Рукопись, найденная в ванне

роман Станислава Лема (1961)
(перенаправлено с «Дневник, найденный в ванне»)

«Дневник, найденный в ванне» или «Рукопись, найденная в ванне» (польск. Pamiętnik znaleziony w wannie) — философский сатирический роман Станислава Лема, впервые изданный в 1961 году. В 1983 был незначительно скорректирован[1].

Цитаты

править
  •  

Одна из секретарш поставила на каждой бумаге штамп «совершенно секретно» и передала их другой; та вставила всю пачку в картотеку, затем картотека была зашифрована на портативной машине, ключ к шифру уничтожен по акту, а все оригиналы сожжены; пепел, после просеивания и регистрации, был запечатан в конверт с моим кодом и отправлен на специальном подъёмнике в подземное хранилище. — II

 

Jedna z urzędniczek przybiła na nich kolejno pieczęć ściśle tajne i przekazała je drugiej, która wciągnęła cały fascykuł do kartoteki, po czym kartoteka została zaszyfrowana na podręcznej maszynie, klucz szyfru komisyjnie zniszczony, wszystkie oryginały zaś spalone; popiół, po przesianiu i zarejestrowaniu, zamknięto w zalakowanej kopercie z moją cyfrą. Przesłano ją wyciągiem do podziemnego skarbca.

  •  

Брат Персвазий возглавляет ячейку орденского рукоделья.
— Полезное дело, — заметил я, — а что это за рукоделье, разрешите узнать?
— Вообще говоря, литургические принадлежности, облачения, предметы культа…
— И это все?
— Ну, скажем, по специальным заказам, например, для Отдела Эс-Дэ, недавно была изготовлена, как я слышал, партия подслушивающих кипятильников для чая, а Геронтофильная секция изготовляет одежду и всякие мелочи для больных стариков, например, митенки с пульсографами…
— С пульсографами?
— Ну да, для регистрации тайных влечений… магнитофонные подушечки для тех, кто разговаривает во сне, — и так далее. — III

 

— Brat Perswazy jest kierownikiem komórki zakonnego rękodzieła.
— To pożyteczne — zauważyłem — a cóż ta komórka
wyrabia, można wiedzieć?
— W zasadzie przybory i szaty liturgiczne, dewocjonalia…
— Nic więcej?
— To znaczy, na specjalne zamówienie, na przykład dla Wydziału EsDe, sporządzono ostatnio, jak obiło mi się o uszy, partię podsłuchowych grzałek do herbaty, a Sekcja Gerontofilna wytwarza przyodziewek i różne drobiazgi dla cierpiących starców: mitenki z pulsografami.
— Z pulsografami?
— Tak, dla rejestrowania tajnych podnieceń… poduszeczki magnetofonowe z myślą o mówiących przez sen i tak dalej.

  •  

Вот это и удивительно: любая достаточно сложная идея может быть навязана Зданию в качестве его организующего начала… есть в этом что-то тревожное… — VIII

 

Coś dziwnego jest, doprawdy, w tym, iż każda, byle dość złożona idea daje się narzucić Gmachowi i przyjąć jako jego zasada — to niepokojące jakieś…

  •  

— Слушай. Перевербовались, хлеба ради, сперва только раз. До последнего стула и толчка. И что же — идти на попятный, если по-прежнему платят, так, что ли? Хоть бы сдохли, не могли уже перестать. И пошли у них атасы да выкрутасы, перевербонция, перевнедренция! И вот уже дуплет — ничего, триплет — ничего, квадруплет — моё почтение, теперь квинтуплеты кое-где попадаются. И долго так? А чёрт его знает! Паскудство! Паскудство! Я, старый, честный шпион, ветеран, говорю тебе это!
Он яростно и отчаянно бил себя в грудь — та прямо гудела. — IX

 

— Słuchaj. Popodstawiali się, dla chleba, najpierw raz. Do ostatniego krzesła i sedesu. To co potem — przestać mieli, kiedy dalej płacą, czy jak? Żeby skonali, nie mogli przestać. Wyrwantus-zawijantus, dalej wio, podstawianej a? Wtykanej a! Tak poszedł dublet — nic, tryplet — nic, kwadru-plet — cześć, teraz kwintuplety już się miejscami telepią. Długo to tak? Cholera jego wie! Zaraza! Zaraza! Ja, stary, uczciwy szpieg, weteran, ci to mówię!
Walił się ze wściekłością i rozpaczą w pierś, aż dudniło.

  •  

— Я готов провести вас <в отделение для нервнобольных>, ad altarem raente captomm. Правда, теперь там лишь горстка пациентов, случаи, скорее, банальные, к примеру, Catatonia Provocativa, ну, и разные там остаточные маниакальные идеи, нервные тики, навязчивое зырканье, агентурное раздвоение личности, многоразведочнаи дрожь раздвоение личности — всё это классические и в общем-то скучные случаи, — тараторил он без умолку, — с недавнего времени мы имеем один любопытный трёхперсонный синдром, редкий казус, так называемая folie en trois — тройственное сопряжение, Dreieiniger Wahnsinn или The Compound Madness в терминологии заграничных авторов: двое без устали разоблачают друг друга, а третий кусает себе руки и ноги, чтобы оставаться нейтральным. Так что у него — вы понимаете? — reservatio mentalis, только с осложнениями… Да. Кроме того, вас, возможно, заинтересует mania autopersecutoria, то есть мания самодопрашивания, — больной подвергает себя перекрёстному допросу, случается, сорок часов подряд, до глубокого обморока… Ну, и под конец, в качестве курьёза, — аутокрипсия…
— Да? — бросил я равнодушно.
— Больной спрятался в собственном теле, — пояснил доктор, зарумянившись от возбуждения, — и редуцировал своё самоощущение настолько, что считает себя молоточком — есть такая косточка в ухе, — а всё остальное, все части тела, считает подосланными… — X

 

— Na dowód gotów jestem zaprowadzić pana ad altarem mente captorum. Co prawda obecnie jest ledwo garstka pacjentów, sprawy raczej banalne, ot, catatonia provocativa, no, i tam takie natręctwa residualne, tiki, łypanie przymusowe, rozszczepienie jaźni na wtyczki, drżącz-ka wielowywiadowcza, przypadki książkowe tylko, więc nudne raczej — gadał jak najęty — od niedawna mamy pewien ciekawy, trójosobowy syndrom, rzadki casus, tak zwaną folie en trois — sprzężenie troiste, to jest Dreieiniger Wahnsinn, czyli The Compound Madness autorów zagranicznych — dwu, co się stale nawzajem demaskują, a trzeci gryzie się po nogach i rękach, żeby nie zająć stanowiska. Więc on, nieprawdaż, to jest reservatio mentalis, tyle że uwikłana… Tak. Ponadto może zainteresowałaby pana mania autopersecutoria, to jest obłęd samoprzesłuchiwania się — chory poddaje siebie krzyżowym pytaniom, nieraz i czterdzieści godzin bez przerwy, aż do głębokiego omdlenia… No i na koniec była jeszcze, jako ciekawostka, auto-krypsja…
— Tak? — rzuciłem obojętnie.
— Chory schował się we własnym ciele — wyjaśnił doktor z okrągłymi rumieńcami podniecenia — i zredukował swe samopoczucie do tego stopnia, że ma się za młoteczek — ta kosteczka w uchu, wie pan — a całą resztę, wszystkie części ciała, ma za nasłane…

  •  

В поцелуе, даже внезапном, злодейском, взятом силой, есть что-то — как бы это сказать — утончённое, изысканное, правильное, уместное — поцелуй — это украшение, декорация, намёк и аллегория… — XIII

 

W zaskakującym, podstępnym, wymuszonym jest coś — bo ja wiem — wykwintnie gustownego, właściwego, coś na miejscu — o! utrafiłem: pocałunek jest ozdobą, dekoracją, aluzją i alegorią…

  •  

— А, это вы! — отрывисто произнёс он. Голос у него был могучий.
— Так точно, я.
— Погодите, молчите, память у меня о-го-го, — пробурчал он, приглядываясь ко мне из-под кустисто нависших бровей. — Икс-27 контрастелларная ретранспульсия Сигни Эпс, а?
— Нет, — сказал я.
— Нет? А! Ну! Ах да!! Морбилатринкс Б-КуК восемьдесят один, запятая, операция «Гвоздулька»? «Бе», читай «Бипропода»?
— Нет, — сказал я, протягивая ему свою повестку так, чтобы он мог прочитать её, но он недовольно её оттолкнул.
— Н-н-ет?.. — буркнул он. Похоже, его самолюбие было уязвлено. Он задумался. Помешал чай.
Телефон звякнул. Он задавил его львиным рывком.
— Пластиковый? — вдруг бросил он мне в лицо.
— Я-то? Нет, вряд ли — обыкновенный… Кашенблейд одним ударом придушил трезвонившие уже добрую минуту телефоны и пригляделся ко мне ещё раз.
— Операция Гипербог… Маммациклогастрсзавр… энта-ма, пента-кла… — не сдавался он, не желая примириться с неожиданной брешью в своей непогрешимости, но я молчал; тогда он уперся могучими ручищами в клавиши и гаркнул:
— Вон!!!

 

— A, to wy! — rzucił. Głos miał potężny.
— Tak jest, to ja — odparłem.
— Czekajcie, nie mówić, już ja mam pamięć — mruknął, przypatrując mi się spod krzaczasto nawisłych brwi. — X-27 retranspulsja kontrastellarna Cygni Eps, hę?
— Nie — powiedziałem.
— Nie? A! No! Ba!! Morbilatrynx B-KuK osiemdziesiąt jeden, koma, operacja Gwózdek? Bi jak Bipropoda?
— Nie — powiedziałem, próbując podsunąć mu przed oczy moje wezwanie, lecz odtrącił je niechętnie. — Nnnie?… — mruknął. Wyglądał na urażonego w swej dumie. Zamyślił się. Zamieszał herbatę. Telefon dźwięknął. Zdławił go lwim ruchem.
— Plastykowy? — rzucił mi nagle w twarz.
— Niby ja? — spytałem. — Nie, raczej nie — zwyczajny… Kashenblade jednym uderzeniem zdusił hałasujące od chwili telefony i przyjrzał mi się raz jeszcze.
— Operacja Hyperbóg… Mammacyklogastrozaur… en-ta-ma, penta-kla… — próbował jeszcze, nie chcąc pogodzić się z niespodzianą luką w swej nieomylności, a gdy nie odpowiadałem, oparł się potężnymi dłońmi o klawisze i huknął:
— Jazda!!!

  •  

— Ваша миссия: исследовать на месте, проверить, обыскать, если понадобится — спровоцировать, донести. Точка. Энного числа в час эн, в энном секторе энного района вы будете выэнхсваны с борта боевой единицы эн. Точка. Жалованье по категории «Карапуз», планетарные суточные с кислородной надбавкой, расчёт нерегулярный, в зависимости от важности донесений. Докладывать постоянно. Связь эн-лю-меническая, камуфлятор формата Лира-ПиП, если падёте при исполнении — посмертное награждение Орденом Тайной Степени, почести по полной программе, военный салют, памятная таблица, занесение в книгу почёта… Хватит?! — отчеканил он последнее слово.
— А если не паду?.. — спросил я.
Широкая, снисходительная улыбка озарила лицо комендерала.
— Резонёр, — сказал он. — Резонёр, а? Хе-хе… резонёр… если того, то так… Хватит! У меня нет никаких «если»! Задание получил? Получил! Баста! А ты знаешь, что это? Хе?! — выдохнул он широкой грудью. Щёки у него мягко заколыхались, блеск пробежал по золотым четырёхугольникам орденов. — Миссия — это великая честь! А уж Особая — ба! Особая! Ну! В добрый энный час! За дело, парень, — и не давай себя угробить!

 

— Wasza misja: zbadać na miejscu, sprawdzić, przeszukać, ewentualnie sprowokować, donieść. Kropka. W dniu N o godzinie entej, w entym sektorze entego rejonu zostaniecie wyen-towani z pokładu jednostki N. Kropka. Grupa uposażeniowa kryptonim Berbeć, diety planetarne z culagą tlenową, rozrachunek sporadyczny, w zależności od wagi doniesień. Meldować bieżąco. Łączność en-lu-meniczna, maskownik formatu Lyra-PiP, jeśli polegniecie w akcji — pośmiertne odznaczenie Orderem Tajnego Stopnia, pełne honory, salut, płyta ku czci, z wciągnięciem pochwalnym do akt… Będzie?! — cisnął ostatnie słowo.
— A jeśli nie polegnę?… — spytałem.
Szeroki, pobłażliwy uśmiech rozjaśnił twarz komen-derała.
— Rezoner — powiedział. — Rezoner, co? Hę, hę… rezoner… jeśli tego, to ten… Dość! U mnie nie ma „jeśli”! Misję dostałeś? Dostałeś! Basta! A wiesz ty, co to jest? Hę?! — wyrzucił z szerokiej piersi. Policzki zafalowały mu łagodnie, blask przeszedł przez złote czworoboki orderów. — Misja — to wielka rzecz! No, a Specjalna — ba! Specjalna! No! W dobrej entej godzinie! Ruszaj, chłopcze, a nie daj się zgnoić!

  •  

«Инпеклансибилистическая баремисозитура ментосится, чтобы канцепудрийствовать неоткочивратипосмейную амбрендафигиантюрель», — прочитал я и взглянул на него, не скрывая удивления.
— И это вы называете расшифровкой? Он снисходительно улыбнулся.
— Это второй этап, — пояснил он. — Шифр сконструирован так, чтобы при расшифровке получился сплошной вздор. Это должно было окончательно убедить нас в том, что первоначальное содержание депеши не было шифром, то естьее смысл лежит на поверхности и именно таков, каким кажется.
— А на самом деле? — подхватил я.
Он сделал движение головой.
— Сейчас увидите. Я принесу текст, пропущенный через машину ещё раз. Бумажная лента сплыла с ладони в квадратном оконце. Что-то красное сновало там, в глубине. Прандтль закрыл собою отверстие. Я взял ленту, которую он мне протянул, — она была теплой, не знаю уж, от прикосновения человека или машины.
«Абруптивно канцелировать дервишей относящих барбимушиные снулообухи через целеративный тюрьманск рекомендуется проницательность».
Таким был этот текст. Я встряхнул головой.
— И что же вы будете с этим делать?
— Тут кончается работа машины и начинается наша. Кру-ух!! — крикнул он.
— Ну-у-у? — застонал вырванный из оцепенения толстяк. Затуманенными, словно покрытыми плёнкой глазами он уставился в Прандтля, а тот отрывисто произнёс:
— Канцелировать!
— Не-е-е-е, — заблеял фальцетом толстяк.
— Дервишей!
— Бу-у-у! Д-е-е-е!
— Относящих!
— О… от… — стонал он. Слюна струйкой текла между его губами.
— Барбимушиные!
— Be… мм… му-у-у… искуст… искусственные м… м! м!!!Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! — Толстяк разразился безудержным хохотом, который перешёл в стон, заплывшее жиром лицо посинело, он рыдал, роняя слёзы, исчезавшие в складках его мешкообразных щёк, и хватал ртом воздух.
— Хватит! Кру-ух! Хватит!!! — загремел капитан. — Сбой, — повернулся он ко мне. — Ложная ассоциация. Впрочем, вы уже слышали почти весь текст.
— Текст? Какой текст?
— «Не будет ответа». Это всё. Кру-ух!! — повысил он голос.
Толстяк всей своей затянутой в мундир тушей трясся на стуле, вцепившись колбасками-пальцами в стол. При крике Прандтля он затих, с минуту ещё постанывал и наконец принялся обеими руками поглаживать своё лицо, словно утешая себя.

 

„Baremisozyturia inpeklancybilistyczna matetosi się by kancepudroliwać ambrendafigianturelię nieodkocywra-cipośmajną” — odczytałem i spojrzałem na niego, nie kryjąc zdumienia.
— To ma być rozszyfrowane? Uśmiechnął się pobłażliwie.
— To drugi etap — wyjaśnił. — Szyfr został skonstruowany tak, by rozłamanie go dało stek nonsensów. Miało to przekonać nas ostatecznie, że właściwa treść pierwotna depeszy nie była szyfrem, czyli że wiadomość leży na powierzchni i jest taka, jaką pan poprzednio odczytał.
— W istocie natomiast?… — poddałem. Skinął głową.
— Zaraz pan zobaczy. Przyniosę teraz tekst przepuszczony ponownie przez maszynę.
Papierowa taśma spłynęła z dłoni w kwadratowych drzwiczkach. W głębi poruszało się tam coś czerwonego. Prandtl zasłonił sobą otwór. Wziąłem taśmę, którą mi podał — była ciepła, nie wiem: od dotyku człowieka czy maszyny.
„Abruptywnie kancelerować derwiszów odnoszących barbimuchowe śniętopały przez turmańsk celeratywny wnikliwość wskazana”.
Taki był ów tekst. Potrząsnąłem głową.
— Cóż pan z tym pocznie? — spytałem.
— Tu ustaje już praca maszyny, a rozpoczyna się ludzka. Kruuh!! — krzyknął.
— Noooo? — zastękał wyrwany z odrętwienia otyły oficer. Zamglonymi, błoną jakby przesłoniętymi oczami wpatrzył się w Prandtla, który cisnął mu w twarz:
— Kancelerować!
— Neeee — zabeczał gruby falsetem.
— Derwiszów!
— Beee! Deee!
— Odnoszących!
— Od… odpo… — stękał. Ślina ciągnęła mu się między wargami.
— Barbimuchowe!
— Wie… mm… muuu… sztucz… sztuczne m…m! m!!! Ha, ha, ha! ha, ha, ha! — gruby zaniósł się niepowstrzymanym śmiechem, który przeszedł w rzężenie, okolona tłuszczem twarz posiniała mu, ze łzami, niknącymi w fałdach torbiastych policzków, łkał, łapiąc powietrze.
— Dość! Kruuh! Dość!!! — huknął kapitan. — Potknięcie — zwrócił się do mnie. — Fałszywa asocjacja. Zresztą prawie cały tekst już pan usłyszał.
— Tekst? Jaki tekst?
— „Nie będzie odpowiedzi”. To wszystko. Kruuh!! — podniósł głos. Otyły całym w mundur opiętym cielskiem trząsł się na krześle, uczepiony kiełbaskowatymi palcami stołu. Na okrzyk Prandtla ucichł, chwilę pojękiwał, aż począł się gładzić obu rękami po twarzy, jakby pragnął się w ten sposób pocieszyć.

  •  

— Дайте, пожалуйста, какой-нибудь отрывок, — обратился ко мне Прандтль.
— А можно… из Шекспира?
— Всё, что угодно.
— И вы утверждаете, что его драмы — собрание зашифрованных депеш?
— Смотря что вы понимаете под депешей. Но, может быть, просто сделаем опыт? Говорите.
Я опустил голову. Довольно долго мне не приходило на мысль ничего, кроме восклицания Отелло: «О попка дивная!» — но эта цитата показалась мне слишком короткой и неуместной.
— Пишите! — сказал я вдруг, поднимая глаза. — «Десятка слов не сказано у нас, а как уже знаком мне этот голос! Ты не Ромео? Не Монтекки ты?»
— Хорошо.
Капитан быстро нажимал на клавиши, выстукивая предложенную мной цитату. Из щели, похожей на щель почтового ящика, подрагивая, вылезла бумажная змейка. Прандтль бережно взял её и протянул мне — я держал в пальцах кончик и терпеливо ждал; лента сантиметр за сантиметром выползала из щели; слегка, натягивая её, я ощущал внутреннее подрагиванье механизма, который передвигал полоску бумаги. Пробегавшая по ней слабая дрожь вдруг прекратилась. Лента все ещё разворачивалась, но уже пустая. Я поднёс печатные буковки к глазам.
«По длец Ма тьоз По длец руки ноги ему оторвал бы с не зем ным на сла жде ньем Ма тьоз су чий от прыск Ма тьюз Мать.
— И что же это такое? — спросил я, не скрывая удивления.
Капитан несколько раз кивнул.
— Предполагаю, что, сочиняя эту сцену, Шекспир питал неприязнь к некоему Матьюзу — и зашифровал её в тексте трагедии.
— Ну, знаете! В это я никогда не поверю! Получается, он умышленно упрятал в этот дивный лирический диалог кабацкие ругательства по адресу какого-то Матьюза?
— Кто говорит, что умышленно? Шифр есть шифр, независимо от намерений его автора.
— Разрешите? — Я подошёл к клавиатуре и сам простучал на ней уже расшифрованной текст. Лента поползла, скручиваясь спиралью. Я заметил какую-то странную усмешку на губах Прандтля; он, однако, молчал.
«Ес либ да ла мне ай рай эх ес либ эх рай да ла мне ай эх ми ла да ла бы эх ес», — прочитал я аккуратно сгруппированные по слогам буквы.
— Это как же? — сказал я. — Что это такое?!
— Следующий слой. А вы чего ожидали? Мы добрались до следующего, ещё более глубокого уровня психики англичанина семнадцатого столетия, только и всего.
— Такого не может быть! — закричал я. — Выходит, эти чудесные стихи — всего лишь футляр, в котором спрятаны какие-то сучьи отпрыски, ай и дай?! И если вложить в эту вашу машину высочайшие шедевры литературы, плоды человеческого гения, бессмертные поэмы, саги — получится какое-то бормотанье?
— Потому что это и есть бормотанье, — ответил капитан холодно. — Диверсионное бормотанье. Искусство, литература — знаете чему они служат? Отвлечению внимания! <…>
С неподвижным лицом, на котором кожа вдруг натянулась, как палатка на острых выступах скал, он тихо произнёс:
— Разгаданный шифр по-прежнему остаётся шифром. Под недремлющим оком специалиста он будет сбрасывать с себя оболочку за оболочкой. Он неисчерпаем. У него нет ни дна, ни конца. Можно углубляться во всё более труднодоступные, всё более глубокие его слои, но это странствие бесконечно. — вероятно, пародия на литературный структурализм; также ср. с эпизодом о голубых винтиках в «Сказке о трёх машинах-рассказчицах короля Гениалона» (1967)

 

— Proszę podać jakiś fragment utworu literackiego — zwrócił się do mnie Prandtl.
— Może być… Szekspir?
— Co pan chce.
— I pan twierdzi, że jego dramaty — to zbiór zaszyf-rowanych depesz?
— To zależy od tego, co pan rozumie przez depeszę. Ale może zrobimy po prostu próbę? Słucham.
Spuściłem głowę. Przez dłuższą chwilę nie przychodziło mi na myśl nic poza okrzykiem Otella: „O, pupko ubóstwiana!” — ale cytat ten wydał mi się za krótki i niestosowny.
— Mam! — powiedziałem naraz, podnosząc oczy. — „Jeszcze me ucho stu słów nie wypiło z twych ust, a jednak głos ich tak mi znany, jestżeś Romeo? Mów!”
— Dobrze.
Kapitan naciskał szybko tastry, wystukując podany cytat. Z podobnego do listownika otworu wychynął, poruszając się w powietrzu, papierowy wąż. Prandtl ujął go łagodnie i podał mi — trzymałem w palcach koniuszek, czekając cierpliwie; taśma wyłaniała się po centymetrze ze
szpary i, napinając ją lekko, czułem wewnętrzne podrygiwanie mechanizmu, który ją przesuwał. Delikatne mrowie, przenoszone przez napięty pasek papieru, ustało nagle. Rozwijał się dalej, już pusty. Podniosłem wydrukowany tekst do oczu.
„Łaj dak Mat hews Łaj dak ręce bym i nogi mu podrobił ze sło dy czą nie ziem ską Mat hews ma cio ry odrośl Mat hews Math”
— I cóż to jest? — spytałem, nie kryjąc zaskoczenia. Kapitan pokiwał głową.
— Przypuszczam, że pisząc tę scenę, Szekspir żywił nieprzyjazne uczucia do osobnika nazwiskiem Mathews — i zaszyfrował je w tekście dramatu.
— No, wie pan! Nigdy w to nie uwierzę! Innymi słowy, pakował umyślnie w ten cudny liryczny dialog karczemne wyzwiska pod adresem jakiegoś Mathewsa?
— Któż mówi, że umyślnie? Szyfr to szyfr, bez względu na intencję, jaka przyświecała jego autorowi.
— Czy pozwoli pan? — spytałem. Zbliżyłem się do klawiatury i sam wystukałem na niej tekst już rozszyfrowany. Taśma ruszyła, skręcając się w spirale. Zauważyłem osobliwy uśmieszek na wargach Prandtla, który się jednak nie odezwał.
„Gdy by mi dała faj ech faj faj gdy by mi ech faj da ła faj bia ła faj da ła faj ech gdy” — widniały schludnie zgrupowane sylabami litery.
— Jakżeż to? — powiedziałem. — Co to jest?!
— Następna warstwa. A czego pan oczekiwał? Dokopaliśmy się głębszego jeszcze pokładu psychiki siedemnastowiecznego Anglika, nic nadto.
— To nie może być! — zawołałem. — Więc ten cudowny wiersz — to futerał chowający w swym wnętrzu jakieś maciory, daj i faj?! I jeżeli włoży pan do swojej maszyny najszczytniejsze pomniki literatury, płody geniuszu ludzkiego, nieśmiertelne poematy, sagi — wyjdzie z tego bełkot?!
— Bo też to jest bełkot, panie — odparł chłodno kapitan. — Dywersyjny bełkot. Sztuka, literatura, czy pan wie, do czego ona służy? Do odwracania uwagi! <…>
Z nieruchomą twarzą, na której skóra napięła się jak namiot na ostrych głazach, rzekł cicho:
— Rozłamany szyfr jest dalej szyfrem. Pod okiem fachowca złuszczy z siebie osłonę po osłonie. Jest niewy-czerpalny. Nie ma kresu ani dna. Można zagłębiać się w jego warstwach coraz trudniej dostępnych, coraz głębszych, ale to wędrówka nieskończona.

  •  

«ДЕКАРНАЦИЯ — истеление, растеление, также: вытеление (сравни: выселение), см.: АППАРАТЫ ИНБЕСТИГАЦИОННЫЕ». Я ноискал эти аппараты и нашел целый их список, начинавшийся с перечисления каких-то странных устройств, таких как четвертованка, головоломик, шкурник-кожемяка, мозгоправ, он же ИНЦЕРЕБРАТОР АБСОЛЮТНОЙ ИСТИНЫ…

 

DEKARNACJA — odcieleśnienie, zbez-cieleśnienie, także wycielenie (por. wysiedlenie), patrz: APARATY INWESTYGACYJNE. Poszukałem tych aparatów i znalazłem cały spis, zaczynający się od wyliczenia dziwnych jakichś maszyn, jak ćwiartolet, łamignatnica, zaskó-rzacz, wmóżdżacz, inaczej INCEREBRATOR PRAWDY OSTATECZNEJ…

  •  

— Мукоделие, мукоделье, вот, пожалуйста, хе-хе, вот тут, сверху, экстракция показаний, вот прокрустика, иначе внутряшество или вывнутрение, хе-хе, вот отдел утробочистов и утрободувов, тут у нас прелюбопытнейшее издание, «De crucificatione modo primario divino», второй век; последний, превосходно сохранившийся экземпляр с гравюрами, прошу обратить внимание на застежки, да, вот тут у нас шкуродёрство, колонасаждения, исследования индивидуальной сопротивляемости, нет, нет, прошу вас, там уже нет — физические муки только досюда! Вот эти два крыла, сверху донизу — слева вытяжки, справа насадки…
— Что? — вырвалось у меня.
— Ну, как же, насадка, это будет, допустим, кол, колышек-столбик — вот эти две полки. Стилистика — вот здесь тупое, там заострённое — красное дерево, берёза, дуб, ясень, да! — а вытяжки, это того… разные там… э-э, что я буду вам говорить, хи-хи, вы же лучше меня знаете… в этот отдел никто почти не заходит, уже несколько лет. Истинное удовольствие вы мне доставили, осмелюсь заметить, истинное! Господа говорят, это, мол, устарело, анахронизм.

 

Tort, torcik, proszę bardzo, hę, hę, tu, od góry, ekstrakcja zeznań, tu splanchnologia, inaczej wnętrzarstwo lub wywnętrzanie, hę, hę, tu dział wisceratorów i dewis ceratorów, mamy tam bardzo oryginalną pozycję — De crucificatione modo primario divino, drugi wiek, ostatni, doskonale zachowany egzemplarz z rycinami, proszę zwrócić uwagę na klamry, tak, tutaj jest skórowanie, nawłóczy-ny, badania wytrzymałości osobniczej, nie, nie, proszę pana, tam już nie — tortury fizyczne sięgają dotąd! Te dwa skrzydła, od góry do dołu — z lewej strony wyciągi, z prawej — naciągi…
— Jak? — wyrwało mi się.
— A jakże, naciąg, to będzie, na ten przykład, pal, palik-słup, to te dwie półki. Stylityka — tu tępe, tu wyostrzone — mahoń, brzoza, dąb, jesion, tak! — a wyciągi, to tego… różne takie tam — ej, co ja będę panu mówił, hi, hi, pan lepiej przecież wie… do tego działu nikt już prawie nie zachodzi, od lat nie pamiętam. Prawdziwą przyjemność mi pan sprawił, ośmielę się wyznać, prawdziwą! Panowie powiadają, że to przestarzałe, anachroniczne.

  •  

— … то, что вы держите, это «Вселенная как сундук», такая, знаете ли, Сундулённая, Скрытоздание, монография чуточку устаревшая, но может сгодиться <…>. Это? «Банные жизнеописания»? Нет, это такое, знаете ли, неинтересное, нестарое.
Я отложил эту книгу и взял другую: «Об укрывательстве в предметах культа». В голове у меня шумело. Вдобавок меня преследовал неуловимый, невыносимый запах, бьющий всепроникающим смрадом из груд окружавших нас книг, — это не был какой-то определённый запах, например, плесени или песочно-бумажный запах пыли, но тяжёлые, тошнотворные испарения векового тления, которые, казалось, невидимо прилипали здесь ко всему. Мне следовало, в сущности, выбрать что-нибудь наугад, взять первый попавшийся том и уйти, но я все ещё рылся в книгах, словно и впрямь что-то искал. Я отложил «Деонтологию измены», и маленькое, пузатое «Подражание небытию» с загнутыми углами, и оправленный в чёрную кожу, удобный томик «Как оестествить сверхъестественное», попавший, невесть почему, в раздел шпионажа; за ним стояли рядами толстые томища с окаменевшими от старости обложками; на первых страницах жёлтой, тронутой тлением бумаги красовались заглавия, оттиснутые в технике деревянной гравюры: «О соглядатаев фортуне, или Советчик шпионства преизрядного, в трёх Книгах с парергой и паралипоменой, нугатором Ионаберием о. Паупом сочинённых». Среди этих томов затерялась старопечатная книжечка, без обложки, заглавие читалось с трудом: «Како изобличати способом явственным». Всего этого было полно; я едва успевал читать названия: «О непотребстве ка расстоянье чинимом», «Купилки и подкупилки, инструменты подручные шпика», «Теория подглядыванья», краткий очерк с перечнем скоптологической и скоптогностической литературы, скоптофилия и екоптомания на службе разведки, «Machina speculatrix, сиречь Шпионирования тактика», чёрный атлас, озаглавленный «О любострастии соглядатайственном», руководства по выработке шпионских манер, «Искусство продавания, или Совершенный душепродовец», «Краткий курс стукометрии», «Провалы и засыпы» — раскладывающийся альбом с фигурами, «Подкопы и подставки», даже по части искусства кое-что было — ветхая тетрадка с нотами и лиловым заголовком, выведенным от руки: «Малая провокатория на четыре руки», вместе со сборником сонетов «Иголки».
За перегородкой кто-то страшно стонал, все громче и громче. Я прислушивался, ставя книги обратно на полку; адские стоны разрывали сердце; наконец я схватил за рукав торопливо суетящегося старца:
— Что это?!
— Это? А, это господа аспиранты ставят пластинку, там у них семинар по агоналистике, симультаназии, такие, знаете ли, молодые агоналыцики, как их у нас называют, — забормотал он.

 

… to, co pan trzyma, to jest Kosmos jako skrzynia, takie Chowanna, Chowanej ana, opracowanie trochę przestarzałe, ale ujdzie <…>. To? Żywoty łaziebne? Nie, to takie tam, nieciekawe, niestare…
Odłożyłem tę książkę i podjąłem inną: O ukrywaniu w przedmiotach kultu. Szumiało mi trochę w głowie. Nadto prześladowała mnie trudno uchwytna, nieznośna woń, bijąca wszechobecnym czadem ze stosów otaczających ksiąg — nie była to woń wyraźna, pleśni na przykład czy piaszczys-to-papierowa kurzu, ale ciężki, mdły opar wiekowego but-wienia, który zdawał się lepić niewidzialnie do wszystkiego. Powinienem się był właściwie zdecydować na byle co, wziąć pierwszy lepszy tom i odejść, lecz wciąż przebierałem, jakbym naprawdę czegoś szukał. Odstawiłem Deontologię zdrady i małe, pękate Naśladowanie nicości z oślimi uszami, i czarno oprawny, poręczny tomik Jak udocześniać transcendentność, stojący, nie wiem czemu, w dziale szpiegostwa; za nim stały rzędem grube tomiska o okładkach skamieniałych ze starości, papier, nadmurszały, żółty, ukazywał na wstępnych paginach drzeworytową techniką odciśnięte tytuły: O szpiegarzy fortunie, czyli Przybocznik wyśmienitego szpiegorstwa, w Xięgach trzech z parergą i parali-pomeną, przez nugatora Jonaberiego O. Paupę. Między te wolumina wciśnięto stary druczek, bez okładki, z inkunabułami, ledwo czytelny: Jak suspektować namacalnie. Pełno tego było; ledwo nadążyłem odczytywać tytuły: O nierządzie zdalnym, Przekupnia, aparat przyboczny śpiega, Teoria podglądania, krótki rys z wykazem literatury skoptologicznej i skoptognostycznej, skoptofilia i skoptomania na usługach wywiadu, Machina speculatrbc., czyli Śpiegowania taktyka, czarny atlas zatytułowany O lubieży zwiadowczej, podręczniki taktu szpiegowskiego, i Sztuka wydawania, czyli Wydawca doskonały, i Mały zarys denuncjatoryki, i Wsypy i spalenia, album rozkładane z figurami, Zasadzki i podstawki, nawet coś ze sztuki było — rozlatujący się plik nut, z wypisanym ręcznie, liliowym tytułem Matę prowokatorium na cztery ręce wraz ze zbiorem sonetów Igiełki.
Za przepierzeniem jęczał ktoś okropnie, coraz głośniej. Nasłuchiwałem chwilę, wkładając książki na półkę, z której je wyjąłem, z sercem ściśniętym piekielnymi skowytami, aż chwyciłem za rękaw krzątającego się pospiesznie starca:
— Co to jest?!
— To? A, to panowie aspiranci przegrywają sobie z płyty, tam jest seminarium agonalistyki, symultanazji, to są tacy młodzi zgonowcy, jak to się u nas mówi — zamamrotał.

  •  

— Человек, даже только изображая скотину, непременно отчасти и сам оскотинится…
— А потом расскотинится!

 

— Człowiek, nawet udając tylko szmatę, zawsze się poniekąd trochę zeszmaci…
— A potem odszmaci się!

  •  

Оподление и расподление, таков вечный ритм истории, раскачиванье над бездной…

 

— Spodlenie i odpodlenie — rzekł — to wieczny rytm dziejów, huśtawka nad otchłanią…

  •  

— Что такое наше бытие, как не вечное круговращение шпиков? Подглядыванье Природы… Спекулятором, кстати, в древнем Риме называли и учёного-исследователя, и шпиона-лазутчика, ибо учёный есть шпион par excellence и par force, это агент Человечества в лоне Бытия…

 

— Czym jest byt nasz, jeśli nie wiekuistym krążeniem szpiclów? Podpatrywanie Natury… Speculator, proszę pana, zwał się w starożytnym Rzymie zarówno badacz-uczony, jak i zwiadowca-szpieg, albowiem uczony jest szpiegiem par excellence i par force, jest wtyczką Ludzkości w łono Bytu…

  •  

— Человек с незапамятных времён только и делал, что наделял значением — камни, черепа, солнце, других людей, а наделяя значениями, создавал одно бытие за другим — такие как загробная жизнь, тотемы, культы, всевозможные мифы, испарения тёплые и кислые, легенды, любовь к отечеству, несуществование, — так оно и шло; придаваемый смысл регулировал человеческую жизнь, был материалом, дном и рамкой, но вместе с тем и ловушкой, ограничением! Значения старились, отмирали, но следующему поколению не казалась потерянной жизнь предшествующего, которое распиналось ради несуществующих богов, клялось философским камнем, вампирами и флогистоном… Наслаивание, дозревание истлевание значений считали естественным процессом, семантической эволюцией…

 

— Człowiek od niepamiętnych czasów nic innego nie robił, jak tylko nadawał znaczenia — kamieniom, czaszkom, słońcu, innym ludziom, a znaczenia nadając, stwarzał zarazem byty — więc życie pozagrobowe, totemy, kulty, mity wszelakie, wapory ciepłe i kwaśne, legendy, miłość ojczyzny, nicość — i tak to szło; sens nadany regulował życie ludzkie, był tworzywem, dnem i ramą, zarazem jednak i pułapką, ograniczeniem! Znaczenia starzały się, przemijały, następnemu pokoleniu nie wydawało się wszakże zmarnowane życie poprzedniego, które krzyżowało się dla bogów nie istniejących, klęło się na kamień filozoficzny, na strzygi i flogiston… Uważano nawarstwianie się, dojrzewanie i próchnienie znaczeń za naturalny proces, ewolucję semantyczną…

  •  

— Что такое… триплет?
Он обнял меня и стал нашептывать проспиртованным дыханием:
— Я скажу тебе. Ты хоть и молодой, но зданьевец… и я зданьевец… так что — не скажу тебе? Скажу, всё скажу… Тут дело такое. К примеру — есть зданьевец. Наш. Ну, а если кто-то наш, то по чему это видно, а?
— По тому, что… видно, — проговорил я.
— Ага! Прекрасно! А если видно, можно и сделать вид. Тот, кто делает вид, будто он настоящий зданьевец, тот, значит, так: был наш — потом вербанули его, заагентили, подкупили те, а потом наши его цап! — и обратно переагентили. Но перед теми — чтобы не выдать себя — он по-прежнему делает вид, что у нас только делает вид, будто зданьевец. Ну, а потом те опять берут верх и обратно его перетягивают, ещё раз, — тогда перед нами он делает вид, что перед теми делает вид, что перед нами делает вид, понял?! Это и есть триплет!!!
— Это… несложно, — сказал я. — А квадруплет значит — ещё раз его?
— Ну да! А ты башковит, однако… хочешь, теперь же тебя вербану?

 

— Co to… tryplet?
Objął mnie i jął wyszeptywać alkoholowym tchem:
— Powiem ci. Tyś młody, ale gmachowiec… i jam
gmachowiec… co — nie powiem ci? Powiem, wszystko ci
powiem… To jest tak. Weźmy — jest sobie gmachowiec.
Nasz. No, a jak ktoś jest czymś, to po czym to widać, co?
— Po tym, że… widać — wymruczałem.
— A widzisz! Doskonale! Tak, to, co widać, można udać. Kto udaje, że jest prawym gmachowcem, ten, znaczy, tak: był nasz — potem go zwerbowali, zagenturowali, podkupili go tamci, a później nasi go cap! — iż powrotem pozyskać go zdołali. Ale wobec tamtych — ażeby nie zdradzić się — on nadal musi udawać, że tutaj udaje gmachow-ca. No, a potem to tamci znowu górą i jednak go skąp tują, jeszcze raz — wtedy wobec nas udaje, że wobec tamtych udaje, że wobec nas udaje, uważasz?! I to właśnie jest tryplet!!!
— To… nietrudne — powiedziałem. — A kwadruplet znaczy — jeszcze go raz?
— Tak! Ty bystry… chcesz, to cię zaraz zagenturuję?

  •  

— Ты уже говорил. Преподаёшь…
— Ба, это только так… в свободные минуты.
— Я прикомандирован к трансцендентным делам. Не из-за отсутствия скромности, но из любви к истине говорю тебе: lа maison — c’est moi. Теперь следи внимательно. Триплет, квадруплет, квинтуплет — это всё чепуха, глупости. Ребячество. Ребёнок рыбы, фарш с лучком. Дежурный соус, одним словом. Есть Здание, верно? И есть Антиздание. Оба повидавшие виды. Века уже так!! И всё — понимаешь? — перевербованное. Здание — целиком — состоит из вражеских агентов, а всё Антиздание — из наших!!
— Это шутка? — попытался я приуменьшить ошеломительность его нашёптываний.
— Не прикидывайся идиотом! Однако же, обрати внимание, хотя кругом, на всех стульях, заагентурились и позаменялись, и эти только прикидываются нашими, а те — теми, существо дела от этого не меняется вовсе!!
— То есть как?
— А так, что Здание по-прежнему стоит и держится
неколебимо благодаря сухожилиям своей структуры! Перевербовка шла годами, агент за агентом, так что форма осталась совершенно нетронутой! Всё те же звания, назначения, премии за разоблачение, всё те же приказы, уставы, законы об охране служебной тайны — нарастали они веками, а столоначальствование, кабинетохождение и бумаговращение такими печатями ограждены, такая кругом подписандия и бюрокрандия, что верность Зданию перешла в структуру его, в его скелет, из кости в кость; вот и выходит, что шпионская честь, и «за родину», и «ради сохраненья основ», и «не щадя сил», и «бдительность», хотя и полые совершенно внутри, — по-прежнему действуют!!
— Не может быть… — Я весь дрожал.
— Может, мой милый, может… Смотри: при внедрении, подкупе, вербовке главное — полная секретность, чтобы внедренного агента не засыпать, не выдать, так что о каждом агенте оттуда, который работает здесь, там знает только один сотрудник; и то же у нас; поэтому, не зная ничего достоверного о своих подчинённых и начальниках, каждый на своём месте должен стараться вовсю, отдавать приказы, и выполнять, и ведомости составлять, и происки вражьи выслеживать, преследовать, пресекать и до корней выжигать; так и действуют они сообща на благо Здания… и, хотя при этом выкрадывают, копируют, переснимают и переписывают, что только можно, делу это ничуть не вредит, ведь всё, что посылается туда, в Антиздание, попадает в руки наших людей…
— И наоборот? — прошептал я, пораженный этой гигантской картиной.
— И наоборот, увы, тоже. Ты, брат, смекалист!!
— Как же так, а эти… перестрелки, битвы? Эти… разоблачения? — спрашивал я, уставившись в чёрные, блестящие зрачки длинного, скривившегося лица, теперь уже угрюмого, хотя в левом уголке рта дёргалось что-то утаиваемое. Я не обращал на это внимания.
— Ну да, провалы бывают. Разоблачения? Что ж, надо себя выказывать, есть нормативы, планы, я говорил тебе о триплетах, помнишь? Однако же в Здании всё идёт заведенным порядком, в том числе вербовка агентов и резидентская деятельность, прекратить её нельзя, а провалы случаются, когда тот, кто делает вид, будто делает вид, перевербован на один лишний шаг, — скажем, дублет разоблачает триплета или квадруплета; трудности, к сожалению, растут, потому что попадаются уже шестерочники и даже, говорят, семикраты из наиболее рьяных…

 

— Mówiłeś już. Wykładasz…
— Ba, to tylko tak… w wolnych chwilach. Jestem odkomenderowany do spraw transcendentnych. Nie dla braku skromności, ale dla prawdy powiem ci: la maison — c'est moi. Uważaj teraz. Tryplet, kwadruplet, kwintuplet — to nic, fiume. To dziecko. Dziecko ryby, farsz z cebulką. Krótko sos, jednym słowem. Jest Gmach, nieprawdaż? I jest Antygmach. Oba sędziwe. Wieki tak!! A wszystko — uważasz — popodstawiane. Gmach składa się, cały, z wrogich ajentów, a cały Antygmach — z naszych!!
— To wic? — próbowałem umniejszyć rewelacyjność jego naszeptywań.
— Nie udawaj głupiego! Wszelako, zważ, choć się na wszystkich krzesłach, zagenturowawszy, popodstawiali, i ci — udają tylko naszych, atamci — tamtych, to istota rzeczy wcale a wcale się przez to nie zmieniła!!
— Jak to?
— A tak, że Gmach ścięgnami swojej struktury dalej pięknie się trzyma i stoi! Wskutek tego, że podstawianie szło latami, wtyczka za wtyczką, forma całkowicie się ostała! Nietknięte są rangi, awanse, premie za demaskację, działają rozkazy, regulaminy, ustawy ochronne o tajności, a tak wiekami narastały, takimi pieczęciami obostrzone są toki urzędowania, postępowania i podpisywania, taka załat-wiancja i biurokrancja, że lojalność Gmachu w strukturę samą, w jego szkielet, kość z kości przeszła, i dlatego honor szpiegowski, i tobie, ojczyzno, i że dla zrębów, i ze wszystkich sił, i czujność, coś dokładnie wydrążone — nadal przecież działają!!
— To nie może być… — drżałem.
— Może, kochasiu, może… Zważ, że przy podstawianiu, przekupieniu, zagenturowaniu — sprawą naczelną jest tajność abolutna, ażeby wtyczki umieszczonej nie zdradzić, nie wsypać, tak więc o każdym poszczególnym ajencie stamtąd, który pracuje tu, wie — tam — jeden tylko pracownik; to samo na odwrót; więc wobec podwładnych i przełożonych, konkretnego nie wiedząc o nich nic, musi się każdy wykazywać na swoim etacie, polecenia spełniać i wydawać, i wykazy robić, i wrogie knowania tropić, szczuć, ścigać oraz wypalać; a tak działają oni wspólnie dla dobra Gmachu… a choć przy tym wykradają, kopiują, odpisują i fotografują, co mogą, to całkiem nic nie szkodzi, bo to, wysłane t a m, w Antygmachu do rąk naszych przecież ludzi trafia…
— I na odwrót? — wyszeptałem, porażony tą gigantyczną wizją.
— I na odwrót, niestety, tak jest. Bystry z ciebie kompan!!
— No, jakżeż, a te… strzelaniny, bitwy? Te… zdemaskowania? — pytałem, wpatrzony w czarne, świetliste źrenice długiej, krzywej twarzy, posępne teraz, choć lewy kąt ust drgał czymś tajonym. Nie zważałem na to.
— A, wsypy bywają. Demaskacje? Cóż, trzeba się wykazywać, są normatywy, plany, mówiłem ci o trypletach, nie pamiętasz? Wszak działalność Gmachu dalej się toczy, także i werbunek agentów, także agenturowanie, zaprzestać go niepodobna, więc wpadunek zdarza się, gdy udający udawanie jest o jedno posunięcie ponadzwerbowany — na przykład dublet demaskuje trypleta albo kwadrupleta — trudności, niestety, rosną, bo już się poszóstni trafiają, pono nawet siódmacy, z co gorliwszych…

  •  

— Готовы ли вы показать, что присутствующий здесь штатный сотрудник Барран, он же профессор десемантизации, он же Статист, он же Плаудертон, произносил ложные и клеветнические измышления о Здании, тем самым косвенно склоняя вас к тягчайшей измене, антисубординации, деагентуризации, расшпиониванию и распровокатированью, а равно сделал вас сообщником своих клеветнических поползновений, происков и фальсификаций?

 

— Czy jest pan gotów zeznać, że ten tu obecny pracownik etatowy Barran, alias profesor desemantyzacji, alias Statysta, alias Plaudertron, wygłaszał kalumnie i potwarze o Gmachu, namawiając pana tym samym pośrednio do zdrady głównej, antysubordynacji, deagenturyzacji, odprowoko-wacenia i odszpiegowania się, jako też uczynił pana wspólnikiem swych oszczerczych knowań, roboty i fałszerstw?

  •  

— Обычно, не видя смысла в чём-либо изумительно совершенном, мы усмехаемся. Другое дело, если это крайне велико… Взять хоть бы Солнце с его скрученными как папильотки протуберанцами или галактику со всем болтающимся по ней мусором — разве не похожа она на скособоченную карусель? А метагалактика с её космами? Можно ли всерьёз позволить себе уходить в бесконечность? А ералаш созвездий! Но разве ты видел хоть одну карикатуру на Солнце или галактику? Нет, над ними мы смеяться побаиваемся, а то ещё окажется, что насмешка эта не наша, а над нами… И вот мы делаем вид, будто ведать не ведаем о том, что Космос неразборчив в средствах; впрочем, мы говорим: он таков, каков есть, он есть все, а всё не может быть шуткой, ведь это нечто колоссальное, невообразимо громадное, а значит, это — всерьёз… Ах, громадность — до чего же мы её чтим! Даже дерьмо, если соорудить из него гору, вершина которой скрывается в облаках, вызывает в нас уважение и лёгкую дрожь в коленках.

 

— Zwykle, gdy nie widzimy w czymś wyrafinowanie doskonałym sensu, uśmiechamy się. Inna rzecz, jeśli to jest bardzo wielkie… Weź choćby słońce z jego pokręconymi jak papiloty protuberancjami albo galaktykę z całym wałęsającym się po niej śmieciem — czy nie jest podobna do pokracznej karuzeli? A metagalaktyka z jej kudełkami? Jak można sobie serio pozwolić na nieskończoność! A bałagan konstelacji!! Czy widziałeś jednak kiedyś karykaturę słońca albo galaktyki? Nie, z tego wolimy nie kpić, bobyśmy gotowi dojść jeszcze tego, że to nie nasza kpina, ale z nas… Udajemy zatem, że nic nam nie wiadomo o niewybredności środków używanych przez kosmos — zresztą powiadamy: jest taki, jaki jest, jest wszystkim, a wszystko nie może być kawałem — to jest olbrzymie, niewyobrażalnie wielkie, a więc to jest — serio… Ach, wielkość — jakże czcimy ją! Nawet łajno, byle zeń wznieść górę o szczycie tonącym w obłokach, wzbudza szacunek i nadłamuje z lekka kolana.

  •  

— Не всеведение важно, но вера в него…

 

— Nie wszechwiedza jest ważna, lecz wiara w nią…

  •  

Он достал из кармана камешек, отшлифованный от долгого ношения в брюках и поворачивания в пальцах, блестящий, с одного конца крапчатый, как яичко.
— Видишь? Дурацкий камушек! Взгляни на эти глупые крапинки… На эту дырочку… Но возьми миллион, триллион таких камушков, и пространство окружит их, налетит ветер, упадут на них лучи звёзд, и из кучи выползет — совершенство…

 

Pokazał mi wyjęty z kieszeni kamyk, wygładzony długim noszeniem i obracaniem w palcach, lśniący, nakrapia-ny z jednego końca jak jajeczko.
— Widzisz go? Idiotyczny żwirek! Popatrz na te głupawe kropeczki… Na tę dziurkę… Lecz weź milion takich kamyczków, trylion weź, a przestrzeń je okrąży, wiatr przypadnie, ściągną promienie gwiazd i tak wypełznie z kupy — doskonałość…

Перевод

править

К. В. Душенко, 1994

О романе

править
  •  

… роман этот с убийственной силой изображает суть тоталитарной системы с её манией преследования, пронизывающей все и вся и превратившейся в образ жизни, с её чудовищной, обезличенной бюрократической машиной — и, конечно же, ложью, ставшей обязательной нормой бытия. Эти знаки тоталитарной страны, государства, читатель с легкостью вычленяет в «Рукописи…», казалось бы, повествующей всего лишь о Здании — о некоем учреждении разведки, не более того. Но тут же вспоминается, что такие автономные, самодостаточные структуры-гиганты — НКВД, КГБ, гестапо — возникают именно под крылом тоталитарных режимов.
Мало того, Станислав Лем, как всегда, создал произведение удивительно многослойное. «Рукопись…» — первоклассный психологический роман; в нём демонстрируется феномен порабощённого духа, личности, лишённой внутренней свободы и чувства собственного достоинства, — феномен, без которого тоталитаризм был бы невозможен.[2]в первом русском издании романа

  — редакция издательства «Текст», 1994
  •  

Что означает или может означать Здание как метафора? <…> Здание-Текст очень „плотное”, оно указывает ещё и на другие тексты, которые, впрочем, включает в себя, и кажется универсальной библиотекой, чем-то вроде борхесовской „Вавилонской библиотеки”, по определению собирающей все возможные тексты и их пояснения. <…> Будучи тотальностью всех текстов, оно таким образом становится литературой, но такой, в которой сливаются языки и коды.
Как мир замкнутый и в то же время семантически неисчерпаемый, напоминает и другое Здание — Природу. <…> В муравейнике людей, заполняющих Здание, в конце концов, трудно осуществить какое-либо действие, которое структура учреждения не могла бы заранее предсказать. Якобы спонтанные поступки героя оказываются чем-то типичным и повторяющимся, воспроизведённым — как можно заключить — в бесчисленных копиях. Герой — несмотря на отчаянные усилия — не может даже самому себе доказать, что у него есть свободная воля, что он не только частичка человеческой материи, движущаяся в соответствии с правилами „физики” Здания. <…>
Его сложность и множественность возможных интерпретационных граней по-настоящему пугает — а с другой стороны, акт спонтанного прочтения извлекает из него совсем разные качества.

 

Czymże więc jest lub może być Gmach jako metafora? <…> Gmach-Tekst jest nadzwyczaj „gęsty”, odsyła wciąż do innych tekstów, które w sobie zresztą zawiera, zdaje się być uniwersalną biblioteką, czymś w rodzaju Borgesowskiej „Biblioteki Babel” gromadzącej z definicji wszystkie możliwe teksty i ich wykładnie. <…> Będąc totalnością wszystkich tekstów, staje się zatem również — literaturą, ale taką, w której pomieszały się języki i kody.
Jako świat zamknięty i zarazem semantycznie niewyczerpywalny, przypomina więc także Gmach — Naturę. <…> W mrowisku ludzi wypełniających Gmach trudno wszak o jakiekolwiek działanie, którego struktura instytucji nie potrafiłaby z góry przewidzieć. Niby to spontaniczne postępki bohatera okazują się czymś typowym i powtarzalnym, powielanym — jak można wnioskować — w niezliczonych kopiach. Bohater — mimo desperackich wysiłków — nie umie więc sam sobie udowodnić, że ma jakąś wolną wolę, że nie jest jedynie drobinką ludzkiej materii, wykonującą ruchy zgodnie z prawidłami Gmachowej „fizyki”. <…>
Jego złożoność i wielość możliwych interpretacyjnych aspektów prawdziwie onieśmiela — a z drugiej strony akt spontaniczny lektury wydobywa zeń całkiem odmienne jakości.[3]

  Ежи Яжембский, «Путешествие до конца смысла», 2000
  •  

Следы переживаний детства, можно найти в прозе Лема: Здание из «Дневника, найденного в ванне» — что, как не одна из версий «королевства удостоверений», — но такого, в котором «Тайна Центра»[5] оказалась мифом, а открытие, что она не существует, или по-другому: что распылена по всей структуре Здания, вместе с мятущимися внутри людьми, — становится самым большим разочарованием зрелого возраста.

 

Ślady doświadczeń dzieciństwa odnaleźć można w prozie Lema: czymże jest Gmach z Pamiętnika znalezionego w wannie, jak nie jedną z wersji „legitymacyjnego królestwa — takiego jednak, w którym „Tajemnica Środka okazała się mitem, a odkrycie, że nie istnieje, lub inaczej: że rozpylona jest dokładnie w całej strukturze Gmachu, wraz z miotającymi się wewnątrz ludźmi, staje się największym rozczarowaniem wieku dojrzałego.[4]

  — Ежи Яжембский, «Ребёнок, которым был», 2000

Станислав Лем

править
  •  

Стремясь исследовать как бы граничные, даже экстремальные варианты процессов общественной дегенерации, я написал «Дневник, найденный в ванне» <…>. В процессе написания я пришёл к тому, что тотальная алиенация, царящая в моём «микрообществе», до такой степени лишает личность её индивидуальных, даже узко биологических, свойств, что всё в ней становится как бы функцией аппарата государственного принуждения, даже черты лица, даже бородавки на носу, поскольку, превращаясь из субъекта в предмет, инструмент, человек уже не столько действует сам, сколько им действует безымянный аппарат. Такой подход в свою очередь привёл меня к любопытной проблеме взаимопонимания, циркуляции информации, различных родов языка, наречий, диалектов, говоров, для которых в моей социомахии, каковой является «Дневник», нашлось место. Любопытно, что эту вещь я начал писать, имея в виду создание ещё одного небольшого рассказа Ийона Тихого

  «Размышления о методе», 1965
  •  

… «Дневник, найденный в ванне» возник под знаком Кафки и Гомбровича.

  письмо Томасу Хойсингтону 22 декабря 1972
  •  

Я был вынужден предпослать этому роману «Предисловие», в котором место действия фиктивно переносилось в Америку, в противном случае, как сообщил мне польский издатель, роман не сможет выйти в свет по цензурным соображениям.[2]

  — письмо К. В. Душенко 10 октября 1991
  •  

В этой книге содержится концепция, которая выходит за пределы всей безотлагательности политической сатиры. Мы встречаемся в ней с тотализацией понятия намеренности. Это сделано очень выразительно, может быть, даже с кошмарной настойчивостью, дающей поразительный эффект. Мне кажется, что это оригинально и правдиво. Ведь человек в самом деле способен трактовать все, что находится в поле его восприятия, как сообщение. Сотворить из этого principium композиции романа было очень неглупой идеей, даже в философском плане. Весь тотемизм и анимизм, и различные другие явления этой сферы в первобытных культурах основаны на убеждении, что всё может пониматься как сообщение, адресованное жителям. Факт, что это может быть использовано создателями некоторой общественной системы, а затем выйти за границы намерений политических диктаторов, довольно симптоматичен. С этого момента уже всё начинает быть известием. Наступает абсолютизация конспирологического видения истории, даже дождь становится симптомом, позволяющим плохо или хорошо предвещать то, что может произойти в политической сфере. Это происходит непроизвольно для тех несчастных существ, которые вынуждены жить в замкнутой структуре. Именно это представляется мне существенным в книге, и её безумие — так как это параноидальное видение — выстроено с достаточной интенсивностью и настойчивостью. Именно это в книге ценно и непреходяще. Ведь это касается — что и является предметом моей гордости — не какой-то мимолётной и преходящей конфигурации событий социополитического характера, которая развеивается и исчезает. Это можно переносить с места на место, из времени во время, и попадать, как по универсальной формуле, во множество различных явлений в самых различных общественных формациях. Этой книгой управляет счастливое сочетание понурого кошмара с юмором.

  — «Беседы со Станиславом Лемом» (гл. «В паутине книг», 1981-82)
  •  

Вместе со Щепаньским мы написали сценарий <…> на основе «Дневника, найденного в ванне». Всё было очень гротескно, а вклад моего друга в значительной мере помог всё сделать визуально. Там был монумент агента, который лежит под стопой другого суперагента, как турок под копытами коня Собеского, эта вдобавок была нафарширована микрофонами… Там было ещё много других очень забавных вещей. К сожалению, сценарий пошёл в стол.

  — там же (гл. «Кинематографические разочарования», 1981)

См. также

править

Примечания

править
  1. Lem Stanisław. Pamiętnik znaleziony w wannie. — Kraków: Wydawnictwo Literackie, 2000. — 231 s. — (Dzieła zebrane Stanisława Lema. Tom 10).
  2. 1 2 От издательства // Станислав Лем. Собр. соч. в 10 томах. Т. 5. — М.: Текст, 1994. — С. 338-9. — 100000 экз.
  3. Podróż do kresu znaczenia // Lem Stanisław. Pamiętnik znaleziony w wannie. — Kraków: Wydawnictwo Literackie, 2000. — 231 s. — (Dzieła zebrane Stanisława Lema. Tom 10).
  4. Dziecko, którym byłem // Lem Stanisław. Wysoki Zamek. — Kraków: Wydawnictwo Literackie, 2000. — S. 147-152.
  5. Образ из гл. VI «Высокого замка».