Евгений Александрович Мравинский

Евге́ний Алекса́ндрович Мрави́нский (22 мая (/4 июня, ст. ст.) 1903, Санкт-Петербург — 19 января 1988, Ленинград) — советский дирижёр, пианист, музыкальный педагог.

Евгений Александрович Мравинский
Статья в Википедии

Народный артист СССР, Герой Социалистического Труда, Лауреат Сталинской премии 1-ой степени и Ленинской премии. Главный дирижёр Заслуженного коллектива РСФСР академического симфонического оркестра Ленинградской филармонии (с 1938 по 1988 годы).

Цитаты

править
  •  

И след мой «бесследный» тянется цепочкой в Вечности и кто захочет, и кому дано — тот увидит его и уследит.[1]

  •  

Симфония Рахманинова — как человеческий документ небезынтересна; в этом смысле даже слегка перекликается с Восьмой Шостаковича: невеселые попытки подвести невеселые итоги. И в итоге — даже невозможность их подведения. (У Шостаковича — кульминация финала; у Рахманинова — неожиданный эпизод джаз-гримасы тоже в финале).[1]

  •  

Мы, «помогающие» играть оркестру, часто вредим напряженностью внимания и мудрим излишне. Я уже давно, например, понял, что «специальные духовые» auf такты — ерунда (как правило) и абсолютно не нужны, за редкими исключениями.[1]

  •  

В 7 часов пришли домой. Снежные поля и дальние леса еще были озарены нежно, тепло и радостно. Жарко горели на опушке желтые стволы сосен, и густо зеленели ярусы сосновых крон. Казалось, нигде в мире нет ни одной злой мысли, злого человека, — а только добро, радость, ласка и улыбка навстречу друг другу... Посидел часок у себя. Стояла густая — «очажная» — тишина. Комнату наполняли белые, снежные сумерки... В окно с темно-синего, вечереющего неба глядел полный серебряный месяц. Включил радио. Звучал рояль. Тихие, грустно-волнующие переливы… пахну́ло детством, закатной грустью ранней юности… грустью, ставшей позже томящим зовом, «журавлиной» тоской, неумершей и сейчас, неизбывной никогда… Голос диктора сказал: «Аренский, „Грёзы“, из Четвертой сюиты». Так вот почему так задела, колыхнула эта музыка душу: Аренский детства, 10-х годов, Петербурга, маминых романсов… незыблемость… неуловимость… Мир ― это незыблемая неуловимость.[1]

  — из дневника, 25 марта 1956

Цитаты о Мравинском

править
  •  

Наиболее близко я узнал Мравинского во время нашей совместной работы над моей Пятой симфонией, <...> должен сознаться, что сначала меня несколько испугал метод Мравинского. Мне показалось, что он слишком много копается в мелочах, слишком много внимания уделяет частностям, и мне показалось, что это повредит общему плану, общему замыслу. О каждом такте, о каждой музыкальной мысли Мравинский учинял мне форменный допрос, требуя от него ответа на все возникавшие у него сомнения. Но уже на пятый день нашей совместной работы я понял, что такой метод является, безусловно, правильным. Я стал серьезнее относиться к своей работе, наблюдая, как серьезно работает Мравинский. Я понял, что дирижер не должен петь подобно соловью. Талант должен прежде всего сочетаться с долгой и кропотливой работой.[2]

  — Дмитрий Шостакович
  •  

Восьмая симфония на самой вершине музыки. Это даже для Шостаковича отдельная планета. Сокрушает, переворачивает душу. Мравинский на такой же высоте, как и Шостакович. Они существуют друг для друга – как Гофмансталь для Рихарда Штрауса.[3]

  — Святослав Рихтер
  •  

Я не собираюсь идеализировать этого сложного человека и, как сказал Караян, “выдающегося дирижера современности”: Мравинский есть Мравинский. Но есть одна удивительная особенность в его даровании: способность убедительно и мощно вложить свое настроение, свой душевный строй в исполняемое им произведение и этим дать музыке совершенно новую интерпретацию. Поэтому Мравинский всегда нов, Мравинский всегда неподражаем. В молодости он был очень красив и отрабатывал свои жесты перед зеркалом. Может быть, это даже мешало. Позже, умудренный опытом, он, дирижируя сидя, полностью погружался в себя — и это было еще интереснее! Он был весь в себе, в музыке. Его длинные руки казались еще длиннее, он охватывал ими всю сферу, весь мир гармонии.[4][5]

  — Гавриил Гликман
  •  

...Евгений Александрович — знаток растений, насекомых и животного мира — умел наблюдать природу и хорошо о ней рассказывал. В наших прогулках нас часто сопровождала Инна. Она трогательно называла Мравинского “Женей”, и казалось, этому человеку совсем не за шестьдесят, а им обоим по двадцать. Большая любовь заставляла забывать о возрасте и делала их обоих счастливыми. В одну из таких прогулок, усталые, они зашли ко мне, на синюю дачу, где у меня всегда были под рукой бумага, сангина, уголь. Мравинский и Инна сели на диван. Глядя на Евгения Александровича в его зимней меховой шапке, я читал на его счастливом лице и многое другое: затаенную печаль, трагизм, противоречивость и сложность его натуры, и все это попытался выразить в портрете, который рисовал с большим увлечением. Инна была удивлена: “Как вы хорошо знаете Женю”. А он, долго присматриваясь к рисунку, сказал о своем изображении: “Такой человек не способен быть дирижером. Этот портрет я у вас покупаю”.[4]

  — Гавриил Гликман
  •  

...Евгению Александровичу предстояло закрыть сезон симфонического оркестра. Он приехал на концерт печальный. Во втором отделении играли Альпийскую симфонию. Оркестранты знали, что Инна умирает. Зал был полуосвещен. Мравинский встал у отрытой партитуры — и музыка потекла в зал. Оркестр прекрасно чувствовал состояние дирижера. С первых звуков я был потрясен преображением этой хорошо мне знакомой симфонии — гимна величию и красоте природы, сиянию солнца, мощи гор, ароматам альпийских лугов… И вместе с тем Мравинский так властно вложил свои чувства и настроения в эту музыку, что она зазвучала в тот вечер подобно торжественному и скорбному реквиему. Это была гениальная дирижерская интерпретация гениальной музыки. В этом был весь Мравинский — его сила и его своеобразие.
Евгений Александрович стоял, как колонна, без движения, без экспрессивных жестов, весь погруженный в себя, в трагедию умирающей Инны, и только перелистывал страницы партитуры. Хорошо помню финал, зал, погруженный в мертвую тишину, потом гром оваций.
После концерта я сказал ему, что он дирижировал необыкновенно. “А я не дирижировал, просто вся симфония, весь оркестр были во мне. Я обычно выстраиваю симфонию, как архитектор по шнуру выстраивает колонны будущего здания”.[4]

  — Гавриил Гликман
  •  

Однажды я спросил его, почему он не исполняет Баха. Он ответил в раздумье: “Когда-то играл, но я его, честно говоря, боюсь. Он для меня недосягаем, он — Бог, а с Богом общаются Пророки и Апостолы. Мы же — люди, поэтому это был бы не разговор, а лепет”. — “А Моцарт?” — поинтересовался я. “Моцарта я люблю и играю, но я его воспринимаю, с одной стороны, как саму природу, как шелест травы, дыхание ветра, облаков; а с другой стороны — даже трогательно!” Я подумал, что это очень точно. Моцарт у Мравинского получался каким-то несколько балетным. Видно, он не мог проникнуть в тонкую трагическую душу композитора.[4]

  — Гавриил Гликман
  •  

...Он любил хорошо поесть, любил добротную жизнь, жизнь на вершине славы, благополучия и власти. И от этого у него еще чаще бывали приступы отчаяния, муки совести, периоды душевного мрака. При Сталине жилось ему хорошо, и он с неизменным удовольствием вспоминал эти времена, рассказывая о них восторженно: “А какая были дисциплина в оркестре! “Лабухи” боялись директора и меня: мы могли кого угодно уволить, по нашей милости получали ордера на квартиры. Приду на репетицию — все на местах, дрожат от моего косого взгляда. Гаврила, дорогой, какое было прекрасное время! А сейчас сделаешь замечание — обижаются, попросишь повторить партию — бегут в профком жаловаться. Не так-то просто стало выгнать из оркестра…”[4]

  — Гавриил Гликман
  •  

В тяжелые минуты жизни я приходил к Мравинскому и в его лице находил очень внимательного слушателя. Слушать он умел, но людям, которые не могли быть маэстро полезны, конкретной помощи, как правило, не оказывал. И если его в таком случае о чем-нибудь просили, то вместо ответа он некоторое время многозначительно молчал, а потом, картинно воздев глаза к небу и слегка грассируя, произносил свою любимую фразу: “Ну чем я могу помочь?! Я ведь сам без паспорта и с перерезанными сухожилиями!”[4]

  — Гавриил Гликман
  •  

Общение с ним доставляло мне необыкновенную радость. А посещения его репетиций (куда редко кому дозволено было приходить)! А концерты!.. Однажды после исполнения Брукнера и колоссальных оваций он задал мне вопрос: “Что же вы молчите, когда меня завалили комплиментами, назвали исполнение гениальным?” Я ответил: “Мне кажется, что вы слишком выделили конструкцию симфонии; а я люблю, когда это делается втайне”. Он недовольно хмыкнул: “Так написано у Брукнера”.[4]

  — Гавриил Гликман
  •  

Помню хорошо одну из наших последних встреч. Я пришел к нему домой. Как всегда, Евгений Александрович сидел у бюста Инны и читал “Обломова”. Потом он отшвырнул книгу и, посмотрев на меня, тихо произнес: “У меня душевный рак. Да, да, душевный рак. Вы что — не верите, не понимаете? Уж кто-кто, но вы должны понять меня”.
Я посмотрел на него и подумал: мы ведь знакомы четверть века. Лицо, фигуру его я множество раз рисовал, писал, лепил. Так часто бывал у него. И вместе с тем, быть может, совсем его не знаю. “Евгений Александрович, — спросил я, — вы, слава Богу, здоровы, всемирно знамениты. Все получили от жизни. Чего вам еще надо?” Пристально взглянув на меня, Мравинский произнес: “Воздуха”.[4]

  — Гавриил Гликман
  •  

Мравинский провел титаническую работу. Ему, в его амплуа главного дирижера, пришлось взять на себя весь монументальный и весь остальной мировой симфонический репертуар. Он должен был проводить и Бетховена, и Чайковского, и Берлиоза. Он должен был овладеть и Малером, и Брукнером. Ему принадлежит честь дирижирования Пятой и Шестой симфониями Шостаковича. Скажу без преувеличения: всякий другой дирижер меньшего масштаба сломился бы под этой непосильной ношей, и у нас, музыкантов, друзей Мравинского, не раз возникало сомнение: не поплатится ли он менингитом, взяв на себя репертуар, который доныне был разделен между первоклассными западноевропейскими дирижерами. Но, к чести Мравинского (я говорю это как музыкант, а не как художественный руководитель Филармонии), он из этого испытания — действительно испытания огнем — вышел блестяще.[6]

  — Иван Соллертинский
  •  

Когда Евгений Александрович работает с автором, то всегда поражаешься глубине прочтения им партитуры. Сидя на репетиции, удивляешься его экономии времени и вместе с тем тщательности отделки. Иногда записываешь себе на бумажке, что вот там-то хорошо бы то-то, а придешь в антракте в его дирижерскую и не успеешь рта открыть, как он, опережая тебя, говорит то, о чем хотелось его попросить. И сказать нечего: он все знает и все слышит, чувствует, что надо автору. Сплошь и рядом даже у взыскательного к себе автора появлялось недоумение: неужели он — Мравинский — знает и чувствует музыку лучше, правильнее самого композитора? Да! Когда ваша партитура в руках этого художника, вы как за каменной стеной. Вам остается только наслаждаться совершенством исполнения и осуществлением вашего замысла, а остальное — „дело рук“ Евгения Александровича и его замечательного оркестра.[1]

  — Вадим Салманов

Источники

править