением немецкого Гюго, наложили на меня дикую вражду с общественным порядком, во имя абстрактного идеала общества, оторванного от географических и исторических условий развития, построенного на воздухе. Его «Дон-Карлос» — эта бледная фантасмагория образов без лиц и риторических олицетворений, эта апотеоза абстрактной любви к человечеству без всякого содержания — бросила меня в абстрактный героизм, вне которого я всё презирал, всё ненавидел (и если б ты знал, как дико и болезненно!) и в котором я очень хорошо, несмотря на свой неестественный и напряжённый восторг, сознавал себя — нулём. Его «Орлеанская девственница» — эта драма с двумя элементами, резко отделившимися один от другого, как отделяется вода от масла, налитые в один сосуд, — с элементом мистическим и католическим (а я теперь поохолодел к первому и всегда дико ненавидел второй, с чем и умру) — и потом с элементом плохой и бледной драмы (где является Анна д'Арк — там мистицизм и католицизм и — признаюсь — могучая романтическая поэзия; где являются другие лица — там скука, бледность и мелочность, вследствие бессилия Шиллера возвыситься до объективной обрисовки характеров и драматического действия), — «Орлеанская дева» ринула меня в тот же абстрактный героизм, в то же пустое, безличное, субстанциальное, без всякого индивидуального Общее. Его Текла[К 3] — это десятое, улучшенное и исправленное издание шиллеровской женщины — дало мне идеал женщины, вне которого для меня не было женщины (теперь для меня твоя Берта[К 4] в 100 000 раз выше, потому что живое, действительное лицо, а не абстрактная идея). <…> Бакунин <…> провозгласил, что истина только в объективности и что в поэзии — субъективность есть отрицание поэзии, что бесконечного должно искать в каждой точке, что в искусстве оно открывается через форму, а не чрез содержание, потому что само содержание высказывается через форму, а где наоборот — там нет искусства. Я освирепел, опьянел от этих идей — и неистовые проклятия посыпались на благородного адвоката человечества у людей — Шиллера. Учитель мой возмутился духом, увидев слишком скорые и слишком обильные и сочные плоды своего учения, хотел меня остановить, но поздно, я уже сорвался с цепи и побежал благим матом. <…> В это же время начались гонения на прекраснодушие во имя действительности. <…> мы очень плохо поняли «действительность», а думали, что очень хорошо её поняли. В самом деле, мы рассуждали о ней для начала очень недурно, даже изрядненько, и пописывали, но ужасно недействительно осуществляли её в действительности. Мишель — это абстрактный герой. Он владеет могуществом мысли, сильною диалектикою, в душе его есть глубокость, созерцание его широко, у него есть жажда движения, он ищет бурь и борьбы <…>. Но когда у него дело доходит до осуществления своих идей, он — совершенный абстракт, потому что лишён всякого такта действительности — и что ни шаг сделает, то споткнётся.

  •  

Внутри меня был ад, потому что внутри меня было пусто — ни одного объективного интереса — одни субъективные фантазии. Мои отношения к Боткину стали портиться. Целый день, с 10 часов утра до 6 вечера, сидит он в своём амбаре и вращается с отвращением в совершенно чуждой ему сфере. Это одна из тех натур, которые созданы, чтобы жить внутри себя, а между тем судьба велит ему большую часть его времени жить вне себя.

  •  

Аксаков. <…> В нём есть и сила, и глубокость, и энергия, он человек даровитый, тёплый, в высшей степени благородный, но, благодаря своему китайскому элементу[К 5], лишающему его движения вперёд путём отрицаний, он всё ещё обретается в мире призраков и фантазий и даже и не понюхал до сих пор действительности.

  •  

И. П. Клюшников <…> — олицетворённая двойственность глубокой и богатой натуры и самой пошлой рефлексии. Сверх того, он всегда был чужд объективного мира и человеческих субъективных интересов, поэтому ни один из нас не поверял ему своих тайн. И как открыть ему свои задушевные обстоятельства, когда он, бывало, или опрофанирует их ледяно-ядовитою насмешкою, или создаст из них свою фантазию, которая на то, что ты открыл ему, столько же похожа, как хлопчатая бумага на варёную репу? Летом 1837 года, когда я был на Кавказе, он впал в ужасную психическую болезнь, так что был близок к сумасшествию; осень всю рефлектировал и путался в противоречиях своих, даже не рассудочных, но каких-то произвольных и случайных до бессмыслия положений, между которыми проискривали и светлые идеи, странно перемешанные со вздорами. Весною прошлого года он пришёл в религиозный экстаз — стал здоров, светел, остёр до невозможности, начал писать прекрасные стихи. Летом остроты кончились, экстаз возрос до чудовищности: он не мог ни о чём говорить, как о высоком и прекрасном, и всё с религиозно-мистической точки зрения, и не мог говорить без трепета и слёз исступления на глазах. <…> Написавши стихотворение, он разъезжал с ним и читал его всем своим знакомым, и если они слушали его без восторга, то сердился. Я сказал ему, что его стихотворение к Петру не то, что пакость, а только не художественное произведение — вышла история, с объяснениями, экстазами; результат её был тот, что он почёл себя глубоко оскорблённым мною, и с тех пор начал питать ко мне враждебность. Он написал ещё «Поэта» и думал определить его вполне — я и этого стихотворения не признал художественным по отсутствию тоталитета, хотя и признал превосходными частности: И. П. готов был воскресить мёртвых, чтобы судить на меня. Наконец он стал очень откровенно поговаривать, что он выше Пушкина (sic!..), ибо-де Пушкин поэт распадения, а он (Клюшников!..) поэт примирения.

  •  

… я много изменился даже и во внешности: стучанье по столу кулаком — уж анахронизм в твоём передразнивании меня — шутка ли!. — а внутри меня всё переродилось: умерились дикие порывы; нападая на дурную или ложную, по моему мнению, сторону предмета, я уже умею не потерять из виду хорошей и истинной; чувство мое уже не огненно, но тепло, и тем глубже, чем тише; я уже не боюсь разочарования и охлаждения, не боюсь истощения духовных сил (о физических нечего и говорить — частию порастрясены, частию подгнили, а частию плохи от природы столько же, как и от свободных искусств — ну да чорт с ними, что с возу упало, то пропало), но знаю, что только теперь наступила пора их полного развития и что ещё долго они будут идти возрастая…

Комментарии править

  1. См. его рассуждения об этом слове в рецензии января 1843 на 3-ю часть «Драматических сочинений и переводов» Н. А. Полевого.
  2. Предисловие к переводу «Гимназических речей» Гегеля, принятое читателями за литературно-политическую программу журнала[1][2].
  3. Стихотворение Thekla.
  4. Берлинская приятельница Станкевича[2].
  5. Приверженности феодально-крепостническому строю[3].

Примечания править

  1. Московский наблюдатель. — 1838. — Кн. 1. — С. 5-21.
  2. 1 2 К. П. Богаевская, Ю. Г. Оксман, Н. Ф. Бельчиков. Примечания // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. XI. Письма 1829-1840. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1956. — С. 667-670.
  3. Л. М. Лотман. Примечания // Белинский В. Г. ПСС. Т. IV. — 1954. — С. 637-8.