Ничего подобного (Тэффи)

«Ничего подобного» — авторский сборник рассказов Тэффи 1915 года.

Цитаты

править
  •  

Между нами был человек основательный, серьёзный — учитель математики. Он посмотрел строго на нас <…> и сказал отчётливо и внятно:
— Сейчас я возьму на себя честь объяснить вам, что такое блин. Для получения этого последнего берётся окружность в три вершка в диаметре. Пи-эр квадрат заполняется массой из муки с молоком и дрожжами. Затем все это сооружение подвергается медленному действию огня, отделённого от него железной средой. Чтобы сделать влияние огня на пи-эр квадрат менее интенсивным, железная среда покрывается олеиновыми и стеариновыми кислотами, т. е. так называемым маслом. Полученная путём нагревания компактная тягуче-упругая смесь вводится затем через пищевод в организм человека, что в большом количестве вредно.
Учитель замолчал и окинул всех торжествующим взглядом.
Итальянцы пошептались и спросили робко:
— А с какою целью вы всё это делаете?
Учитель вскинул брови, удивляясь вопросу, и ответил строго:
— Чтобы весело было!

  — «Блины»
  •  

Я видела как-то за блинами молодого человека великой души, который, под умоляющим взглядом хозяйки, сделал вид, что нашёл в пустой банке икру и положил её себе на тарелку. Мало того, он не забывал на кусок блина намазывать эту воображаемую икру и проделывал все это с такой самоотверженной искренностью, что следившая за ним хозяйка даже в лице изменилась. Ей, вероятно, показалось, что она сошла с ума и лишилась способности видеть икру.

  — там же
  •  

— А вот этот ковёр, — вот тот, который на стене. <…> С ним связана старинная легенда. Когда царица Эль-Джаман убила своего мужа, она завернула его в этот ковёр и сказала своему любовнику Бэмэнэ, что это новый диван. А любовник, — он был из негров, — сел на этот диван и стал петь стихи в честь прекрасной царицы. Он пел их три дня и три ночи, а на четвёртый день царь в ковре размяк, и певец спел, что, мол, у царицы скверный диван. Эль-Джаман, испугавшись, что он раскрыл её преступление, немедленно задушила также и его, завернула в тот же ковёр и стала царствовать. Вот он, этот самый ковёр.
Мы рассматривали ковёр, благоговейно поглаживали. Вихрастый гимназист, брат Мерангова, даже понюхал.
— Чудный ковёр!
— Какой пушистый!
— Замечательный рисунок! — сказала художница. — Это, пожалуй, пятнадцатый век.
— Тринадцатый, — поправил хозяин. — В пятнадцатом уже не было этой наивности, — видите?
Он показал пальцем на наивность ковра, действительно поразительную.

  — «Восток»
  •  

Вообще, настоящему серьёзному больному нет никакого дела до общественного мнения, и хлопот с таким больным втрое меньше, чем с человеком просто прихворнувшим.
Перемените компресс, вольёте в рот лекарства, раза три в день смерите температуру.
С прихворнувшим так дёшево не отделаетесь. Прихворнувший сам будет за вами ходить по пятам и кряхтеть:
— Уф! Худо что-то!
Температуру он мерит себе сам раз по пятнадцати в день и кричит, что ему нарочно подсовывают испорченные термометры. <…>
Вы можете разбить голову, угождая им, а они в ответ только кротко упрекнут вас, что вы слишком нашумели, разбивая её.
Куда бы вы от них ни спрятались, они всюду разыщут вас и придут постонать.

  — «Весенние хворости», 1912
  •  

Когда долго живёшь в Петрограде, начинаешь тосковать о настоящем, живом, почвенном, русском языке.
Все мы, «интеллигенты», говорим таким безличным, бескрасочным, всегда одинаковым языком, в котором уже давно нет формы, а осталось одно только содержание, что порою начнёт человек говорить, и самому так скучно станет, что на полуфразе остановится. И слушатели не жалеют, что он остановился, — им тоже лень и за него, и за себя.
Если появляется в Петрограде какой-нибудь свежий провинциал, его речь сразу заметна. Он говорит образно, вкусно, с жестом и смаком.
Но через месяц-другой увянет, устыдится своего южного «гаканья» или северного «оканья», исправится и сольется со всеми.
Жест у культурного человека атрофировался окончательно. Актёров приходится учить, чтобы мотали головой вертикально, когда говорят «да», и горизонтально, когда — «нет». <…>
Мы так отвыкли от жеста, что когда заедем в какой-нибудь южный городок, нам в первое время кажется, что мы попали в сумасшедший дом. Отсутствие жеста нашей городской жизни имеет, конечно, ещё? и практическое значение, тесной квартире не размахаешься без ущерба для вещей и соседей.
Многие писатели отправляются летом на этюды в провинцию. Слушают и примечают, как говорят почвенные люди.
В былые времена можно было освежить свою речь разговором с прислугой и с извозчиками.
Теперь все кухарки поголовно — декадентки с боттичеллевскими причёсками, а извозчики выражаются языком самых элегантных газетных передовиц. <…>
— Я изволю правильно излагать мысли. А, конечно, ежели прямо от сохи, тот законоположительно не в состоянии ничего культурного понимать.

  — «Почвенный язык», 1912
  •  

— Я разбудил в ней вечно-женственное, отшелушил её Эрос. <…> Я чересчур рафинирован. <…>
— Он ухаживает за Адочкой, влюблён в Елагину и живёт с моей женой.

  — «Розовый студент»

Книга (1914)

править
  •  

Перо брызжет такой вкусной жирной кляксой, что невольно тянет обвести её ободком и окружить сиянием.

  •  

Мне двенадцать лет. Мне подарили на ёлку Жюля Верна.
Читаю его целые дни, — жадно, — напряжённо. В ушах звенит. Горю.
Иногда слово прочитывается не совсем верно, но тем лучше: оно приобретает особый, непонятный, еле улавливаемый, таинственный смысл.
Помню картинку: стоит господин, скрестив на груди руки. Подпись: «Паганель бодрствовал».
Вместо «бодрствовал» я сгоряча прочла «бодросовал» — я недолго обдумывала. Ясное дело, что занятие это сложное, ответственное, жутковатое.
Через несколько лет эта книга снова попалась мне в руки, и узнала я, что Паганель просто напросто бодрствовал, — и загрустила.
Жалко стало яркого, особенного впечатления, какое дало то несуществующее слово.

  •  

Мне четырнадцать лет. <…>
Я влюблена в князя Андрея Болконского. Я ненавижу Наташу, во-первых, оттого, что ревную, во-вторых, оттого, что она ему изменила. <…>
Каждый вечер я читала «Войну и мир».
Мучительны были те часы, когда я подходила к смерти князя Андрея.
Мне кажется, что я всегда немножко надеялась на чудо. Должно быть, надеялась потому, что каждый раз то же отчаяние охватывало меня, когда он умирал. <…>
В классе у меня была соперница, Юленька Аршева. Она тоже была влюблена в князя Андрея, но так бурно, что об этом знал весь класс. <…>
За уроком словесности, разбирая какие-то литературные типы, учитель упомянул о князе Болконском. Весь класс, как один человек, повернулся к Аршевой. Она сидела красная, напряжённо улыбающаяся, и, уши у неё так налились кровью, что даже раздулись.
«Их» имена были связаны, открыто признаны таковыми; «их» роман отмечен насмешкой, любопытством, осуждением, интересом — всем тем отношением, которым всегда реагирует общество на каждый роман.
А я, одинокая, с моим тайным «незаконным» чувством одна не улыбалась, не приветствовала и даже не смела смотреть на Аршеву.
Вечером села читать об его смерти. Читала, и уже не надеялась, и не верила в чудо.
Прочла с тоской и страданием, но не возроптала, опустила голову покорно, поцеловала книгу и закрыла её.
— Была жизнь, изжилась и кончилась.