Бравый солдат Швейк в плену

«Бравый солдат Швейк в плену» (чеш. Dobrý voják Švejk v zajetí) — неоконченная сатирическая повесть Ярослава Гашека 1917 года. Основа романа «Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны». Написана в тюрьме военной крепости Борисполя, где он сидел за случайную ссору с русским офицером (либо туда его поместили чехи, чтобы избавиться от неприятностей, связанных с публичной критикой им действий русского генерального штаба)[1].

Цитаты

править
  •  

Австрийские священники молились за империю, как хороший поп молится за нерадивого прихожанина: полезет через забор по чужие яблоки да разорвёт штаны — а ты, господи милостивый, сохрани ему хоть рубашку в целости. — VIII

 

Kněží v Rakousku modlili se za říši jako dobrý farář za svého nezvedeného svěřence, aby až poleze přes ploty krást cizí jablka a roztrhá si kalhoty, Hospodin byl tak milostiv a zachoval mu aspoň vestu.

  •  

Впервые получив приказ почистить сапоги Дауэрлинга, Швейк взял их в руки со священным трепетом. Дауэрлинг виделся ему посредником между ним и господом богом. Это чувство было сродни тому, что испытывали древние индейцы, по велению жрецов поклонявшиеся удаву. — XII

 

Když tedy prvně čistil Dauerlingovy boty, bral je do ruky s posvátnou hrůzou. Dauerling mu připadal jako nějaký prostředník mezi ním a pánembohem. Měl pocit neujasněné posvátné hrůzy, asi jako staří Indiáni, kteří se klaněli hroznýšovi, poněvadž jim tak nakázali jejich kněží kazikové.

  •  

У казарм часто околачиваются полицейские. Отчасти по обязанности, отчасти потому, что с казармой связано их прошлое. Именно здесь им втемяшили в голову понятие долга перед отечеством, научили говорить на ломаном немецком языке, и чем-то неуловимо-австрийским подернулось серое вещество их головного мозга, а потом проросло в него, вытеснив фосфор.

 

Jest zcela obyčejným zjevem, že policejní strážník bývá nablízku kasáren. Dílem ze služební povinnosti, dílem též proto, že ho k těm místům poutá minulost. Zde vštípeny mu byly povinnosti ke státu, zde se naučil mluvit lámaně německy a zde cosi rakouského obestřelo a povleklo místo fosforu jeho šedivou hmotu mozkovou.

  •  

Ночью запоздалым прохожим случалось видеть около казармы крадущуюся таинственную фигуру, которая вдруг с криком: «Хочу служить государю императору, пока меня не разорвёт[2]»! — кидалась бежать и исчезала в темноте улиц. — Впервые — в «Бравый солдат Швейк учится обращаться с пироксилином». В повести и романе это главная фраза Швейка, прототип её использования — сюжет «Решения медицинской комиссии о бравом солдате Швейке» с тривиальностью «до последнего вздоха» (do posledního vzdechu).

 

A pozdě noci viděli opozdilí chodci plížit se kolem kasáren tajemnou postavu, která s výkřikem: „Já chci sloužit císaři pánu až do roztrhání těla“ dala se na útěk a zmizela v temnu ulice.

  •  

Австро-Венгрия, государство в политическом отношении небезынтересное и даже забавное, исподволь готовила собственную гибель, не желая ничего более, как стать лишней. Гонимая честолюбием, она оказалась в роли облезлой курицы, за которой кухарка с ножом гоняется по двору. <…>
Австрия объявила войну, забыв, что всем штыки хороши, негоже лишь самим на них садиться.

 

… Rakousko, stát politicky zajímavý a přímo zábavný, pomalu připravovalo svou záhubu. Rakousko nemělo jiné touhy než se stát zbytečným. Rakouská ctižádost nedovedla si představit svou roli jinak než jako opelichaná slepice, kterou honí kuchařka s nožem v ruce po dvoře. <…>
Rakousko vypovídá válku, zapomínajíc, že s bajonety lze vše dělat, jen ne se na ně posadit.

  •  

… бравый солдат Швейк демонстрировал свою лояльность на пражских улицах при большом стечении народа.
Сидя в коляске для паралитиков, взятой напрокат у Стоуны, в которой вёз его по улицам королевского города ученик Богуслав, Швейк сжимал в каждой руке по костылю и выкрикивал, обращаясь к взбудораженным зрителям:
— На Белград, на Белград!
Люди смеялись и присоединялись к толпе. Первый удар — в районе Музея — достался еврею, крикнувшему: «Heil». На углу Краковской улицы толпа поколотила трёх немецких денщиков и с песней «Нас не купишь — видел кукиш?» дошла до Водичковой, где бравый солдат Швейк, превозмогая боль, приподнялся на коляске и, взмахнув костылями, снова крикнул:
— А ну ещё разок: на Белград, на Белград!
Тут налетела полиция — пешая и конная. В пять минут Швейк на коляске и его ученик оказались единственными штатскими в море полицейских мундиров.
Именно у коляски для паралитиков полицейский комиссар Клима столкнулся с начальником конных полицейских Клаусом.
— Улов неплох! — заметил Клима вместо приветствия.
— Неплох улов, — кивнул ему Клаус.
— Слезайте, — приказал Швейку усатый офицер.
— Не могу, ревматизм у меня, и вообще я…
— Попридержите язык, — перебил его комиссар Клима. — Вы что, дурачками нас считаете? А ну, тащи его с коляски!
Четверо полицейских кинулись на Швейка, в то время как шестеро конных и двенадцать пеших волокли по Водичковой ученика Богуслава, вопившего что есть мочи:
— Хозяин, хозяин, ведь эти господа меня уводят!
Четыре стража с достойным их мундира усердием пытались поставить ревматика на ноги. Швейк от боли стиснул зубы:
— Сил нет…
— Посадить симулянта обратно в коляску! — раздался новый приказ, исполненный молниеносно. Только пиджак у Швейка сзади лопнул, да подкладка жилета треснула, да воротник остался в руках у одного из усердствовавших.
Двое полицейских толкали перед собой коляску с ценной добычей, человек двадцать других вышагивали рядом, а по обе стороны, насупившись, ехали ещё восемь конных «победителей».
Петушиные перья султанов развевались по ветру, кони ржали. Процессия направлялась к полицейскому управлению. И тут на губах бравого солдата Швейка появилась блаженная улыбка. Он чувствовал, что ноги словно освобождались от тяжести. Вот уже и пальцами в башмаках можно было пошевелить. Швейк стоял перед великой научной загадкой. Признаки ревматизма улетучивались по мере приближения шествия к полицейскому управлению. Лицом к лицу с полицейской системой ревматизм явно сдавал позиции, и, когда за бравым солдатом Швейком захлопнулись ворота полиции на Бартоломейской улице, он даже попытался спрыгнуть с коляски. Это сочли лишним доказательством симуляции. — сцена развита в романе (книга первая, глава VII)

 

… dobrý voják Švejk za velkého sběhu lidu uspořádal po pražských ulicích jiný loajální projev.
Ve vozíku, kterým vozí ošetřovatelé nemocných lidi stižené vysycháním míchy, vypůjčeném od Stoupy, dal se vozit, v každé ruce berlu, ulicemi královského města učedníkem Bohuslavem, vykřikuje do rozrušeného okolí: „Na Bělehrad, na Bělehrad!“
Lidé se smáli, přidávali se k zástupu a u Muzea dostal nějaký žid, který zvolal „Heil!“, první ránu. Na rohu Krakovské ulice dav zmlátil tři buršáky a průvod za zpěvu „Nemelem, nemelem“ dostal se až k Vodičkově ulici, kde dobrý voják Švejk vztyčuje se bolestí ve vozíku a rozmachuje kolem berlemi, zvolal: „Ještě jednou na Bělehrad, na Bělehrad!“ A vtom již do toho vrazila policie pěší i jízdní. Za pět minut nato Švejk, sedě na vozíku, byl s učedníkem jediným civilistou mezi mořem policejních uniforem. Právě se setkal u jeho vozíčku policejní komisař Klima s inspektorem jízdní policie Klausem. „Dobrý lov,“ pozdravil Klima. „Dobrý lov,“ odpověděl Klaus.
„Lezte ven,“ poroučel nějaký jiný vousatý policejní inspektor Švejkovi.
„Nemohu, mám revma, já jsem přece…“
„Držte hubu,“ řekl k němu komisař Klima, „my tomu rozumíme, vytáhněte ho z vozíku!“
Čtyři strážníci se vrhli na Švejka, zatímco šest jízdních a dvanáct pěších vleklo do Vodičkovy ulice učedníka Bohuslava, který řval na celé kolo: „Pane mistr, pane mistr, já jdu s těma pány!“
Čtyři strážníci s neobyčejnou úřední horlivostí snažili se zatím postavit revmatika Švejka na nohy. Švejk zatínal bolestí zuby: „Nemohu…“
„Naložte toho simulanta do vozíku,“ zněl nový rozkaz, který byl bleskurychle vykonán, přičemž praskl Švejkovi vzadu kabát i podšívka vesty a roztrhl se límec, který zůstal v ruce jednomu strážníkovi.
Dva strážníci vzadu tlačili vozík se vzácnou kořistí, asi dvacet jich šlo po straně a po obou stranách zachmuřeně jeli v počtu osmi jízdní vítězové.
Kohoutí péra jim vlála, koně ržáli, celý průvod táhl na policejní ředitelství a dobrý voják Švejk se počal dobromyslně usmívat. Cítil, že jeho nohy stávají se jaksi volnějšími. Mohl bez bolesti pohybovat prsty v botě a Švejk stál před velkou záhadou. Jeho revmatismus pomalu mizel a mizel, čím více se blížili policejnímu ředitelství. Tváří v tvář celému policejnímu systému revmatismus se ztrácel, a když za Švejkem zapadla vrata ředitelství v Bartolomějské ulici, dobrý voják Švejk snažil se vyskočit z vozíku. Bylo to považováno za nový projev.

  •  

Над столом комиссара Климы будто случайно висел портрет австрийского министра Бойста, изрекшего в своё время: «Man muss die Tschechen an die Wand drücken», и Хум, Клима и Славичек[3] — этот гнусный триумвират над стобашенной Прагой, эти алчущие власти над Чехией немецкие крестоносцы, облачённые в австрийский мундир — руководствовались указаниями покойника-министра: припирали чехов к стенке намертво.
Австрийское правительство попросту выдало чешской полиции карт-бланш: делай, что хочешь, в лепешку расшибись, а чехов уничтожь!
Здесь эти ублюдки вели допросы, видели слёзы женщин, чьих мужей гнали на бойню, и равнодушно выслушивали их жалобы; здесь они выясняли мнение простых людей и интеллигенции, которое сводилось к одному — неприятию чешским народом войны. Всё это записывалось в бесконечные протоколы, которые складывались штабелями, а затем в огромных тюках отвозились в военный суд на Градчаны.
Дух насилия витал в этом кабинете, слышавшем и оскорбленья, и проклятья. При этом оба комиссара — Клима и Славичек — приветливо улыбались, иронизировали, потирая руки; по их бодрому виду было заметно, что страдания народа идут им впрок.
На видевших их впервые они производили впечатление безобидных бюргеров из какой-нибудь комедии, предпочитающих роль стороннего наблюдателя.
Во время домашних обысков, пока комиссар Клима занимался мужем, комиссар Славичек беседовал с супругой арестованного об искусстве, заглядывая под висевшие на стенах картины, перебирая лежащие на пианино ноты; с милой непринуждённостью давнего друга семьи откидывал покрывала на супружеских постелях, с улыбкой шарил в туалетном столике, сопровождая всё это разными шуточками.
Деланную обходительность как рукой снимало, стоило им оказаться в родных стенах на Бартоломейской. В их кабинетах вспоминались венецианские застенки с налётом инквизиции старой Севильи. Никаких бесед в белых перчатках, самым нежным словом здесь было: «Молчать!» Очевидно, решено было повторить каждому чеху в отдельности то, что целых триста лет Вена пыталась привить всей нации.

 

Nad stolem komisaře Klímy jako náhodou visel obraz rakouského ministra Beusta, který kdysi řekl: „Man muss die Tschechen an die Wand drücken.“ A Chum, Klima a Slavíček, tento ničemný triumvirát nad stověžatou Prahou, tato německo-křižácká hegemonie nad Čechy v rakouské policejní uniformě, řídili se podle slov nebožtíka Beusta. Tlačili Čechy ke zdi o přítrž.
Policejnímu aparátu v Praze dána vídeňskou vládou prostě carte blanche: „Dělej, co chceš a co se ti líbí, jenom Čechy znič!“
Zde prováděli tito ničemové výslechy, viděli slzy žen, jichž muže hnalo Rakousko na jatky a které pronesly přitom svá mínění, slyšeli tu mínění lidí prostých i inteligentů, poznali, jak se český člověk dívá na celou válku. Zde to stálo v hromadách protokolů, které se kupily všude a ve velkých balících odvážely k vojenskému soudu na Hradčany.
Místnost byla prosycena proklínáním, urážkami a násilím. A oba komisaři, Klíma i Slavíček, byli přitom usměvaví, mnuli si ruce, mluvili ironicky a na bodrém jich vzezření bylo vidět, že jim mučení národa jde k duhu. Kdo je viděl ponejprv, na toho dělali dojem dobráckého m칝áka z nějaké veselohry, který nápadněji nezasahuje v děj.
Při domovních prohlídkách, zatímco komisař Klíma zatýkal pana manžela, bavil se komisař Slavíček s manželkou zatčeného o obrazech, které visely na stěně a které nadzvedal, prohlížel noty na pianě a s roztomilou nenuceností starého domácího přítele odkrýval pokrývky na manželských postelích a šáral se usměvavě v toaletních stolcích provázeje své počínání různými žertíky.
Tato umělá vlídnost rázem z nich spadla, když byli doma na Bartolomějské ulici. Jich úřadovny byly benátskými mučírnami s odleskem inkvizičního tribunálu staré Sevilly. Zde se již nemluvilo v rukavičkách, zde nejjemnějším slovem bylo „Držte hubu!“
Jako by se to právě zde ještě poznovu muselo každému uvádět, když celý národ po celých tři sta let takovým heslem očkovali z Vídně.

  •  

Если кому интересно, сообщаю, что Клима и Славичек живут напротив Ригеровых садов с видом на два ясеня в парке. Это крепкие деревья с надёжными ветвями. У комиссара Климы объём шеи сорок, у комиссара Славичка — сорок два сантиметра.

 

Bude-li to někoho zajímat, poznamenávám, že Klíma i Slavíček bydlí naproti Riegrovým sadům a že mají vyhlídku na dva jasany v parku. Jsou to zdravé stromy se silným větvemi. Komisař Klima má kolem krku 40 cm, komisař Slavíček 42 cm.

  •  

Разбирательство протекало так: обвиняемого или обвиняемую под штыками доставляли на допрос к аудитору. Приглашали свидетелей. Если показания были в пользу обвиняемого, свидетеля тоже сажали. Если все свидетели оказывались в тюрьме, предварительное следствие заканчивалось, и приказом начальника созывался суд: один аудитор, один рядовой, один ефрейтор, один капрал, один фельдфебель, один поручик, один ротмистр, один штаб-офицер.
Самую печальную роль на таком суде всегда играл простой солдат. Он знал, что обязан голосовать против обвиняемого. Служба есть служба, и, когда он вместе с остальными повторял присягу, клянясь судить по совести и справедливости, он видел перед собой только кандалы.
Ефрейтор — самый несчастный чин в армии. Он и собой-то не свободен был распоряжаться, несмотря на название, куда уж там голосовать по совести.
Капралы во всём подражают фельдфебелям, а те в каждом штатском видят негодяя. Поручики, называвшие чехов «diese verfluchte tschechische Bande», просто не отваживались произносить после этого: «Нет, не виновен!» Что же говорить о ротмистре и штаб-офицере — все они наконец-то дождались часа, когда чехов можно было тихо-мирно отправлять в тюрьму и на виселицу.
Каждый судья имеет право задавать вопросы; но здесь обвиняемого ни о чём не спрашивали. С вопросами обращались лишь к аудитору, который доходчиво объяснял, что подсудимый — бандит отъявленный, что он состоял в «Соколе», читал «Самостатност» и т. д. <…>
Таким образом, всегда получалось, что обвиняемый признавался таковым всеми девятью голосами. Таково было первейшее правило военных судов. Такова была настоящая военная дисциплина: каждый из судей на вопрос, виновен ли подсудимый, отвечал на своём месте «Ja». <…>
Полная невиновность служила всего лишь смягчающим обстоятельством. Уже сама принадлежность к чешской нации предопределяла вину, поэтому в лучшем случае чехи получали полтора года, как, например, многие чешские матери, чьих сыновей Австрия посылала на гибель. В невинном эгоизме старушечьих жалоб власти усматривали нарушение грозных параграфов, а господа аудиторы лишь усмехались им в лицо.

 

Průběh vojenského líčení býval tento: Obžalovaného nebo obžalovanou přivedli pod bajonety k výslechu pře auditora. Pak zavolali svědky. Vypovídal-li nějaký svědek příznivě pro obžalovaného, byl obyčejně také zavřen. Byli-li všichni svědkové zavřeni a tak předběžné vyšetřování skončeno, sešel se z rozkazu velitele soud. Jeden auditor, jeden voják obecný, jeden svobodník, jeden desátník, jeden šikovatel, jeden nadporučík, jeden setník, jeden štábní důstojník.
Nejsmutnější úlohu u takového vojenského soudu hrál vždy takzvaný voják obecný. Ten věděl, že musí hlasoval pro vinu. Vojna je vojna, a když skládal soudní přísahu s ostatními, že chce jenom podle práva a nejlepšího svědomí soudit, viděl před sebou 'špangle'.
Svobodník, nejnešťastnější šarže na vojně, kromě svého jména neměl nic svobodného na sobě, natož aby hlasoval proti uznání viny. Desátníci pak dělají vždy, co dělá šikovatel, a šikovatel viděl v každém obžalovaném civilistovi lumpa. Poručík nebo nadporučík nemohl přece nikdy říci, když viděl 'diese verfluchte tschechische Bande': „Nikoliv, není vinen.“ Stejně soudili setník a štábní důstojník, nebo přišel čas, kdy český národ bylo možno tak krásně a hladce přivést na šibenici a do žaláře. Každému soudci přísluší právo k otázkám. Nikdo se přitom na nic neptá obžalovaného. Otázky kladou se jen auditorovi, který objasòuje velmi srozumitelně, že obžalovaný je největší lotr na světě, že byl v Sokole, že četl Samostatnost apod. <…>
Po skončené rozpravě přikročí se k hlasování o vině, a to sbírají se hlasy od nejnižší šarže až k předsedovi, kterému příslušejí dva, a konečně auditorovi jeden hlas.
Obžalovaný bývá tedy vždy odsouzen všemi devíti hlasy. To je první základní pravidlo vojenských soudů. A to je ta pravá vojenská disciplína: každý ze soudců napíše do zápisníku odpověď na otázku, je-li obžalovaný vinen, „Ja“. <…>
Byl-li český člověk úplně nevinen, bylo to jen polehčující okolností. Jeho národnost předpokládala určitou vinu; a tak dostal v nejlepším případě osmnáct měsíců, jako celá řada těch starých českých matiček, jichž syny Rakousko ubíjelo. Jich nevinný egoismus, který vyjádřily často větami, v nichž úřady viděly porušení hrozných paragrafů, provázen byl úsměšky pánů auditorů.

  •  

В мечтах он уже покидал градчанский военный суд. Мысль Швейка летела на Винограды, в его лавчонку, где, скользнув по портрету Франца-Иосифа, стекала под старую кровать, прямо к двум морским свинкам. Швейк страсть как любил морских свинок. Если что-то и омрачало его безоблачное настроение здесь, в тюрьме, то только их судьба.

 

V duchu opustil hradčanský vojenský soud a mysl jeho zaletěla na Vinohrady do malého krámku, svezla se po obraze Františka Josefa a vyhledala pod starou postelí dvě morčata. Švejk k smrti rád pěstoval morčata. A jich osud byl také jedinou chmurou zde.

  •  

… человеческих морских свинок в Чехии были тысячи, и железный кулак безжалостно мозжил им головы.

 

… lidských morčat bylo v Čechách tisíce a jakási železná pěst drtila jejich hlavičky.

  •  

Вернувшись в камеру, он бросился на нары с рыданьями:
— Я не виновен, не винови-и-ин!
Свет для него клином сошёлся на этих словах. Последнее «…и-и-ин!» он тянул сколько сил хватало, точно елей себе на душу лил. «Не винови-и-ин!..» — повторило на дворе эхо и, оттолкнувшись от стены, полетело в бесконечность.
Через день вместе с другими арестантами Швейка отправили в военную тюрьму Талергоф-Целлинга в Штирии.
В Вене произошло маленькое недоразумение. Так как в Бенешове вагон прицепили к эшелону, везущему солдат на сербский фронт, немецкие дамочки стали по ошибке кидать цветы арестантам, пронзительно пища:
Nieder mit den Serben!
Очутившись у приоткрытой двери вагона, Швейк крикнул в ликующую толпу:
— Я не винови-и-ин!

 

A když přišel do své cely, vrhl se na pryčnu a dal se do řvaní: „Já jsem nevinnej. Já jsem nevinnej.“ Dal si na tom velice záležet. Protahoval 'néj' donekonečna a tolik mu to lahodilo. „Já jsem nevinnej,“ a ozvěnou ze dvora od protější stěny neslo se 'néj' donekonečna.
Pozítří odvezli ho s jinými odsouzenci do vojenské trestnice v Thalerhofu-Zelling ve Štýrsku.
Ve Vídni se s jich transportem přihodil malý omyl. Jejich vagón přidali v Benešově k vojenskému vlaku vezoucímu vojáky na srbské bojiště.
Německé paní házely i do jejich vagónu květiny a písklavými hlasy křičely: „Nieder mit den Serben!“
A Švejk, octnuv se u stěny pootevřeného vagónu, zařval do té slávy: „Já jsem nevinnej!“

  •  

Солнце светило здесь так ярко, кругом были горы, зелень, чарующая красота — живописный, благодатный край! Самое место для какого-нибудь санатория.
Однако в этой глубокой горной долине располагалось совсем другое «лечебное заведение». Долгие ряды зарешеченных окон, под окнами стена, за стеной — ограда из колючей проволоки. Здесь лечили мечтателей, требовавших справедливости от старой, никчемной развалины, называвшейся Австрией. Сыпной и брюшной тиф, прогорклый кукурузный хлеб, немного подсоленной бурды с двумя фасолинами — таковы здесь были лечебные средства.

 

Slunce tu svítí jasně, kolem hory, zeleň, čarokrásná nádhera, jako by krajina byla vymalována na půdě zlaté. Je to místo, kde by se mohl s prospěchem založit léčebný ústav.
V tom hlubokém údolí horském byl však jiný ústav léčebný. Systém oken s mřížemi, pod okny zeď a za zdí ploty s drátěnými překážkami. Zde měli se vyléčit snílkové, kteří žádali spravedlnost od ničemného braku, který nazývali Rakouskem. Skvrnitý a břišní tyf, ztuchlý kukuřičný chléb, trochu slané špinavé vody s dvěma fazolemi, to byly léčebné prostředky.

  •  

Казалось, у здешних заключённых не оставалось надежды. Но где-то далеко-далеко, к северу от Вены, все ярче разгорались искры, тлевшие под пеплом долгих столетий и не угашенные до конца потоком параграфов.
Первые язычки пламени уже лизали австрийскую корону. Австрия ещё даже не предполагала, что червоточина подкосит государственные устои под самый корень. Чех всегда знал своё место в борьбе за свободу. Высоко поднятое непокорное знамя, крепко сжатое в его руках, огненной, звонкой строкой войдёт в великую песню веков. Об этом шептали узникам леса альпийских склонов за тюремными окнами Талергоф-Целлинга. <…>
Один арестант заколол какого-то генерала, самодовольно осматривавшего тюрьму, вогнав ему в живот остро отточенную ложку — к чему она здесь, где почти не давали есть! При этом он сказал:
— Разве наша жизнь чего-нибудь стоит? Хоть врагу отомстить, пока не сдохли…
Газеты об этом случае не писали, ибо заточенная ложка в животе австрийского генерала занозой торчала бы в массе лояльных сообщений императорского королевского информационного агентства, затопивших редакции.

 

Se zdejšími vězni zdál se býti konec. Ale venku, daleko odtud, daleko na sever od Vídně, víc a více rozhořívaly se jiskry doutnající v popelu dlouhých staletí a ne zcela udušené všemožnými paragrafy.
První plaménky počaly ohlodávat rakouskou korunu. A Rakousko dobře samo netušilo, že rodí se zhouba, jež podetne kořen soustátí. Český člověk chápe se dějinného svého poslání v zápase o svobodu. Pevně a vzpřímeně vztyčený prapor odboje mečem vryje svou sloku do obrovské písně věků. O tom šeptaly vězòům lesy, které viděli z oken na alpských úbočích v Thalerhofu-Zellingu. <…>
Jeden z vězňů probodl jakéhosi jenerála, když prohlížel nenasytně trestnici. Vrazil mu do břicha nabroušenou lžíci, poněvadž ji nepotřeboval, nebo jim dávali pramálo jíst. A přitom řekl: „Jakou cenu má pro nás život? Než pojdeme, pomstíme se alespoň na svém nepříteli!“
To nepřišlo však do novin, poněvadž nabroušená lžíce v břiše rakouského jenerála velmi špatně by se vyjímal vedle loajálních projevů, kterými zaplavovala c. k. korespondenční kancelář redakce.

  •  

… стал его величество Швейку не только что ночью, но и днём мерещиться.
Черты его лица проступали на облупившейся штукатурке, а однажды, когда Швейк вылавливал из похлебки вторую фасолину, ему почудилось, будто формой смахивает она на голову его величества.
Иногда он даже разговаривал с призраком:
— Ваша милость, государь император, не виновен я, помню ведь, что не виновен.
Случилось, фасолина, которую он долго разглядывал, упала на пол, и Швейк, заглянув под стол, жалобно обратился к ней:
— Ваша милость, государь император, не извольте гневаться!
Все заметили, что со Швейком происходит что-то не то. А тут ещё управляющий пришёл камеры осматривать, выстроились перед ним заключённые, а Швейк вдруг вышел из шеренги, взял под козырек и сказал, странно выпучив глаза: «Melde gehorsam, Herr Hauptmann , хочу служить государю императору, пока меня не разорвёт!»
Управляющий попросил повторить и удалился. А через полчаса за Швейком явились два санитара, притащив носилки с пристяжными ремнями. За ними вошёл молодой военный врач. Подтолкнув вперёд санитара, он на всякий случай велел накинуть на Швейка смирительную рубашку. Швейка понесли вниз, через тюремный двор в больницу. Изо рта у него шла пена, сквозь которую пробивался рык, отдававшийся по всем углам двора:
— Храни нам, боже, государя…
На другой день Швейка повезли в Вену для обследования в психиатрической клинике.

 

… císař pán, nejvyšší vojenský pán, počal se Švejkovi objevovat nejen ve snu, nýbrž i ve dne. Jeho tvář vystupovala z oloupané omítky stěn a jednou když lovil z polévky druhou fazoli, zdálo se mu, že fazole vypadá jako hlava Jeho Veličenstva. Někdy hovořil se svou halucinací: „Vašnosti, císařskej pane, já jsem úplně nevinnej, já se na všechno dobře pamatuji.“
A když mu fazole, kterou si dlouho prohlížel, jednou upadla na zemi, prosebně řekl, shýbaje se pod stůl: „Vašnosti, císařský pane, nehněvají se.“
Všichni pozorovali, že se Švejkem není vše v pořádku a když jednoho dne přišel prohlížet cely správce věznice a před ním stála řada vězňů, vystoupil z ní náhle Švejk a s podivně vykoulenýma očima zasalutoval a řekl: „Meld gehorsam, Herr Hauptmann, že chci sloužit císaři pánu až do roztrhání těla.“
Správce věznice dal si to ještě jednou opakovat, odešel, a za půl hodiny přišli pro Švejka dva zřízenci s nosítkami opatřenými zapínacími řemeny. S nimi přišel ještě mladý vojenský lékař, který strkal napřed k Švejkovi zřízence se svěrací kazajkou, kterou pro všechen případ Švejkovi natáhli na tělo. A již ho nesli dolů, pak přes dvůr trestnice do vězeòské nemocnice. Pěna mu šla od úst a z pěny neslo se mohutně do všech úhlů nádvoří „Zachovej nám, Hospodine…“
Druhý den odvezli Švejka do Vídně k pozorování na psychiatrickou kliniku.

  •  

Стоило повнимательней прислушаться к тому, что кричали пациенты, приглядеться к ним, невольно напрашивался вывод: а ведь и вся Австрия — один большой сумасшедший дом.

 

Kdyby se to všechno, co zde lidé křičeli a jak si počínali, mělo správně posuzovat, musel by každý dojít k jedinému východisku, že vlastně celé Rakousko bylo velký blázinec.

  •  

Напасть распространялась сверху вниз по всей иерархической лестнице. Австрийские министры, нет чтобы сидеть в какой-нибудь знаменитой психиатричке вроде Клостеробербаха в Нассау, вершили судьбы империи; генералы, по которым плакали успокоительные души в Антдорфе, разрабатывали военные планы и утешали друг друга тем, что проигрыш одной из сторон — неизбежное правило войны.
Жизнь Австрии, все её начинания являли собой клиническую картину идиотизма (anoia), которую довершал вахмистр в какой-нибудь из чешских областей, все с той же идиотской усмешкой наблюдавший, как толпа обезумевших немцев громит чешскую школу, поджигая ни в чём не повинные оконные рамы и распевая при этом во всю глотку «Es braust ein Ruf».

 

A od těch pánů to šlo jako po žebříku dolů. Rakouští ministři, místo aby byli zavřeni v nějakém slavném blázinci, řekněme v Klosteroberbachu v Nassavsku, řídili osudy říše, jenerálové, kteří patřili pod sprchy osady pomatenců v Antdorfu, pracovali na válečných plánech a utěšovali se navzájem, že už to je jedno ze základních pravidel války, že to někdo musí prohrát.
Je to vyložená anoia (blbost), ve které se Rakousko pohybovalo a žilo; končila konečně každým četnickým strážmistrem z uzavřeného území, který s blbým úsměvem přihlížel, jak tlupa německých bláznů vytlouká českou školu a pálí nevinné okenní rámy za hulákání „Es braus ein Ruf…“

  •  

… психика [Швейка] была тщательно обследована по методу доктора Бернардина. Молодой старательный ассистент в форме военного врача (и сумасшедшие дома в это время находились под контролем военных) задавал вопросы по системе, от которой, заметим, свихнулся сам доктор Бернардин. По ответам определялась степень умственной неполноценности.
— Считаете ли вы, что родились?
— Как прикажете, — отвечал Швейк. — Я понимаю, война есть война. — Вообще-то этим он хотел сказать: «Если вам угодно, чтобы я не родился, я готов в этом признаться».
— Помните ли вы своих родителей? Отец у вас был?
Швейк посмотрел на него с подозрением:
— Если вы ничего не имеете против. Сами понимаете, война…
— Есть ли у вас сестры, братья?
— Нет, — ответил Швейк, — но если надо…
Подробно записывая ответы, ассистент продолжал:
— Можете ли вы объяснить, почему солнце восходит и заходит?
Швейк даже вздрогнул:
— Я, с вашего позволения, в этом не виноват.
— Ладно. Вы что-нибудь слышали об Америке?
Швейк стоял в мучительном раздумье. Уж не новую ли статью ему пришили? И он уверенно ответил:
— Никак нет, ничего не слышал.
— Знаете ли вы, как зовут президента негритянской республики на острове Сан-Доминго?
Швейк оторопел. Вдруг в голове вихрем пронеслись рассказы арестантов в пражском полицейском управлении, в следственном отделении градчанского военного суда, в тюрьме Талергоф-Целлинга. «Ну нет, — подумал он, — меня голыми руками не возьмёшь!» — и искренне, с чувством сказал:
— Осмелюсь доложить, единственным законным правителем признаю всемилостивейшего государя императора Франца-Иосифа I. Dreimal hoch, осмелюсь доложить.

 

… došlo pak k důkladnému zkoumání jeho duševního stavu podle systému dr. Bernardina.
Mladý, snaživý asistent v uniformě vojenského lékaře, nebo v ten čas i blázince v Rakousku dali pod vojenský dozor, kladl mu podle systému onoho doktora psychiatrie, který mimochodem se ze svého systému sám zbláznil, celou řadu otázek, dle jichž zodpovědění soudí se na stupeň duševní zatemnělosti.
„Myslíte, že jste se narodil?“
„Podle rozkazu,“ odpověděl Švejk, „válka je válka.“ Tím chtěl říci vlastně: „Jestli si přejete, že jsem se nenarodil, jsem to ochoten prohlásit.“
„Pamatujete se na své rodiče? Měl jste otce?“
Švejk se na něho podíval: „Jestli neráčíte nic mít proti tomu. Teď jsou válečné časy.“
„Máte sestry, bratry?“
„To nemám,“ řekl Švejk, „ale kdyby to muselo být…“
Asistent si pilně znamenal odpovědi a tázal se dál: „Můžete mně vysvětlit, proč slunce vychází a zapadá?“
Švejk se otřásl. „Poslušně prosím, že za to nemůžu.“
„Dobře. Slyšel jste něco o Americe?“
Švejk byl na rozpacích. Patrně zas nějaké nové vyšetřování.
Pevným hlasem odpověděl: „Neslyšel, poslušně prosím.“
„Nevíte, jak se jmenuje prezident černošské republiky na ostrově San Domingo?“
Švejk se zarazil. Hlavou proběhly mu všechny hovory spoluvězňů na pražském policejním ředitelství, ve vyšetřovací vazbě hradčanského vojenského soudu i v trestnici v Thalerhofu-Zellingu, pomyslil si: Mne nespletete, a otevřeně řekl s důrazem: „Za jediného panovníka, poslušně hlásím, uznávám jedině nejmilostivějšího císaře pána Františka Josefa I. Dreimal hoch, poslušně prosím.“

  •  

Сам же факт свидетельствует о глубоком патриотизме населения Австрии: 22 678 умственно отсталым предстояло взяться за ум и отдать свою жизнь за государя императора.

 

Jest to důkazem též hlubokého patriotismu v Rakousku. 22678 lidí duševně chorých nabude rázem zdravý rozum, aby se dalo zabít pro císaře pána.

  •  

Перед самой отправкой — по ошибке или для того, чтобы привести мобилизованных в душевное равновесие, — врач сумасшедшего дома прописал им клистир. Во время процедуры бравый солдат Швейк с достоинством сказал санитару:
— Подбавь, не жалей! На войну иду, мне и пушки нипочём, не то что твой клистир. Австрийскому солдату бояться не пристало!
Какой матерьяльчик можно было бы тиснуть в «Военных ведомостях» Штреффлера! Один заголовок чего стоит: «Императорская королевская армия и клистир»! — парафраз из «Решения медицинской комиссии…», сцена развита в романе (книга первая, глава VIII)

 

Před odjezdem na vojnu, buď omylem, nebo snad aby úplně uvedli jejich duševní stav do pořádku, předepsal jim lékař ústavu klystýr. Když mu jej dával opatrovník, tu řekl důstojně dobrý voják Švejk: „Nešetři mne, jdu bojovat, nelekám se ani děl, a nebojím se ani tvého klystýru. Rakouský voják se nesmí bát ničeho!“
Jaký krásný článek by mohl z toho být pro Streffleurovy Vojenské listy. C. k. armáda a klystýr!

  •  

Где те идиллические времена, когда по поручению фельдкурата трентского гарнизона Августина Клейншродта он ездил за вином для причастия! Ругать, правда, тоже ругали порядком, но всё как-то очень мило. Фельдкурат обращался к нему не иначе как «Du barmherziges Mistvieh», и Швейку это почему-то согревало душу.
Теперь он обнаружил, что за годы, прошедшие с тех пор, знания австрийских унтеров и офицеров в области зоологии значительно обогатились. <…>
Ещё утром, сразу по прибытии и распределении новых защитников родины, капрал Альтгоф, командир отделения, где Швейку отвели койку в пыльном углу, назвал его энгадинским козлом, ефрейтор Мюллер, немецкий учитель с Кашперских гор, — чешской вонючкой, а фельдфебель Зондернуммер — сразу ослиной жабой и тупой свиньей, добавив, что с радостью собственноручно набил бы из него чучело. Это было сказано с уверенностью профессионала, всю свою жизнь посвятившего свежеванию туш.
Интересно, что при всём том военное начальство старалось обучить чешских ополченцев немецкому языку, привить солдатам любовь к нему, правда, с помощью средств африканских аборигенов, сдирающих шкуру с бедняжки антилопы или готовящих копчёный окорок из ляжек очередного миссионера.
Конечно, немецких солдат это не касалось. Стоило фельдфебелю Зондернуммеру упомянуть о «Saubande», он тут же спешил оговорить «die tschechische», чтобы ненароком не задеть немцев, могущих принять оскорбление на свой счёт. При этом все унтеры отчаянно таращили глаза — ни дать ни взять убогая псина, которая от жадности заглотнула пропитанную маслом губку и никак не может отрыгнуть её обратно. — парафразировано в романе (книга вторая, глава II)

 

Kde jsou ty idylické časy, kdy jezdíval polnímu kurátovi tridentské posádky Augustinu Kleinschrodtovi pro mešní víno, kdy mu sice též nadávali, ale tak nějak mile. Polní kurát nepojmenoval ho jinak než „du barmherziges Mistvieh„, ale to jen Švejka těšilo.
Švejk zjistil, že za těch několik let značně se rozšířily zoologické vědomosti rakouských šarží i důstojníků. <…>
Kaprál Althof, který byl představeným oddělení, kde Švejk měl v prachu baráku svůj kavalec, nazval ho hned dopoledne, krátce po přibytí a roztřídění nových domobranců, engadinskou kozou, svobodník Müller, německý učitel z Kašperských hor, českým smraďochem a šikovatel Sondernummer volskou žábou, vepřovým dobytkem a vyjádřil se, že ho vydělá. Tento projev učinil s takovou odbornou znalostí, jako by celý svůj život ničím jiným se nezabýval než vycpáváním zvířat všeho druhu.
Přitom bylo zajímavé, že všichni představení vojenští snažili se vštípit lásku k německému jazyku a k jeho rozšíření mezi českými domobranci zvláštními pomůckami, jako když afričtí domorodci připravují se k stažení nevinné antilopy nebo prohlížejí si kýty misionáře, který má býti sněden.
Němců se to vůbec netýkalo. Když šikovatel Sondernummer mluvil cosi o 'Saubande', přidal vždy před to hned s chvályhodnou rychlostí 'die tschechische', aby snad Němci nebyli uraženi a nemohli to vztahovat též na sebe. Přitom všechny německé šarže divoce koulely očima jako ubohý pes, který spolkne z hltavosti houbu namočenou do oleje a nemůže ji dostat z krku.

  •  

При имени Дауэрлинга лежавший на койке Швейк содрогнулся: все, что он до сих пор слышал об этом офицере от старших ополченцев, смахивало на устрашающие рассказы старых фермерских вдовушек мексиканского пограничья о каком-нибудь знаменитом местном головорезе.
Прапорщик Дауэрлинг прослыл настоящим людоедом, антропофагом с австралийских островов, пожирающим всех угодивших к нему в лапы людей чужого племени.
Жизненный путь его был поистине блестящ. Вскоре после рождения Конрад Дауэрлинг, уроненный нянькой, ударился темечком так, что голова его навсегда чуть сплющилась, как если бы гигантская комета врезалась в Северный полюс. Окружающие скептически оценивали перспективы его умственного развития, лишь отец-полковник заявил, что это сыну в жизни не помеха, так как Конрад, естественно, пойдёт по военной части.
После ожесточённой борьбы с первыми четырьмя классами низшего реального училища, пройденными им частным образом (причём один его учитель безвременно поседел, другой порывался броситься с башни собора святого Стефана в Вене), он поступил в Гайнбургский кадетский корпус. Образование здесь никого не волновало, для абсолютного большинства австрийских офицеров оно было излишеством. Знания облагораживают душу, а Австрия всегда нуждалась лишь в грубом офицерстве, какая уж тут наука. Пределом образованности считалось умение играть в солдатики. — почти повторено там же

 

Při slově Dauerling se Švejk otřásl na svém kavalci, nebo co zatím slyšel od starších domobranců o tomto důstojníkovi, bylo asi něco podobného, co si vypravují opuštěné babičky farmářů na hranicích Mexika na samotách o nějakém slavném mexickém banditovi.
Dauerling měl pověst lidožrouta, antropofága z ostrovů australských, který požírá příslušníky cizích kmenů, kteří mu padnou do rukou. Jeho životní dráha byla skvělá. Zanedlouho po narození chůva s ním upadla a malý Konrád Dauerling uhodil se do hlavičky, takže ještě dnes bylo na jeho hlavě vidět takovou zploštělost, jako kdyby kometa narazila na severní točnu. Všichni o něm pochybovali, jen otec jeho, který byl plukovníkem, řekl, že mu to nijak nebude vadit, poněvadž, jak se samo sebou rozumí, Konrád věnuje se též vojenskému povolání.
Mladý Dauerling po hrozném zápase se čtyřmi třídami nižší reálky, které vystudoval soukromě, přičemž předčasně zešedivěl jeden jeho domácí učitel a druhý chtěl skočit ze svatoštěpánské věže ve Vídni, přišel do hamburské kadetní školy. V kadetce se nikdy nedbalo na příslušné vzdělání, to se nehodí pro ohromnou většinu rakouských aktivních důstojníků. Vojenský ideál spatřoval se tam vždy jen v hraní na vojáčky. Vzdělanost působí na zušlechtění duše a Rakousko potřebovalo vždy jen hodně hrubé důstojnictvo a nikdy nemělo na zřeteli vědecká hlediska.

  •  

… тяжело переживая новое рабство, собака грустно лежала у кровати и жалобно скулила. Дауэрлинг пнул было её ногой, но Биглер остановил его, заявив, что собака — не солдат, собака — из всех, животных самое умное и достойное быть другом человека.

 

ležící ho smutně u postele a kňučícího žalostně v novém otroctví. Dauerling ho chtěl kopnout, ale Biegler prohlásil, že to není žádný voják a že ze všech zvířat je pes, co se týče duševních vlastností, na největší výši, aby jej člověk učiní svým přítelem.

  •  

… красивый ошейник с гравировкой «Für Kaiser und Vaterland». Эпоха была столь великой, что патриотические лозунги писали даже на ошейниках.

 

… pěkný obojek, na kterém bylo vyryto „Für Kaiser und Vaterland“. Byly to velké doby, kdy vlastenecká hesla přenášela se i na obojky.

  •  

На одной станции миновали дерево, на котором висел крестьянин-русин и двое его детей, мальчик и девочка. Внизу болталась бумажка с надписью: «Spionen». Висели они уже долго, лица почернели. Повешенный мальчик смотрел в лицо сестричке.
Швейк буркнул, что детей-то, наверное, всё-таки по ошибке повесили, за что Дауэрлинг съездил ему по физиономии слева и справа, в бешенстве заорав, что пора изничтожить всю преступную славянскую банду, чтобы мокрого места от неё не осталось, а когда они прибудут в Россию, он первым будет вешать детей, дабы стереть с лица земли все славянское племя.
Он до того остервенел, что слюна у него изо рта потекла прямо по мундиру. И без всяких там судов! Всех подряд на виселицу! Славян сперва вешать надо, а уж потом жалеть! В приступе безудержного героизма Дауэрлинг оплевал все окно.

 

Posadil se k oknu a díval se na pusté pláně Haliče, na nichž hroby a kříže značily cestu imperialistické politik rakouské.
Na jedné stanici projeli kolem stromu, na kterém visel rusínský sedlák a jeho dvě děti, chlapec a holčička. Pod tím byl kus papíru s nápisem „Spionen“. Viseli tam již dlouho, v obličeji byli zčernalí. Oběšený chlapec díval se do tváře oběšené sestřičky.
Švejk podotkl, že ty děti byly asi oběšeny omylem, načež Dauerling vyal mu z každé strany políček a rozzuřil se, že je třeba tu slovanskou velezrádnou bandu pověsit a vyhladit, a až přijdou do Ruska, že bude on první, který bude věšet děti, aby zahladil to slovanské plemeno. Rozčílil se tak, až mu sliny tekly od úst po blůze. Jaképak soudy! Bude to věšet všechno na potkání. Slovana napřed oběs a pak teprve žaluj! Poplival v bezmocné hrdinnosti okno.

  •  

— Тебе бы только отделаться побыстрее и валяться где-нибудь на поле застреленным, как свинья — рылом в землю, лишь бы ничего не делать.

 

„Ty bys to chtěl mít již odbyto a válet se někde na poli zastřelený, abys nemusel nic dělat a jen jako svině rýt rypákem v zemi.“

  — Дауэрлинг — Швейку
  •  

И пошёл бравый солдат Швейк в плен, повернувшись задом к империи и её чёрно-жёлтому двухголовому орлу, у которого начали вылезать перья… — конец повести

 

A dobrý voják Švejk šel do zajetí otočen zády k říši a černožlutému dvojhlavému orlu, kterému počalo vypadávati peří…

Перевод

править

Н. Зимянина, 1984 (с незначительными уточнениями)

О повести

править
  •  

Жаль, что там в Борисполе меня не продержали дольше, пока я дописал бы «Швейка». Я ещё в Праге писал о нём. <…> И сейчас он сидит у меня в голове. Но теперь я сделаю иначе. Я его проведу в Россию. Помещу его к вам в Харьков. Вы там что-то сногсшибательное вытворяете. А вообще-то я, кажется, так и не допишу его. Австрия, когда мы вернёмся, уже перестанет существовать, а наши ребята не дадут меня посадить.[4][1]шутливые слова своему шурину Йозефу Майеру, который тоже служил в добровольческих чехословацких частях и приехал из Харькова в Киев, чтобы повидать Гашека[1]

  — Ярослав Гашек, весна 1917
  •  

Идейное развитие сатирика, естественно, сказалось в его художественном творчестве: в повести «Швейк в плену» появляется такая широта охвата действительности, <…> какой не было достигнуто Гашеком ранее, хотя им до того написана не одна сотня юморесок, вместивших множество персонажей и ситуаций. В этой повести сатирик сделал глубокие обобщения и выводы о кровавом безумии правителей абсолютистских государств… глава «Путь Гашека к большевикам»

  — Николай Еланский, «Ярослав Гашек в революционной России (1915-1920 гг.)», 1960
  •  

Нет сомнения, что Гашек написал «Бравого солдата Швейка в плену», как говорится, «по социальному заказу», ради конкретных нужд конкретного времени, тех целей, которые определяли его политическую и организаторскую деятельность, ради успеха вооружённого антиавстрийского сопротивления. <…>
Именно поэтому он мобилизовал на войну Швейка. <…> Это был суд над австрийским бюрократическим молохом, загнивающим, дегенерирующим, находящимся в агонии.
Суд над империалистической войной состоялся позднее — в «Похождениях бравого солдата Швейка».

  Зденек Горжени, «Ярослав Гашек — журналист», 1983
  •  

Элементы абсурда, которые в новелле «Швейк в плену» обнаруживаются только на уровне экспрессивной иронии, в «Похождениях» рассыпаны по всем широко разветвлённым жизненным зарисовкам. Наибольшее различие этих двух структур мы ощущаем в авторской речи и в монологах Швейка, которые создают в «Похождениях» свой эпический простор, контрастирующий с картиной военных событий. <…> В «Швейке в плену» это равнодушие по отношению к происходящему есть не что иное, как уничтожающая пародия на австрийский милитаризм, а в послевоенных «Похождениях» оно обретает ещё и новый философский и эстетический смысл, характеризуя положение современного человека в мире.

  Радко Пытлик, «Швейк завоёвывает мир», 1983

Примечания

править
  1. 1 2 3 С. В. Никольский. История образа Швейка. Новое о Ярославе Гашеке и его герое. — Москва: Индрик, 1997. — С. 115, 155.
  2. С. Солоух. Комментарии к русскому переводу романа Ярослава Гашека «Похождения бравого солдата Швейка». — 2013.
  3. Агенты австрийской, а потом чехословацкой полиции (П. Г. Богатырёв. Примечания // Ярослав Гашек. Собрание сочинений в пяти томах. Том 1. — М.: Правда, 1966. — С. 440-448.)
  4. [J. Majer] Jak se stalo, že by byl Hašek malem nenapsal Švejka // Cešké slovo, 1933, 8. 1. — Исправлено С. В. Никольским по рукописи.