Листки Барона Брамбеуса

«Листки Барона Брамбеуса» — цикл фельетонов Осипа Сенковского, публиковавшихся за подписью «Брамбеус-Redivivus»[1] в журнале «Сын отечества» с лета 1856 года до смерти автора в марте 1858. В конце того года 50 фельетонов вышли отдельным изданием.

Цитаты

править
  •  

Покойный барон Брамбеус, к всеобщему сожалению русских читателей, давно усопший для словесности, неожиданно воскрес из пепла глубоких учёных исследований, которым он усердно предан, с тех пор, как оставил современную литературу.[2]
<…> вероятно, ещё немногие примечают в Европе, что с 1855 годом кончилась древняя история и с 1856 года, с великой эпохи великой войны и великого мира, началась история настоящая, новейшая история, которой примера не было в человечестве… <…> эти два года показали ей, что́ такое для судеб человечества составляют паровые и электрические сообщения, особенно электрические. <…> и «Сын Отечества» — поздравляю почтенного сынка! — торжественно открывает светлую эру её радикальным понижением цены на ум. Внучата отечества будут с гордостью рассказывать об этом подвиге незабвенного их папеньки, который умирал, умирал сколько уже раз умирал… три или четыре раза, я думаю… и умереть не может: встал вдруг с одра здоровее, чем когда-либо <…>.
Но при этом новом состоянии человека, обновлённого парами и электричеством, когда всё постепенно принимает и должно принять новые образы, многие старые пружины и рычаги лишатся необходимо своей важности истинной или воображаемой[1]. <…> Главную важность газет составляло быстрое сообщение новостей и они овладели было даром слова. Право первой сплетни принадлежало им. Электричество опередило теперь типографский станок. Телеграфы распространяют известия быстрее молнии. Газеты уже не идут впереди новостей, а тащатся позади их, повторяя на следующий день то, что всякому известно стало накануне посредством проволоки и молвы. Изустная речь возвратила себе своё натуральное могущество, которого лишало её печатание временно, в течение почти двух столетий, пользуясь затруднительностью сообщений. Другой силы в журналах и газетах никогда не бывало… — I, 8 июля 1856

  •  

Парадокс — это именно то, чего вы не понимаете, что свыше вашего разумения, никогда вам в голову не приходило, о чём вы никогда порядочно не рассудили, следуя старому навыку, общепринятому учению, или временному образу мыслей света, учёного, или неучёного. <…>
Первый и знаменитейший в человнчествн парадокс… <…> движение земли около солнца. Когда в древности некоторые умные люди заикались об этом, вся книжность миромъ восставала против такого сверх-принятого и сверх-вероятного учения. <…>
Да и этот великий творец парадоксов, который раскрыл и показал всю механику тем небесных, кому астрономия обязана нынешним саном своим «царицы наук», думаете ли, что его чудные истины встретили радушный приём в учёном мире и всех немедленно увлекли своей очевидностью? Как бы не так! Мосьё де-Вольтер — вовсе не астроном: поэт, романист — должен был, спустя долгое время после Ньютона, сам лично из усердия или пристрастия к Англии распространять между французами славу Ньютона и Шекспира вместе <…>. «Да, правда!» — говорил один не из последних парижских геометров, — «я преподаю теперь по ньютоновой теории всеобщего действия тяжести, но это только <…> из уважения к мосьё де-Вольтеру, потому что она противна моей совести. Я не люблю парадоксов, будь они даже и английские». <…>
Святое дело — не выдумывать ничего нового, жить и говорить чужими думами, повторять общепринятые учения общеистёртыми словами <…>.
Беда только вот в чём: куда девать остатки парадоксов, которые ещё валяются у вас в мозгу от прежней работы мысли, когда вы ещё рассуждали, не общепринятым, а своим собственным умом? Вот есть, например, <…> маленький, бездельный парадоксец: <…>
Книг такое множество на свете и все такие толстые и все умножаются числом и объёмом: так скажите же, по милости, о чём люди пишут книги?
<…> книги, особенно толстые, люди пишут только о том, чего сами не понимают. <…>
Когда дело, предмет, вопрос, о котором хотите писать, сами знаете с точностью, во всех её практических подробностях и чисто, светло понимаете его, так не о чем писать книгу! Дело всегда становится так просто, ясно очевидно, что довольно и двух-трёх страниц для изложения его в размере, вполне достаточном для уразумения всеми вообще и каждым в особенности. <…> Но вот беда, вот горе, когда вы предмет, вопрос, дело знаете только «научно», рассматриваете чужим взглядом, следовательно, понимаете туманно и разбираете по выдуманным до вас учениям, стереотипными терминами, по методам, почти детским, изобретённым учителями для школьного юношества и к разуму его приспособленным. О! тогда, неприметно и самому себе неведомо, наваляете огромнейшую книгу — целый том, три, четыре тома — и всё ещё вам кажется, что это не довольно ясно, не вполне убедительно, что оно всё ещё требует пополнений и пояснений. Вы уверяете себя, что предмет слишком обширен и многосложен; а, между тем, он только запутался в вашей голове в чужие мысли <…>. И такие книги плодятся как тараканы. <…> из такого-то книгоделия рождаются самые странные теории, которые нередко делают большой вред человечеству.[1]V, 5 августа 1856

  •  

В последний раз пришлось нам с вами, любезнейшие друзья мои, говорить <…> о музыке. Следовательно, мы должны теперь побеседовать о кухне. Я знаю, что вы любите строгий логический порядок предметов.[1]XV, 4 ноября 1856

  •  

Четыре тысячи вёрст железных дорог для России прельщают меня очень посредственно. Для начала это хорошо. Но России нужны не четыре, а сорок тысяч вёрст таких дорог, по самой меньшей мере. <…> о! тогда, я уверен, человек вытеснит арбузы из вагонов; провоз товаров займёт второстепенное место; главный доход будут доставлять пассажирские поезды. <…>
Есть на свете земля, во всех главных отношениях чрезвычайно похожая на Россию — так же обширна и обильна, как Россия, так же редко населённая[1]… что я говорю! несравненно реже! <…> там обитает только треть нашего народонаселения <…>. Природные богатства этой земли, подобно богатствам русской, разбросаны на огромных пространствах, так что <…> они, скорее, простая, нередко разорительная собственность <…>. Это <…> Северо-Американские Штаты. А знаете ли, сколько в этой земле вёрст железных дорог, готовых и теперь строящихся? <…> сорок шесть тысяч семьсот сорок девять вёрст. Более четырёхсот различных компаний на акциях действ[уют] на четырёхстах тридцати пяти линиях. Рядом, <…> в маленькой, холодной и почти пустой колонии, Канаде, есть уже 2520 вёрст железных дорог. Следовательно, не природные богатства, не плотные и высокопромышленные народонаселения нужны для создания больших протяжений железных линий, а нужно просвещение в полном действии…
<…> всем, что они теперь есть, Соединённые Штаты обязаны своим железным дорогам: без них это — пустыня! — XXV, 24 марта 1857

  •  

Сократ, слывший первым мудрецом между своими согражданами, не давал никогда от себя ответа на вопросы любопытствующих знать его мнение о задачах и тонкостях тогдашней мудрости. Хитрый и злой вопросчик, на вопрос он отвечал вопросами, последовательными, быстрыми, безотвязными, и заставлял любопытствующих отвечать самим себе, решать задачу своим собственным умом и толком.[1]XXVIII, 28 апреля 1857

  •  

Страху нет! нам нужен страх!.. ах, если бы нам этак хорошенький страшок! Говорю и повторяю, и вечно, пока жив, пока люблю царя моего, отечество, закон, правду, буду говорить здоровый за моим письменным столом, буду кричать больной с постели, с мушками и пиявками на затылке: страху нет! нам нужен страх!.. без хорошего страху нечего и думать о гражданской беспорочности, о деловой честности или нравственности.[3] И когда умру, поставьте на моей могиле <…> прочный каменный памятник с большою доскою чёрного мрамора и надписью крупными золотыми литерами: Здесь почиет сей, оный[4][5], таковой, сякой Брамбеус, кой лопнул, крича: страху нет! нам нужен хороший страх! Вы знаете, какой страх. Страх Божий не действует на кривые души и нечистые руки. Страх палки не в употреблении у образованных народов, да и опыт всех веков и народов довязал, что это пустой страх: палкою не хватишь тех, которые стоят подальше или ловко прячутся за ширмы, и, кроме того, палка не равно ко всем спинам прилагается… есть такие спины… <…> Страх суда? Это для кривых душ и нечистых рук — игрушка, а не пугало. <…> Одного только страху мы ещё не испытывали, именно того, который явил чудеса в других образованных землях; который как рукой снял с них губительную язву деловой безнравственности везде, где только употребляли его в дело серьёзно и добросовестно; который возвратил полную силу закону и властям, обеспечив строгий порядок, удесятерил средства и могущество правительств, в сотни и тысячи раз умножил народные богатства: не испытывали ещё страху гласности, страху общественного мнения <…>. Вот о каком страхе буду я взывать ещё со дна моей могилы.[2]22 декабря 1857 (С. О. № 51)

  •  

Тот, кто собирается издавать <…> какое бы то ни было периодическое издание, посвящаемое не исключительному кругу специальных людей, но всему читающему обществу, если он не глупец, воображающий, будто он в состоянии переделать человечество или научить людей своему уму-разуму, если он ясно понимает механизм общества и механизм больших литературных успехов, тот прежде всего старается узнать, о чём в эту минуту предпочтительно думает, говорит, рассуждает общество, публика <…>. Публика состоит всегда из двух, трёх и более отделов, или, если угодно, партий, весьма различных по чувствам, желаниям и направлениям. <…> Основатель нового периодического издания должен непременно счесть числительную силу этих отделов или партий. Если он открыл или угадал тот, который образует собою преобладающее большинство публики и кажется целою публикой, и если будет писать в его смысле и духе, <…> — успех верен и будет оглушителен. Несоблюдение этих законов удачи ведёт неминуемо к долгам и банкротству.[6] Никакой талант не спасёт. — XLVIII, 2 февраля 1858

О «Листках»

править
  •  

Можно смело сказать, что в этих «Листках» Сенковский-публицист в последние два года своей жизни затмил собою Сенковского-учёного и стал ближе к публике.[7]

  — «От издателя»
  •  

Более чем характерно, что вслед за целым рядом нравоописательных и фантастических фельетонов, помещённых в 1833 году, <…> этот жанр в его чистом виде бесследно исчезает, вплоть до «листков барона Брамбеуса», <…> — т.е. до того времени, когда Сенковский уже отказался от журнала. Это произошло, как кажется, потому, что возможности, открывшиеся для фельетона с возникновением «Библиотеки для чтения», были настолько обширны, любой отдел журнала поддавался влиянию Сенковского-фельетониста с такой лёгкостью, что фельетон, как жанр, потерял свои специфические черты. <…>
Если бы было достоверно известно, что такое фельетон, можно было бы доказать, что «Листки Барона Брамбеуса» — это не фельетоны, но газетные статьи, в которых бесследно исчезло монологическое начало фельетона. Путь, которым Сенковский шёл к газетному языку, был намечен всей предшествовавшей литературно-журналистской работой. <…>
Два обстоятельства мешали Сенковскому распорядиться популярностью [«Листков»] так, как он хотел бы и, без сомнения, мог. С одной стороны — цензура. С другой — та деловая беспощадность, которую он сам ввёл в своё время в русскую журналистику и которую теперь применил к нему Старчевский. Разница была в том, что Сенковский был не только дельцом, но и изобретателем, а Старчевский — ни тем, ни другим.[6]

  Вениамин Каверин, «Барон Брамбеус», 1966
  •  

«Листки Барона Брамбеуса» были собраны в отдельном издании — и оказались очень востребованы. Они поражают видимой пестротой. Чего в них только нет! Впечатления о коронации Александра II в Москве — и рассуждения о пользе парадоксов. Трактат о строительстве железных дорог <…> — и пародийное доказательство вреда отращивания бороды. <…> Воспоминания о реальных путешествиях <…> — и «фантастические путешествия» <…>.
Но за этой пестротой ощущается не собрание разнородной «болтовни», а целостный комплекс раздумий умного собеседника, который стремится довести сложнейшие современные идеи до сознания своих ленивых современников. Достигается это единство той своеобразной композицией «Листков», которая призвана связать в сознании читателей один высказанный Брамбеусом парадокс с другим и представить целостную модель меняющегося мира.
В этом смысле «Листки» прямо предшествовали «Дневнику Писателя» Достоевского. В роли Писателя в них выступил именно Брамбеус, собравшийся делиться с читателем собственным умом. При этом ум с самого начала рассматривается как товар: Писатель вкладывает его в фельетон — и получает соответствующий гонорар. <…>
Брамбеус предстал в своих «Листках» весёлым и неунывающим умницей, скептически оценившим новую Россию, которая <…> перешла к очередной «эпохе перемен».[1]

  Вячеслав Кошелев, «Ещё о поэтике парадокса: Барон Брамбеус как „Предтеча Достоевского“»

Примечания

править
  1. 1 2 3 4 5 6 7 Проблемы исторической поэтики. — 2019. — Т. 17. — № 3. — С. 50-59.
  2. 1 2 3 Исторический вестник. — 1892. — Т. L. — № 11. — С. 320-2, 334-5.
  3. Парафраз из XLVI «Листка» от 10 ноября.
  4. Он часто высмеивал употребление этих местоимений.
  5. В. А. Кошелев, А. Е. Новиков. Примечания // О. И. Сенковский. Сочинения барона Брамбеуса. — М.: Советская Россия, 1989. — С. 477.
  6. 1 2 Каверин В. А. Барон Брамбеус. — 2-е изд. — М.: Наука, 1966. — Гл. III, 5; IV, 4.
  7. Листки Барона Брамбеуса. — СПб.: в тип. И. И. Глазунова, 1858. — С. I.