«Марк двойной Твен» (англ. Mark the Double Twain) — статья Теодора Драйзера 1935 года[1].

Цитаты

править
  •  

Марк Твен <…> до сих пор в представлении большинства американцев остался не крупнейшим и оригинальным мыслителем-пессимистом, каким был на самом деле, что доказывает ряд его наиболее ценных вкладов в американскую литературу, — но неисправимым шутником и неистощимым юмористом, который и при жизни и после смерти так забавлял читателей всего мира, что они даже теперь не могут отнестись к нему настолько серьёзно, чтобы понять, сколь мрачно и механистично было его мировоззрение. <…>
Не было ли с самого начала двух Марков Твенов, как предполагали некоторые критики по прочтении книг «Что такое человек» и «Таинственный незнакомец»? Помнится, ещё в 1910 году, в редакции издательства «Харпер и братья», которое и теперь ещё выпускает произведения Марка Твена, я узнал, что действительно было два писателя, носивших это имя: один — прославленный, пользующийся огромным успехом, автор произведений, которые все знали и одобряли как произведения, полные здорового юмора, хотя и несколько резко изображавшие более или менее простительные недостатки американского характера, и другой — неизвестный Твен, который приносил свои изумительные рассказы в духе Рабле тогдашним представителям «Харпера и братьев» — Ф. А. Дюнеку и Ф. Г. Лею. Обоим им пришлось бы пустить в ход всё своё дипломатическое искусство, осмотрительность и настойчивость, чтобы, — как они говорили, — «защищать Марка» от яростного и непреклонного консерватизма американцев — если не всего мира — в том случае, если бы какой-либо из этих его рассказов дошёл до читателей. <…>
Но моё внимание, как и внимание многих, привлекал не особый, поистине раблезианский по силе дар юмора, парадокса, преувеличения и острой шутки, преобладавший у Твена, встречавшийся и у других писателей того времени (Билл Най, Петролеум В. Нэсби), а его менее заметный для широкой публики и, так сказать, затаённый дар, его талант изображать мрачное и разрушительное, его лирические и скорбные размышления о смысле или бессмысленности жизни, а также сила и ясность его реализма и критики.

 

… Mark Twain <…> remains to this hour, in the minds of most Americans, not the powerful and original and amazingly pessimistic thinker that he really was, and that several of his most distinguished contributions to American letters prove-but rather, and to this hour, the incorrigible and prolific joker and, at best, humorist who, up to the time of his death and since, has kept the world chuckling so continuously that it has not not even now sobered sufficiently to detect in him the gloomy and wholly mechanistic thinker. <…>
Were there two Twains from the beginning, as one and another critic has asked since reading What Is Man and The Mysterious Stranger? I recall that so early as 1910, and in the editorial office of no less an institution than Harper and Brothers, then and still his publishers, I discovered that there were really two Twains writing—one who possessed great fame and acclaim for the body of work which everyone knew and approved of as wholesomely humorous, exposing little more than the minor or more forgivable flaws of American character—and another, the really not-at-all-known Twain who brought the most amazing and Rabelaisian stories of his own composition to the then publishing intermediaries of Harper and Brothers, F. A. Duneka, and Major F. G. Leigh, both of whom had, as they felt, to employ to the utmost their arts of discreet and yet firm diplomacy, in order, as they said, to "protect Mark" from the violent and fateful public conservatism of Americans, if not the world in general, should any of the things he was writing and bringing in ever reach them. <…>
However, it is not this particular Rabelaisian extension of Twain's classic gift for paradox and exaggeration and horseplay in the field of humor, quite rampant in his day (Bill Nye, Petroleum V. Nasby, Josh Billings), but rather his much more publicly subdued—and I may add, frustrated—gift as well as mood for dark and devastating, and at the same time quite tender and sorrowing, meditation on the meaning or absence of it in life, plus a force and clarity of realistic presentation and criticism which has arrested me as it has many another.

  •  

В «Таинственном незнакомце» Твен смотрит на жизнь как бы из глубины безграничного отчаяния. Этим утверждением я всячески стараюсь показать, что Марк Твен ни в какой мере не получил ещё у нас должной оценки. Я сомневаюсь, чтобы он вообще был по-настоящему оценён в Америке при её современном интеллектуальном развитии. Дело в том, что с сохранением «доброго имени» Твена связаны значительные финансовые выгоды, которые принимаются и (можете не сомневаться) будут приниматься в соображение. <…>
И несмотря на все утверждения лабораторных исследований, доказывающих механистичность мироздания и обосновывающих детерминистскую философию, ни «Таинственный незнакомец», ни «Что такое человек?» никогда не получат широкого распространения и не будут серьёзно обсуждаться в Америке, да и вообще где бы то ни было. И объясняется это несколькими причинами: догматической религией, социальными и моральными взглядами американцев, сознательно поддерживаемым невежеством масс — в школах и вне школ, в университетах и вне университетов…

 

In The Mysterious Stranger he has conceived life from the depths of a giant despair. What I am earnestly seeking to convey is that by no means has Mark Twain been properly evaluated. In America, as it is intellectually running even at this time, I doubt if he can be. There is, as I have said, a financial interest in his reputation as is, which has to be and will be (never fear) taken into consideration. <…>
And for all the revelation of the laboratories that point to a mechanistic universe and the entire determinist philosophy, never fear that What Is Man? or The Mysterious Stranger will be given either wide publicity or achieve serious mental consideration in America if elsewhere. And there are several reasons for that: dogmatic religion, as well as social and moral convictions on every hand—these latter lying entombed or enwombed in the first—and next, the never ending benightedness of the mass—schools or no schools, universities or no universities…

  •  

С самого начала был, конечно, лишь Твен, окружённый условностями, которому до сорока лет не удалось прочитать «Дневник» Пипса и чей напряжённый интерес к Спенсеру, Дарвину, Хаксли, возникший после его первого путешествия за границу («Простаки за границей», 1869), привёл его, хотя и не сразу, к знакомству с жрецами литературы и науки Восточной Америки, к женитьбе на девушке из консервативной и богатой семьи Ленгдон, <…> к дружбе с такими консерваторами и моралистами, как Уильям Дин Хоуэлс, Чарльз Дадли Уорнер, Томас Бейли Олдрич и, конечно, «Харпер и братья», и к созданию таких умеренных по своему социальному протесту книг (некоторые места в них, правда, были выпущены издателем), как «Принц и нищий», «Янки из Коннектикута при дворе короля Артура» и т.п. <…>
Я подозреваю, что социальные силы и условности, во власти которых очутился Твен после своего раннего литературного успеха и женитьбы, оказали такое влияние на этого отзывчивого и чуткого, но порой, пожалуй, слабохарактерного гуманиста, что на некоторое время совершенно отвлекли его от реалистического, так сказать, по-достоевски серьёзного изображения пережитков прошлого, жестокостей и человеческих страданий, которые в сущности наиболее интересовали его. Я думаю, что именно к этим темам обратился бы Твен, если бы не шумный и поверхностный успех, который создала ему как гениальному юмористу американская бубуазия[2]. (Под этим я подразумеваю почти всех американцев того времени.) Твен был слишком мягкосердечным человеком <…> и, как таковой, сам являлся нагляднейшим опровержением худших обвинений, направленных им против человека.

 

From the beginning, there was only the conventionally environed Twain who did not arrive, for instance, at the reading of Pepys's Diary until he was forty, and whose amazed curiosity as to Spencer, Darwin, Huxley, following his first trip abroad (Innocents Abroad [1869]), led naturally, if interruptedly—that is by way of fame—to introduction to the literary pundits of the East, marriage into a conservative and well-to-do family, the Langdons, <…> the undying friendship and guidance of the conservative and even moralistic William Dean Howells, Charles Dudley Warner, Thomas Bailey Aldrich, and, naturally, Harper and Brothers, to name but a few. Also to such modified social protests (with brakes) as The Prince and the Pauper, A Connecticut Yankee in King Arthur's Court, etc. <…>
My suspicion is that it was the secondary social and conventional forces enveloping him after his early success and marriage, and playing on this sympathetic, and, at times, seemingly weak humanist, that succeeded for a time in diverting him almost completely from a serious, realistic, and I might say Dostoevskian, presentation of the anachronisms, the cruelties, as well as the sufferings, of the individual and the world which, at bottom, seem most genuinely to have concerned him. For, to a study of these he would have turned, had it not been, I think, for the noisy and quite vacuous applause accorded him as Genius Jester to the American booboisie. And by that I mean almost the entire American world of his time. He was too warm-hearted <…> and, as such, almost refuting his own worst charges.

  •  

Он мог трогательно и прекрасно, даже трагически изображать страдания Жанны д'Арк, описывать, как мучили крестьян при династии Романовых! Но он не описал, например, ни одного эпизода Гражданской войны, в которой не принимал участия, <…> кроме начала. Самое большее, что он сделал для негров, это выступил против дяди Тома Гарриет Бичер-Стоу, создав образ <…> негра Джима <…>.
Но почему? Ведь <…> в глубине души он был реалистом, и притом совершенно исключительным, <…> несмотря на бробдингнегский юмор <…>.
В «Закалённых» Твен даёт сильную, яркую картину фантастической и всё же совершенно реальной эпохи американской истории. Правдивая, поразительно смешная карикатура на фоне хладнокровно изображённой действительности, трагедия охваченного серебряной лихорадкой города и в то же время весь комизм положения, надеюсь, останутся навеки правдивой картиной для любознательного потомства. Вспомните вражду между Грэнджерфордами и Шепердсонами в «Гекльберри Финне» и весь её трагизм, несмотря на юмористическое описание событий. Лёгкий поворот пера в каком-либо месте этого повествования, и получился бы рассказ, который поражал бы, ужасал, волновал и увлекал самых страстных любителей реалистической правды. То же можно сказать и о сцене, изображающей полковника Шерборна, обращающегося с речью к толпе, которая пришла линчевать его. Здесь нет юмора — только суровая, беспристрастная, правдивая картина, где показан мужественный человек, противостоящий безрассудной, обезумевшей толпе[3]. Эта сцена могла бы быть написана и Бальзаком, и Толстым, и Салтыковым. <…> в своих серьёзных писаниях Твен выступал всегда как реалист…

 

He could write movingly and beautifully, even tragically, of the temperament and sufferings of Joan of Arc—even of the tortured peasants of the Romanoff Czar! But not, for instance, of any phase of the War of the Rebellion in which, except for one attempt, <…> he did not take any part. The best he did for the Negro at any time was to set over against Harriet Beecher Stowe's Uncle Tom, the <…> portrait of the Negro Jim <…>.
But why? For <…> he was a realist at heart, and a most extraordinary one <…> in spite of his Brobdignagian humor <…>.
Again, in Roughing It consider its virility and its importance as a reconstruction of a fantastic and yet absolutely real phase of American history—an unforgettable and most important section of our national life. True, belly-shaking caricature plays over a cold sense of fact, yet the tragedy of the silver-boom town is as apparent as its comedy and takes permanent and accurate shape for the benefit, I hope, of an inquisitive posterity. In Huckleberry Finn consider the Granger—Sheperdson feud. And, in spite of the wholly humorous report of it, the tragic implications of it all. A single turn of the pen at any point in this narrative, and you would have a story which would startle, terrify, as well as thrill and entertain, the most avid seekers of realistic truth. The same is true of Colonel Sherburn's reception of and speech to the crowd that came to lynch him. No humor there, as you will note: only the hard, cold reality of a courageous man's confrontation of a reasonless, meaningless mob. It could as well have come out of Balzac, of Tolstoi, of Saltykoff. <…> for Twain in his soberer moods was always the realist…

  •  

… он получил весьма скудное — даже по условиям того времени — образование. <…> Затем его окружали американцы с Запада и Среднего Запада, положительно помешанные на религиозном вздоре и на идеях о финансовом и «моральном» преуспеянии. И эти социальные и психологические факторы оказали влияние на чувствительную, отзывчивую и в то же время склонную к безудержному юмору натуру! Шутить! Шутить! А вокруг в американских газетах и на американских подмостках царили такие кумиры современной ему Америки, как Артемус Уорд, Джош Биллингс, Билл Най, П. В. Нэсби. И все они имели такой потрясающий успех! Америка того времени могла смеяться. <…> двадцатилетний мировой гений — юноша, в котором объединились Фальстаф и Диккенс. И, несмотря на всё это, он никогда не был романистом — никогда. <…> Возьмите хотя бы «Позолоченный век»! Здесь перед нами скорее анализирующий гуманист, не описавший, однако, до конца трагическую жизнь разбитого, несчастного человека, судьба которого до глубины души трогала его.
<…> слава, любовь, деньги посыпались на нашего юного гения <…>.
Европа и Америка того времени делали всё возможное для того, чтобы этот гений оставался неизменно таким, каким он был им нужен, а не таким, каким он был на самом деле, по существу своей натуры. Отсюда — письма и беседы, настраивающие писателя в определенном духе. Жена Твена, издавая его книги, изымает «опасные места». Хоуэллс превозносит его за нравственность — его, написавшего «1601»!
<…> он не осмелился восстать! <…> Его ждал остракизм, как он ждёт всякого, кто не хочет идти в ногу с толпой, и неприятности, и страдания. Он не мог сделать того, не мог сделать этого, — не мог, скажем, выступить с резким обличением какого бы то ни было явления американской жизни. Ибо в глазах окружающих он погубил бы этим своё искусство, пал бы с той высоты, на которой стоял, как гений смеха и забавы! <…>
Он всё-таки рассказал всё то, что боялся опубликовать при жизни, и этими своими произведениями сам сказал, что хотел бы стать другим и творить иначе.

 

… he was as a child, and in so far as a liberal—yes, even a conventional—education was concerned, but poorly dealt with. <…> Next, swirling about him were those western and middle-western Americans of his day, semi-lunatic with bonanza religious as well as financial and "moral" dreams. Ah, the twisted sociologic, as well as psychologic, forces playing upon a nature at once sensitive, kindly, and at the same time exaggeratedly humorous! The jest! The jest! And about him—in the American newspaper and upon the American platform—those reigning American models of his day: Artemus Ward, Josh Billings, Bill Nye, Petroleum V. Nasby. And all so stupendously successful. America could afford to laugh. As yet it was sufficiently free and happy to permit it so to do. <…> a world genius of twenty—a stripling Falstaff as well as Dickens combined. Yet, never a novelist-never. <…> Consider only The Gilded Age! Rather, your humanist annalist, but without the complete and tragic life of any single defeated mortal burned deep in his heart.
<…> fame, love, money tumbling in upon a hobbledehoy genius <…>.
European and American world of that day doing all that they could to formalize and perpetuate this genius, as he was to them—not as he was to himself—in his deepest self. And so, letters and conversations indicating as much. His wife editing his books and cutting out the danger spots. Howells acclaiming him for his morality—he of 1601.
<…> he did not dare to revolt! <…> That ostracism awaited him, as it awaits every man who will not march with the crowd. And so, eventually-pain and morbidity. He could not do this, and he could not do that-write, for instance, a towering indictment of anything American. Ah no! For that, to those about him, would have been corrupting his art, falling from his high place as a moral, laughing genius! <…>
It is he, himself, who has indicated in all that he feared to publish in life that he was really calling on himself to do differently and to be different.

  •  

… он попал в социальную среду, которой и по характеру и по существу своему был чужд и против которой в глубине души был озлоблен. Одним словом, этот простой, непосредственный, гениальный малый <…> растерялся и одно время был положительно ошеломлён, очутившись в том наглом, настойчивом, властном, полном условностей мире, к которому он необдуманно примкнул. <…> явился угрожающий перст общественного мнения. Непослушный шалун! Веди себя смирно! Будь хорошим! Иначе бабушка Гранди побьёт тебя! И ещё как!

 

… he had already been inducted into the social world of which, temperamentally, he was not truly a part, and which, at bottom, he resented. In short, the raw genius <…> was confused and, for a time, hypnotized by this audacious and insistent authoritarian world of convention, into which, thoughtlessly, he had drifted. <…> came the warning finger of convention. Naughty, naughty! Must behave! Must be good! Otherwise Grandma Grundy will slap. And how!

Перевод

править

Л. Савельев («Два Марка Твена») — с незначительными уточнениями // Теодор Драйзер. Собрание сочинений в 12 томах. Т. 11. — М.: ГИХЛ, 1954.

Примечания

править
  1. The English Journal, Vol. XXIV, No. 8 (October 1935), pp. 615-627.
  2. Неологизм Генри Менкена для обозначения американского мещанства, образованный слиянием слов «boob» (болван) и «буржуазия».
  3. Этот эпизод глубже, как пояснила, например, Мария Боброва в монографии «Марк Твен».