Литературная жизнь (Серия первая)

«Литературная жизнь (Серия первая)» (фр. La Vie littéraire. Première série) — авторский сборник Анатоля Франса 1888 года из 33 статей, опубликованных в газете «Le Temps» с 3 октября 1886 по 4 декабря 1887.

ЦитатыПравить

  •  

Не существует объективной критики, как не существует и объективного искусства, а все те, кто думают, будто они отражают в своих произведениях что-либо иное, кроме самих себя, — жертвы самой ложной философии. Никак нельзя уйти от самого себя. И это наша величайшая беда. Чего бы мы ни дали, чтобы хоть на минуту увидеть небо и землю глазами мухи или воспринять природу грубым и примитивным умом орангутанга. <…> Мы на всю жизнь замурованы в своей личности, как в тюремной камере. И лучшее, что нам остаётся делать, это, по-моему, беспрекословно подчиниться ужасному положению вещей; всякий раз, когда у нас нет сил молчать, мы говорим о самих себе.[1]

 

Il n’y a pas plus de critique objective qu’il n’y a d’art objectif, et tous ceux qui se flattent de mettre autre chose qu’eux-mêmes dans leur œuvre sont dupes de la plus fallacieuse illusion. La vérité est qu’on ne sort jamais de soi-même. C’est une de nos plus grandes misères. Que ne donnerions-nous pas pour voir, pendant une minute, le ciel et la terre avec l’œil à facettes d’une mouche, ou pour comprendre la nature avec le cerveau rude et simple d’un orang-outang ? <…> Nous sommes enfermés dans notre personne comme dans une prison perpétuelle. Ce que nous avons de mieux à faire, ce me semble, c’est de reconnaître de bonne grâce cette affreuse condition et d’avouer que nous parlons de nous-mêmes chaque fois que nous n’avons pas la force de nous taire.

  — предисловие
  •  

Я не знаю и не должен знать содержания речи, которую произнесёт в ближайший четверг во Французской академии г-н Леконт де Лиль. Но предчувствую <…> полную глубоких мыслей, пространную и поучительную, и законченный образец изящнейшего красноречия. <…> Мы увидим в ней идеальный образ поэта или, вернее, образ идеального поэта. Виктору Гюго достанутся здесь щедрые и вполне заслуженные похвалы, которые непреклонной догматичностью своей напомнят нам те Жития святых, что писались по латыни знаменитыми схоластами XI века, в полном презрении ко всему мирскому и преходящему и с единственной заботой — быть правоверными. Ибо г-н Леконт де Лиль — это священнослужитель искусства, это облечённый посохом и митрой настоятель обители искусств. <…>
Г-н Леконт де Лиль преследует средневековье своей ненавистью. И поскольку это — ненависть поэта, она велика и проста, как любовь, и, как любовь, плодотворна; ею рождены блестящие стихотворения <…>.
Леконт де Лиль проявляет себя главным образом как представитель высокой поэзии и мастер описаний. И всё же некоторые его стихи — самые прекрасные, быть может, — обнаруживают в нём застенчивого и гордого элегического поэта, <…> поэта размышлений.[1]посвящено предстоящему 31 марта 1887 г. заседанию Французской академии, на котором Леконт де Лиль, избранный её членом в 1886, должен был, согласно статуту, чествовать память своего предшественника Гюго[1]

 

Je ne connais pas, je ne dois pas connaître le discours que M. Leconte de Lisle prononcera jeudi prochain à l’Académie française. Mais j’imagine <…> une harangue grave, de style ample et hautain, un bloc d’esthétique éloquente. <…> On y contemplera le portrait idéal du poète ou plutôt le portrait du poète idéal. M. Victor Hugo y sera dignement et largement loué, avec une inflexibilité dogmatique qui rappellera ces vies de saints écrites en latin par les grands abbés du XIe siècle, dans un absolu mépris des choses temporelles et transitoires, et dans l’unique souci de l’orthodoxie. C’est que M. Leconte de Lisle est un prêtre de l’art, l’abbé crossé et mitré des monastères poétiques. <…>
M. Leconte de Lisle poursuit le moyen âge de sa haine. Et, comme c’est une haine de poète, elle est très grande et très simple. Elle ressemble à l’amour. Elle est féconde comme lui ; des poèmes magnifiques en sont sortis <…>.
Si M. Leconte de Lisle se montre surtout héroïque et descriptif, certains de ses vers, les plus beaux peut-être, trahissent un élégiaque timide et fier, <…> et un méditatif.

  — «Леконт де Лиль во Французской академии» (M. Leconte de Lisle à l’Académie francaise), 27 марта 1887
  •  

Прежде казалось, что этот большой поэт богаче мыслями. Приходится сознаться, что он был занят больше словами, нежели идеями. Мы с грустью обнаруживаем, что то, что он выдавал за высокую философию, — лишь груда бессвязных, банальных грёз. Наконец, мы опечалены и, пожалуй, испуганы тем, что в огромном его наследии, среди такого множества чудовищ, мы не встречаем ни одного подлинно человеческого лица.
Греки говорили: человек есть мера всех вещей. Гюго не знает меры, потому что не знает человека. Он не постиг до конца человеческую душу. Ему не дано было понимать и любить. Он безотчётно чувствовал эхо. Вот почему он и стремился изумлять. Долго владел он искусством поражать воображение. Но можно ли изумлять вечно? Он прожил жизнь, опьяненный звуками и красками, и опьянил ими мир. Весь его талант заключается именно в этом: он великий фантазёр и несравненный мастер. <…>
Однако, если только в какой-нибудь внезапной катастрофе не погибнут все библиотеки, наступит день, когда наши потомки окажутся заваленными книгами и, вполне возможно, почувствуют отвращение к этим грудам измазанной типографской краской бумаги, которую мы для них готовим. По правде говоря, я и сам испытываю уже что-то похожее на это отвращение, глядя, как солнце играет на пыльных ящиках с ветхими книгами, выставленных моим старым приятелем-[букинистом].[1]посвящено речи Александра Дюма-отца о Гюго на заседании Французской академии 31 марта 1887[1]

 

On croyait qu’un si grand poète avait pensé davantage. Il faut bien reconnaître qu’il a remué plus de mots que d’idées. C’est une souffrance que de découvrir qu’il donna pour la plus haute philosophie un amas de rêveries banales et incohérentes. Enfin on est attristé, en même temps qu’effrayé, de ne pas rencontrer dans son œuvre énorme, au milieu de tant de monstres, une seule figure humaine.
Les Grecs l’ont dit : l’homme est la mesure de toutes choses. Victor Hugo est démesuré parce qu’il n’est pas humain. Le secret des âmes ne lui fut jamais entièrement révélé. Il n’était pas fait pour comprendre et pour aimer. Il le sentit d’instinct. C’est pourquoi il voulut étonner ; il en eut longtemps la puissance. Mais peut-on étonner toujours ? Il vécut ivre de sons et de couleurs, et il en soûla le monde. Tout son génie est là : c’est un grand visionnaire et un incomparable artiste. <…>
Mais, s’il n’arrive pas quelque catastrophe qui détruise les bibliothèques, un jour viendra où elle sera terriblement encombrée, et il n’est pas impossible que, ce jour-là, elle prenne en dégoût tout le papier noirci que nous lui préparons. J’éprouve moi-même, à vrai dire, quelque pressentiment de ce dégoût en voyant poudroyer au soleil les boîtes de bouquins de mon vieil ami.

  — «На набережной Малаке. Александр Дюма и его речь» (Sur le quai Malaquais. — M. Alexandre Dumas et son discours), 3 апреля 1887
  •  

Я ошеломлён [«Человеческой комедией»] и в то же время я — в восхищении. Да, это действительно целый мир! Непостижимо, как одному человеку могло оказаться под силу держать в руках, не спутывая, нити стольких жизней! <…> В глубине души я предпочитаю книги небольшие. <…> Но даже если Бальзак несколько и пугает меня, если, на мой взгляд, иной раз мысли его несколько тяжеловаты, а стиль неизящен, всё равно я не могу не признать его могущества. Это поистине бог! Попробуйте-ка после этого попенять ему за то, что он иногда груб, — его приверженцы ответят вам, что, для того чтобы создать целый мир, не требуется особой деликатности и что тому, кто излишне брезглив, вовеки бы не справиться с такой задачей.[1]

 

Je demeure stupide et j’admire, C’est un monde ! Il est inconcevable qu’un homme ait suivi, sans les brouiller, les fils de tant d’existences. <…> J’ai une préférence secrète pour les petits livres. <…> Mais, quand Balzac me ferait un peu peur, et si même je trouvais qu’il a parfois la pensée lourde et le style épais, il faudrait bien encore reconnaître sa puissance. C’est un dieu. Reprochez-lui après cela d’être quelquefois grossier : ses fidèles vous répondront qu’il ne faut pas être trop délicat pour créer un monde et que les dégoûtés n’en viendraient jamais à bout.

  — «Бальзак» (Balzac), 29 мая 1887
  •  

Чуждый какому-либо из существующих вероисповеданий, он в высокой степени обладает религиозным чувством. Не будучи верующим сам, он наделен особым даром постигать во всех их тонкостях народные верования. <…> я сказал бы, что не вера владеет им, а он владеет верой. <…> Рождённый художником, он стал учёным. <…>
Г-н Ренан обладает особой способностью <…> проникать в дух первоначальных эпох. Он обнаруживает удивительное чутьё и превосходное чувство такта, раскрывая перед нами то, что до сих пор оставалось скрытым в предрассветных сумерках.
<…> интересно и радостно жить в эпоху, когда и наука и поэзия находят надлежащее место, когда благодаря всесторонним критическим исследованиям мы каким-то чудом одновременно и рядом можем увидеть почку, полную соков реальной действительности, и пышный цветок выросшей из неё легенды.[1]

 

Étranger à toute communion de fidèles, il a au plus haut point le sentiment religieux. Sans croire, il est infiniment apte à saisir toutes les délicatesses des croyances populaires. <…> je dirai que la foi ne le possède point, mais qu’il possède la foi. <…> Né artiste, il se fit savant. <…>
Il faut dire que, si M. Renan était fait pour écrire sur les origines du christianisme, il vint au moment propice. Le travail était préparé, les esprits disposés. La curiosité était née avec le doute. La philosophie du dix-huitième siècle avait affranchi les intelligences et pénétré même la théologie protestante. Les textes, longtemps sacrés, étaient étudiés avec beaucoup de critique en France, avec beaucoup de savoir en Allemagne. M. Renan trouva tout préparés les matériaux de son histoire. La substance était là. Il lui donna la forme, il lui donna l’âme, étant artiste et poète. <…>
Ce sens des origines, <…> M. Renan les possède au plus haut degré. <…> Il a découvert avec un flair spécial, un tact parfait, ce qui demeurait noyé dans le crépuscule du matin.
<…> il est intéressant et doux de vivre en un temps où la science et la poésie trouvent chacune son compte, puisqu’une large critique nous montre tout ensemble, d’une façon merveilleuse, et le bourgeon plein de sève de la réalité et la fleur épanouie de la légende.

  — «Эрнест Ренан — историк христианства» (M. Ernest Renan, historien des origines), 23 октября 1887
  •  

Не спрашивайте, что она думает: мысль предполагает рассуждение, а г-жа Санд не рассуждает; это она предоставляет своим друзьям, — друзья снабжают её готовыми идеями, которые она охотнее повторит, чем поймёт. Единственное её назначение на этом свете — с несравненной щедростью выражать своё восприятие природы и рисовать страсти.
Она правильно видит природу, ибо видит её прекрасной.
<…> стоит ли оспаривать права страсти на свободу? Страсть не спрашивает у общества разрешения на своё существование, а похищает это право со всем неистовством желания и со спокойствием невинности. Ничто не может остановить её: она знает, что неотвратима, как рок. Можно ли чем-нибудь запугать её? Она находит наслаждение даже в порождаемой ею тоске и тревоге. Сами религии были не в силах бороться с ней; они лишь обогатили её новым видом наслаждения — наслаждением от угрызений совести… Страсть сама в себе несёт и торжество своё, и блаженство, и возмездие. Она смеётся над книгами — и над теми, которые воспевают её, и над теми, которые пытаются её обуздать. <…>
Роман, описывающий пороки, гораздо вреднее романа, изображающего страсть. Почему? Потому что внушить порок легче, чем внушить страсть; потому что порок вползает в нас исподтишка и незаметно; потому, наконец, что он доступен и самым грубым душам. Г-жа Санд не написала ни одного романа, который изображал бы порок.
Всю жизнь она убеждённо исповедовала, что у человека нет более высокого назначения, чем любовь. Она была права лишь наполовину. У мира — две оси: любовь и голод. Любовь и голод — основа всего человеческого бытия. Бальзак увидел в человеке прежде всего его голод, иначе говоря — его стремление сохранить себя и приумножать: он увидел стяжание, жадность, погоню за жизненными благами, лишения, недоедание, невоздержанность в пище, торжество плоти. С величайшей точностью изобразил он работу когтей, челюстей, желудка, жизнь человека-хищника. Жорж Санд не менее великий писатель, хотя она показала нам только влюблённых.[1]впервые как «Роман прежде и теперь»[1]

 

Ne lui demandez pas ce qu’elle pense : la pensée suppose la réflexion, et elle ne réfléchit pas. Elle laisse ses amis penser pour elle ; elle reçoit leurs idées toutes faites et elle aime mieux les répéter que de les comprendre. Sa seule fonction au monde est d’exprimer avec une magnificence incomparable le sentiment de la nature et les images de la passion.
La nature, elle la voit bien, puisqu’elle la voit belle.
<…> à quoi bon nier les droits de la passion ? La passion ne demande pas sa part à la société, elle la lui vole avec la fureur du désir et le calme de l’innocence. Rien ne l’arrête : elle a le sentiment de son inévitable fatalité. Comment pourrait-on l’effrayer ? Elle fait ses délices de l’angoisse et de l’inquiétude. Les religions mêmes n’ont rien pu contre elle ; elles lui ont seulement offert une volupté de plus : la volupté des remords. Elle est à elle seule sa gloire, son bonheur et son châtiment. Elle se moque bien des livres qui l’exaltent ou la répriment. <…>
Le roman qui décrit le vice est bien plus funeste que celui qui représente la passion. Pourquoi ? parce que le vice est plus facile à suggérer que la passion ; parce qu’il s’insinue lentement et sourdement ; parce qu’enfin il est à la portée des âmes communes. Le roman du vice, madame Sand ne l’a jamais écrit.
Madame Sand demeura toujours bien persuadée que la grande affaire des hommes, c’est l’amour. Elle avait raison à moitié. La faim et l’amour sont les deux axes du monde. L’humanité roule tout entière sur l’amour et la faim. Ce que Balzac a vu surtout dans l’homme, c’est la faim, c’est-à-dire le sentiment de la conservation et de l’accroissement, l’avarice, la cupidité, les ambitions matérielles, les privations, les jeûnes, les indigestions, les grandeurs de chair. Il a montré avec une extrême précision toutes les fonctions de la griffe, de la mâchoire et de l’estomac, toutes les habitudes de l’homme de proie. George Sand n’a pas moins de grandeur, pour ne nous avoir montré que des amoureux.

  — «Жорж Санд и идеализм в искусстве» (George Sand et l’idéalisme dans l’art), 6 ноября 1887

Гамлет в Комеди ФрансэзПравить

Hamlet à la Comédie-Française, 3 октября 1886 года. Посвящено возобновлению «Гамлета» (в вольном переводе Дюма-отца и П. Мериса) на сцене Комеди Франсэз после неудачной постановки 1847 года, которое явилось крупным событием театральной жизни, так как театр ограничивался французским и античным репертуаром. Критики отмечали пышные декорации и костюмы, а также «французскую» (декламационную) манеру игры. Трагедия имела огромный успех (в значительной мере благодаря блестящей игре Мунэ-Сюлли)[1].
  •  

Я смотрел на вас, мой принц, с какой-то грустной радостью, а это ведь больше, чем радость весёлая. <…> публика в этот вечер показалась мне немного невнимательной и легкомысленной <…>. А вы были не во фраке, у вас не было никакой любовной связи в высшем финансовом свете, и в петлице вашей не красовался цветок гортензии. Вот дамы слегка и покашливали в своих ложах, лакомясь засахаренными фруктами. Ваша история не могла заинтересовать их. Не светская эта история, а всего только человеческая. Вы заставляете людей думать, — уж этой вины вам здесь не простят. И всё же были в зрительном зале такие души, которые вы глубоко затронули. Говоря им о себе, вы говорили им о них самих. Вот почему вы им милее всех других существ, рождённых, подобно вам, творческим гением.

 

J’ai senti à vous voir une joie triste, mon prince. Et cela est plus qu’une joie joyeuse. <…> la salle m’a semblé un peu distraite et légère <…>. Vous n’étiez pas en habit de soirée, vous n’aviez point une intrigue amoureuse dans le monde de la haute finance et vous ne portiez point une fleur de gardénia à votre boutonnière. C’est pourquoi les dames toussaient un peu, dans leur loge, en mangeant des fruits glacés ; vos aventures ne pouvaient pas les intéresser. Ce ne sont point des aventures mondaines ; ce ne sont que des aventures humaines. Vous forcez les gens à penser, et c’est un tort qu’on ne vous pardonnera point ici. Pourtant, il y avait çà et là, dans la salle, quelques esprits que vous avez profondément remués. En leur parlant de vous, vous leur parliez d’eux-mêmes. C’est pourquoi ils vous préfèrent à tous les autres êtres créés, comme vous, par le génie.

  •  

В этом всё ваше очарование: вы рождены были с жаждой страданий, и вам их досталось вволю. Вас на славу угостили, принц. И как же вы смакуете горе, которого так жаждали! Какой у вас обостренный вкус! О, вы поистине знаток, вы просто лакомка по части страданий. <…>
И мне сдаётся, что и [Шекспир] не был оптимистом, создавая вас. <…> его чудодейственные руки оживили целую толпу теней <…> — безутешных или неистовых.

 

C’est là ce qui vous rend si admirable : vous étiez fait pour goûter le malheur, et vous eûtes de quoi exercer votre goût. Vous fûtes bien servi, prince. Aussi, comme vous savourez le mal qui vous abreuve ! Quelle finesse de palais ! Oh ! vous êtes un connaisseur, un gourmet en douleurs. <…>
Et il me semble bien qu’il n’était guère optimiste lui-même, alors qu’il vous créa. <…> il anima de ses mains enchantées une assez grande foule, <…> d’ombres désolées ou furieuses.

  •  

Костюм не имеет для вас значения. Надевайте какой хотите: они все будут вам к лицу, если они красивы. Вы принадлежите всем векам и всем странам. За три столетия вы ни на час не постарели. Душа ваша — сверстница наших душ. Мы живём одной жизнью, принц Гамлет, и вы — то же, что и каждый из нас: человек среди всеобщего зла! Вас не раз осуждали за ваши речи и поступки. Указывалось на то, что вы находитесь в противоречии с самим собою. Как уловить эту неуловимую личность? — говорили о вас. — То он мыслит как средневековый монах, то как учёный времён Возрождения; у него ум философа, но всё же полный всякой чертовщины. Он ненавидит ложь, а вся жизнь его — одна лишь длинная цепь лжи. Он нерешителен, это совершенно очевидно, а между тем некоторые критики считают его преисполненным решительности, и нельзя сказать, чтобы они были так уж не правы. Словом, существует мнение, будто вы, мой принц, — лишь кладезь мыслей, лишь скопище противоречий, а вовсе не живой человек. Но именно это и свидетельствует о вашей глубокой человечности. Вы быстры и медлительны, отважны и робки, благожелательны и жестокосердны, вы верите и сомневаетесь, вы мудры, а главное — безумны… Словом, вы живой человек. В ком из нас нет сходства с вами? Кто из нас мыслит без противоречий и действует последовательно? Кто из нас не безумен? Кто из нас не скажет вам с каким-то сложным чувством жалости и сочувствия, восхищения и ужаса: «Спокойной ночи, милый принц!» — конец

 

L’habit n’est rien pour vous ; vous pouvez porter tous les costumes qu’il vous plaira ; ils vous conviendront tous, s’ils sont beaux. Vous êtes de tous les temps et de tous les pays. Vous n’avez pas vieilli d’une heure en trois siècles. Votre âme a l’âge de chacune de nos âmes. Nous vivons ensemble, prince Hamlet, et vous êtes ce que nous sommes, un homme au milieu du mal universel. On vous a chicané sur vos paroles et sur vos actions. On a montré que vous n’étiez pas d’accord avec vous-même. Comment saisir cet insaisissable personnage ? a-t-on dit. Il pense tour à tour comme un moine du moyen âge et comme un savant de la Renaissance ; il a la tête philosophique et pourtant pleine de diableries. Il a horreur du mensonge et sa vie n’est qu’un long mensonge. Il est irrésolu, c’est visible, et pourtant certains critiques l’ont jugé plein de décision, sans qu’on puisse leur donner tout à fait tort. Enfin, on a prétendu, mon prince, que vous étiez un magasin de pensées, un amas de contradictions et non pas un être humain. Mais c’est là, au contraire, le signe de votre profonde humanité. Vous êtes prompt et lent, audacieux et timide, bienveillant et cruel, vous croyez et vous doutez, vous êtes sage et par-dessus tout vous êtes fou. En un mot, vous vivez. Qui de nous ne vous ressemble en quelque chose ? Qui de nous pense sans contradiction et agit sans incohérence ? Qui de nous n’est fou ? Qui de nous ne vous dit avec un mélange de pitié, de sympathie, d’admiration et d’horreur : « Bonne nuit, aimable prince ! »

Отдельные статьиПравить

ПримечанияПравить

  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Перевод М. П. Неведомского (с незначительными уточнениями) // Анатоль Франс. Собрание сочинений в 8 томах. Т. 8. Литературно-критические статьи. Публицистика. Речи. Письма / Комментарии И. С. Ковалевой, И. А. Лилеевой. — М.: ГИХЛ, 1960.