Архипелаг ГУЛАГ (том 3)

Третий том книги Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ» впервые опубликован в 1975 году.

Часть пятая. КаторгаПравить

  •  

Топнуть ногой и крикнуть «моё!» — самый простой путь. Неизмеримо трудней произнести: «кто хочет жить — живите!» Как ни удивительно, но не сбылись предсказания Передового Учения, что национализм увядает. В век атома и кибернетики он почему-то расцвёл. И подходит время нам, нравится или не нравится, — платить по всем векселям о самоопределении, о независимости, — самим платить, а не ждать, что будут нас жечь на кострах, в реках топить и обезглавливать. Великая ли мы нация, мы должны доказать не огромностью территории, не числом подопечных народов, — но величием поступков. И глубиною вспашки того, что нам останется за вычетом земель, которые жить с нами не захотят. — глава 2. Ветерок революции

  •  

Мы накаляли друг друга таким настроением — и жаркой ночью в Омске, когда нас, распаренное, испотевшее мясо, месили и впихивали в воронок, мы кричали надзирателям из глубины: «Подождите, гады! Будет на вас Трумен! Бросят вам атомную бомбу на голову!». И надзиратели трусливо молчали. Ощутимо и для них рос наш напор и, как мы ощущали, наша правда. И так уж мы изболелись по правде, что не жаль было и самим сгореть под одной бомбой с палачами. Мы были в том предельном состоянии, когда нечего терять.[К 1]глава 2

  •  

Заболевших арестантов отправляли умирать в знаменитый Спасск (под Карагандою) — «всесоюзную инвалидку» Особлагов. <…>
В Спасск присылали инвалидов — конченных инвалидов, которых уже отказывались использовать в своих лагерях. Но, удивительно! — переступив целебную зону Спасска, инвалиды разом обращались в полноценных работяг[К 2]. Для полковника Чечев, начальника всего Степлага, Спасское лагерное отделение было из самых любимых. Прилетев сюда из Караганды на самолёте, дав себе почистить сапоги на вахте, этот недобрый коренастый человек шёл по зоне и присматривался, кто ещё у него не работает. Он любил говорить: «Инвалид у меня во всём Спасске один — без двух ног. Но и он на лёгкой работе — посыльным работает». Одноногие все использовались на сидячей работе: бой камня на щебенку, сортировка щепы. Ни костыли, ни даже однорукость не были препятствием к работе в Спасске. Это Чечев придумал — четырёх одноруких (двух с правой рукою и двух с левой) ставить на носилки. Это у Чечева придумали — вручную крутить станки мехмастерских, когда не было электроэнергии. Это Чечеву нравилось — иметь «своего профессора», и биофизику Чижевскому он разрешил устроить в Спасске лабораторию (с голыми столами). Но когда Чижевский из последних бросовых материалов разработал маску против силикоза для джезкаганских работяг, — Чечев не пустил её в производство. Работают без масок, и нечего мудрить. Должна же быть оборачиваемость контингента. — глава 3. Цепи, цепи…

  •  

Но прежде чем что-то запомнить, хочется записать и отделать на бумаге. Карандаш и чистую бумагу в лагере иметь можно, но нельзя иметь написанного (если это — не поэма о Сталине). И если ты не придуряешься в санчасти и не прихлебатель КВЧ, ты утром и вечером должен пройти обыск на вахте. Я решил писать маленькими кусочками по 12-20 строк, отделав — заучивать и сжигать. Я твёрдо положил не доверять простому разрыву бумаги.
В тюрьмах же всё слагание и шлифовку стиха приходилось делать в уме. Затем я наламывал обломков спичек, на портсигаре выстраивал их в два ряда — десять единиц и десять десятков, и, внутренне произнося стихи, с каждой строкой перемещал одну спичку в сторону. Переместив десять единиц, я перемещал один десяток. (Но даже и эту работу приходилось делать с оглядкой: и такое невинное передвигание, если б оно сопровождалось шепчущими губами или особым выражением лица, навлекло бы подозрение стукачей. Я старался передвигать как бы в полной рассеянности.) Каждую пятидесятую и сотую строку я запоминал особо — как контрольные. Раз в месяц я повторял всё написанное. Если при этом на пятидесятое или сотое место выходила не та строка, я повторял снова и снова, пока не улавливал ускользнувших беглянок. На Куйбышевской пересылке я увидел, как католики (литовцы) занялись изготовлением самодельных тюремных чёток. Они делали их из размоченного, а потом промешанного хлеба, окрашивали (в чёрный цвет — жжёной резиной, в белый — зубным порошком, в красный — красным стрептоцидом), нанизывали во влажном виде на ссученные и промыленные нитки и давали досохнуть на окне. Я присоединился к ним и сказал, что тоже хочу молиться по чёткам, но в моей особой вере надо иметь бусинок вкруговую сто штук (уж позже понял я, что довольно — двадцатки, и удобней даже, и сам сделал из пробки), каждая десятая должна быть не шариком, а кубиком, и ещё должны наощупь отличаться пятидесятая и сотая. Литовцы поразились моей религиозной ревности (у самых богомольных было не более, чем по сорок бусинок), но с душевным расположением помогли составить такие чётки, сделав сотое зерно в виде тёмно-красного сердечка. С этим их чудесным подарком я не расставался потом никогда, я отмеривал и перещупывал его в широкой зимней рукавичке — на разводе, на перегоне, во всех ожиданиях, это можно было делать стоя, и мороз не мешал. И через обыски я проносил его так же в ватной рукавичке, где оно не прощупывалось. Раз несколько находили его надзиратели, но догадывались, что это для молитвы, и отдавали. До конца срока (когда набралось у меня уже 12 тысяч строк), а затем ещё и в ссылке помогало мне это ожерелье писать и помнить.
Но и это ещё не всё так просто. Чем больше становится написанного, тем больше дней в каждом месяце съедают повторения. А особенно эти повторения вредны тем, что написанное примелькивается, перестаешь замечать в нём сильное и слабое. Первый вариант, и без того утверждённый тобою в спешке, чтобы скорее сжечь текст, — остаётся единственным. Нельзя разрешить себе роскоши на несколько лет его отложить, забыть, а затем взглянуть свежими критическими глазами. Поэтому нельзя написать по-настоящему хорошо. А с клочками несожжёнными медлить было нельзя. Три раза я крупно с ними попадался, и только то меня спасало, что самые опасные слова я никогда не вписывал на бумагу, а заменял прочерками. Один раз я лежал на травке отдельно ото всех, слишком близко к зоне (чтобы было тише), и писал, маскируя свой клочок в книжице. Старший надзиратель Татарин подкрался совсем тихо сзади и успел заметить, что я не читаю, а пишу.
— А ну! — потребовал он бумажку. Я встал, холодея, и подал бумажку. Там стояло:
Всё наше нам восполнится,
Вернётся нам в отдар.
Пять суток пеших, помнится,
Из Остероде в Бродницы
Нас гнал [конвой] к[азахов] и т[атар].[1]
Если бы «конвой» и «татар» были написаны полностью, поволок бы меня Татарин к оперу, и меня бы раскусили. Но прочерки были немы:
Нас гнал — к– и т–.
У каждого свой ход мысли. Я-то боялся за поэму, а он думал, что я срисовываю план ограждения и готовлю побег. Однако и то, что нашлось, он перечитывал, морща лоб. «Нас гнал» уже на что-то ему намекало. Но что особенно заставило его мозг работать, это — «пять суток». Я не подумал даже, в какой ассоциации они могут быть восприняты: пять суток — ведь это было стандартное лагерное сочетание, так отдавалось распоряжение о карцере.
— Кому пять суток? О ком это? — хмуро добивался он.
Еле-еле я убедил его (названиями Остероде и Бродницы), что это я вспоминаю чьё-то фронтовое стихотворение, да всех слов вспомнить не могу.
— А зачем тебе вспоминать? Не положено вспоминать! — угрюмо предупредил он. — Ещё раз тут ляжешь — смотри-и!..
Сейчас об этом рассказываешь — как будто незначительный случай. Но тогда для ничтожного раба, для меня это было огромное событие: я лишался лежать в стороне от шума, и попадись ещё раз тому же Татарину с другим стишком — на меня вполне могли бы завести следственное дело и усилить слежку. — глава 5. Поэзия под плитой, правда под камнем

  •  

Если б это было на перроне Москвы, Ленинграда, Киева, любого благополучного города — мимо этого коленопреклонённого скованного седого старика, как будто с картины Репина, все бы шли, не замечая и не оборачиваясь — и сотрудники литературных издательств, и передовые кинорежиссеры, и лекторы гуманизма, и армейские офицеры, уж не говорю о профсоюзных и партийных работниках. И все рядовые, ничем не выдающиеся, никаких постов не занимающие граждане тоже старались бы пройти, не замечая, чтобы конвой не спросил и не записал их фамилии, — потому что у тебя ведь московская прописка, в Москве магазины хорошие, рисковать нельзя… (И ещё можно понять 1949 год, — но разве в 1965-м было бы иначе? Или разве наши молодые и развитые остановились бы вступиться перед конвоем за седого старика в наручниках и на коленях?)
Но кустанайцам мало что было терять, все там были или заклятые, или подпорченные, или ссыльные. Они стали стягиваться около арестованных, бросать им махорку, папиросы, хлеб. Кисти Кудлы были закованы за спиной, и он нагнулся откусить хлеба с земли, — но конвоир ногой выбил хлеб из его рта. Кудла перекатился, снова подполз откусить — конвоир отбил хлеб дальше! (Вы, передовые кинорежиссёры, снимающие безопасных «стариков и старух»! — может быть, вы запомните кадр и с этим стариком?) Народ стал подступать и шуметь: «Отпустите их! Отпустите!» Пришёл наряд милиции. Наряд был сильней, чем народ, и разогнал его.
Подошёл поезд, беглецов погрузили для кенгирской тюрьмы. — глава 8. Побеги с моралью и побеги с инженерией

Часть шестая. СсылкаПравить

  •  

Итак, что́ же мне «объявлено сего числа»? Что я, имярек, ссылаюсь навечно в такой-то район под гласный надзор (старая царская терминология!) районного МГБ и в случае самовольного отъезда за пределы района буду судим по Указу Президиума Верхсовета, предусматривающему наказание 20 (двадцать) лет каторжных работ. Ну что ж, всё законно. Ничто не удивляет нас. Мы охотно подписываем.[С 1] В моей голове настойчиво закручивается эпиграмма <…>:
Чтоб сразу, как молот кузнечный
Обрушить по хрупкой судьбе, —
Бумажку: я сослан навечно
Под гласный надзор МГБ.
Я выкружил подпись беспечно.
Есть Альпы. Базальты. Есть — Млечный,
Есть звёзды — не те, безупречно
Сверкающие на тебе.
Мне лестно быть вечным, конечно!
Но — вечно ли МГБ? — глава 5. Кончив срок

Глава 4. Ссылка народовПравить

  •  

Среди всех отменно трудолюбивы были немцы. Всех бесповоротнее они отрубили свою прошлую жизнь (да и что за родина у них была на Волге или на Маныче?). Как когда-то в щедроносные екатерининские наделы, так теперь вросли они в бесплодные суровые сталинские, отдались новой ссыльной земле как своей окончательной. Они стали устраиваться не до первой амнистии, не до первой царской милости, а — навсегда. Сосланные в 41-м году наголе, но рачительные и неутомимые, они не упали духом, а принялись и здесь так же методично, разумно трудиться. Где на земле такая пустыня, которую немцы не могли бы превратить в цветущий край? <…> А дочери их росли завидными невестами не только по достатку родителей, но — среди распущенности прилагерного мира — по чистоте и строгости нравов.
Горячо схватились за работу и греки. Мечты о Кубани они, правда, не оставляли, но и здесь спины не щадили. Жили они поскученнее, чем немцы, но по огородам и по коровам нагнали их быстро. На казахстанских базарчиках лучший творог, и масло, и овощи были у греков.
В Казахстане ещё больше преуспели корейцы — но они были и сосланы раньше, а к 50-м годам уже порядочно раскрепощены: уже не отмечались, свободно ездили из области в область и только за пределы республики не могли. Они преуспевали не в достатке дворов и домов (и те и другие были у них неуютны и даже первобытны, пока молодёжь не перешла на европейский лад). Но, очень способные к учению, они быстро заполнили учебные заведения Казахстана (уже в годы войны им не мешали в этом) и стали главным клином образованного слоя республики.
Другие нации, тая мечту возврата, раздваивались в своих намерениях, в своей жизни. Однако, в общем подчинились режиму и не доставляли больших забот комендантской власти.
Калмыки — не стояли, вымирали тоскливо. (Впрочем, я их не наблюдал).
Но была одна нация, которая совсем не поддалась психологии покорности — не одиночки, не бунтари, а вся нация целиком. Это — чечены. <…> одни они изо всей джезказганской ссылки пытались поддержать кенгирское восстание.
Я бы сказал, что изо всех спецпереселенцев единственные чечены проявили себя зэками по духу. После того как их однажды предательски сдёрнули с места, они уже больше ни во что не верили. Они построили себе сакли — низкие, тёмные, жалкие, такие, что хоть пинком ноги их, кажется, разваливай. И такое же было всё их ссыльное хозяйство — на один этот день, этот месяц, этот год, безо всякого скопа, запаса, дальнего умысла. Они ели, пили, молодые ещё и одевались. Проходили годы — и так же ничего у них не было, как и в начале. Никакие чечены нигде не пытались угодить или понравиться начальству — но всегда горды перед ним и даже открыто враждебны. Презирая законы всеобуча и те школьные государственные науки, они не пускали в школу своих девочек, чтобы не испортить там, да и мальчиков не всех. Женщин своих они не посылали в колхоз. И сами на колхозных полях не горбили. Больше всего они старались устроиться шофёрами: ухаживать за мотором — не унизительно, в постоянном движении автомобиля они находили насыщение своей джигитской страсти, в шофёрских возможностях — своей страсти воровской. Впрочем, эту последнюю страсть они удовлетворяли и непосредственно. Они принесли в мирный честный дремавший Казахстан понятие: «украли», «обчистили». Они могли угнать скот, обворовать дом, а иногда и просто отнять силою. Местных жителей и тех ссыльных, что так легко подчинились начальству, они расценивали почти как ту же породу. Они уважали только бунтарей.
И вот диво — все их боялись. Никто не мог помешать им так жить. И власть, уже тридцать лет владевшая этой страной, не могла их заставить уважать свои законы.

  •  

Чечены из рода убитой женщины теперь должны были кому-то из рода Худаевых отомстить. Пока не прольётся кровь Худаевых за их кровь — они не были достойны звания людей. <…>
И началась осада дома Худаевых. Абдул не ходил в школу — весь Кок-Терек и вся школа знала, почему. Старшекласснику нашей школы, комсомольцу, отличнику, каждую минуту грозила смерть от ножа — вот, может быть, сейчас, когда по звонку рассаживаются за парты, или сейчас, когда преподаватель литературы толкует о социалистическом гуманизме. Все знали, все помнили об этом, на переменах только об этом разговаривали — и все потупили глаза. Ни партийная, ни комсомольская организация школы, ни завучи, ни директор, ни РайОНО — никто не пошёл спасать Худаева, никто даже не приблизился к его осаждённому дому в гудевшем, как улей, чеченском краю. Да если б только они! — но перед дыханием кровной мести также трусливо замерли до сих пор такие грозные для нас и райком партии, и райисполком, и МВД с комендатурой и милицией за своими глинобитными стенами. Дохнул варварский дикий старинный закон — и сразу оказалось, что никакой советской власти в Кок-Тереке нет. <…>
Мы, европейцы, у себя в книгах и в школах читаем и произносим только высокомерные слова презрения к этому дикому закону, к этой бессмысленной жестокой резне. Но резня эта, кажется, не так бессмысленна: она не пресекает горских наций, а укрепляет их. Не так много жертв падает по закону кровной мести — но каким страхом веет на всё окружающее! <…> Чечены идут по казахской земле с нагловатыми глазами, расталкивая плечами — и «хозяева страны» и нехозяева, все расступаются почтительно. Кровная месть излучает поле страха — и тем укрепляет свою маленькую горскую нацию.
«Бей своих, чтоб чужие боялись!» Предки горцев в древнем далеке не могли найти лучшего обруча.

Часть седьмая. Сталина нетПравить

Глава 1. Как это теперь через плечоПравить

  •  

Когда бывшие зэки из трубных выкликов всех сразу газет узнали, что вышла какая-то повесть о лагерях и газетчики её наперехлёб хвалят, — решили единодушно: «опять брехня! спроворились и тут соврать». Что наши газеты с их обычной непомерностью вдруг да накинутся хвалить правду — ведь этого ж, всё-таки, нельзя было вообразить! Иные не хотели и в руки брать мою повесть.
Когда же стали читать — вырвался как бы общий слитный стон, стон радости — и стон боли. Потекли письма. <…>
Уж сколько разуверялись, уж сколько обманывались — а тут поверили, что начинается-таки эра правды, что можно теперь смело говорить и писать!
И обманулись, конечно, в который раз...
<…> [один] в самый накал газетного хвалебствия, спрашивал: «Удивляюсь, как Волково́й[К 3] дал тебе напечатать эту повесть? Ответь, я волнуюсь, не в БУРе ли ты?..» <…>
И что ж пришлось Волковы́м — тоже браться за перо! тоже письма писать. Или в газеты опровержения. <…>
Из этого второго потока писем мы узнаём, и как их зовут-то, как они сами себя называют. Мы всё слово искали, лагерные хозяева да лагерщики, нет — практические работники, вот как! вот словцо золотое! «Чекисты» вроде не точно <…>.
«В лагерях меньше злоупотреблений, чем в каком-либо другом советском учреждении (!!) Утверждаю, что сейчас в лагерях стало строже». <…>
(В. Караханов, Подмосковье)
«Мы, исполнители, — тоже люди, мы тоже шли на геройство: не всегда подстреливали падающих и, таким образом, рисковали своей службой».
(Григ. Трофимович Железняк) <…>
«Горячее негодующее возмущение у всех сотрудников МВД... Просто удивляешься, сколько жёлчи в этом произведении... Он специально настраивает народ на МВД!.. И почему наши Органы разрешают издеваться над работниками МВД?.. Это нечестно!»
(Анна Филипповна Захарова, Иркутск. обл., в МВД с 1950, в партии с 1956)
Слушайте, слушайте! Это нечестно! — вот крик души! 45 лет терзали туземцев — и это было честно. А повесть напечатали — это нечестно!
«Такой дряни ещё не приходилось переваривать... И это не только моё мнение, много нас таких, имя нам легион[С 2]
Да короче:
«Повесть Солженицына должна быть немедленно изъята изо всех библиотек и читален».
(А. Кузьмин, Орёл)
Так и сделано, только постепенно. <…>
И как им сейчас можно объяснить?..
Ведь истина всегда как бы застенчива, она замолкает от слишком наглого напора лжи.
Долгое отсутствие свободного обмена информации внутри страны приводит к пропасти непонимания между целыми группами населения, между миллионами — и миллионами.
Мы просто перестаём быть единым народом, ибо говорим действительно на разных языках.

  •  

А всё-таки прорыв совершился! Уж как была крепка, как надёжна казалась навек отстроенная стена лжи — а зазияла брешь, и прорвалась информация. Ещё вчера у нас никаких лагерей не было, никакого Архипелага — а сегодня всему народу и всему миру увиделось: лагеря! да ещё фашистские!
Как же быть?? Многолетние мастера выворачивания! изначальные хвалебщики! — да неужели вы это стерпите? <…>
Мастера выворачивания первые и хлынули в эту брешь! Они как будто годами только её и ждали, чтобы наполнить её своими серокрылатыми телами и радостным — именно радостным! — хлопаньем крыльев закрыть от изумлённых зрителей собственно Архипелаг.
Их первый крик — мгновенно найденный, инстинктивный, был: это не повторится! Слава Партии! <…>
Так ловко хлопали они своими крыльями в бреши — и Архипелаг, едва появившись взорам, уже стал и миражом: его и нет, и не будет, ну может быть разве только — был... Так ведь — культ личности! (Удобный этот «культ личности»! — выпустил изо рта, и как будто что-то объяснил.) <…>
Так ещё в 1962-м году, ещё повесть не дошла до читателя, — наметили линию, как будут дальше подменять Архипелаг. А постепенно, узнавая, что автор совсем не близок к трону, совсем не имеет защиты, что автор — и сам мираж, мастера выворачивания смелели.
Оглянулись они на повесть — да что ж мы сробели? да что ж мы ей славу пели (по холуйской привычке)? «Человек ему (Солженицыну) не удался... В душу человека... он побоялся заглянуть». Рассмотрелись с героем — да он же «идеальный негерой!» <…> Вот что больше всех стало возмущать: почему Шухов не борется? Свергать ли ему лагерный режим, идти ли куда с оружием — об этом не пишут, а только: почему не борется?? (А уж готов был у меня сценарий о Кенгирском восстании, да не смел я свиток развернуть...)
Сами не показав нам ни эрга борьбы, — они требовали её от нас тонно-километрами! <…>
Выдавливал из себя каждый паутинку, какую может. Одна на одну, одна на одну — а всё-таки бел-свет затягивается, а всё-таки уже не так просматривается Архипелаг. <…>
Ушло на это полтора года, перебивались пока газетными статьями, порханьем перепончатых крыльев. А как подмостились и кран подвели — тут кладка пошла вся разом: в июле 1964-го — «Повесть о пережитом» Дьякова, «Барельеф на скале» Алдан-Семёнова, в сентябре — «Колымские записи». В том же году в Магадане выскочила и книжечка Вяткина «Человек рождается дважды».
И — всё. И — заложили. И спереди, на месте закладки, совсем другое нарисовали: пальмы, финики, туземцы в купальных костюмах. <…>
Вот и всё. Дырка заделана и закрашена <…>. И не было дырки в Стене! А сам Архипелаг если и был, то — какой-то призрачный, ненастоящий, маленький, не стоящий внимания. <…>
Ма-аленький такой Архипелажик, карманный. Очень необходимый. Тает, как леденец.
Кончили работу. Но наверно на леса ещё лезли доброхоты с мастерками, с кистями, с вёдрами штукатурки.
И тогда крикнули на них:
— Цыц! Назад! вообще не вспоминать! Вообще — забыть! Никакого Архипелага не было — ни хорошего, ни плохого! Вообще — замолчать! Забыть!
Так первый ответ был — судорожное порханье.
Второй — основательная закладка пролома.
Третий ответ — забытьё.
Право воли знать об Архипелаге вернулось в исходную глухую точку — в 1953 год.
И спокойно снова любой литератор может распускать благонюни о перековке блатных. Или снимать фильм, где служебные собаки сладострастно рвут людей.

  •  

Я тоже искренне думал, что принёс рассказ — о прошлом! Уж мой ли язык забыл вкус баланды? — я ведь клялся не забывать. <…> Уж я ли, готовясь в летописцы Архипелага, не осознал, до чего он сроден и нужен государству? <…>
Так вот неожидан оказался мне ещё третий поток писем от зэков нынешних, хотя он-то и был самый естественный <…>.
И взвыли зэки: как же не повторится, когда мы сейчас сидим, и в тех же условиях?! <…>
И от всех этих писем я, ходивший для себя в героях, увидел себя виноватым кругом: за десять лет я потерял живое чувство Архипелага.

  •  

Состояние нашего общества хорошо описывается физическим полем. Все силовые линии этого поля направлены от свободы к тирании. Эти линии очень устойчивы, они врезались, они вкаменились, их почти невозможно взвихрить, сбить, завернуть. Всякий внесённый заряд или масса легко сдуваются в сторону тирании, но к свободе им пробиться — невозможно. Надо запрячь десять тысяч волов.

Глава 2. Правители меняются, Архипелаг остаётсяПравить

  •  

Надо думать, Особые лагеря были из любимых детищ позднего сталинского ума. После стольких воспитательных и наказательных исканий наконец родилось это зрелое совершенство: эта однообразная, пронумерованная сухочленённая организация, психологически уже изъятая из тела матери-Родины, имеющая вход, но не выход, поглощающая только врагов, выдающая только производственные ценности и трупы. Трудно даже себе представить ту авторскую боль, которую испытал бы Дальновидный Зодчий, если бы стал свидетелем банкротства ещё и этой своей великой системы. Она уже при нём сотрясалась, давала вспышки, покрывалась трещинами — но вероятно докладов о том не было сделано ему из осторожности. Система Особых лагерей, сперва инертная, малоподвижная, неугрожающая, — быстро испытывала внутренний разогрев и в несколько лет перешла в состояние вулканической лавы. Проживи Корифей ещё год-полтора — и никак не утаить было бы от него этих взрывов, и на его утомлённую старческую мысль легла бы тяжесть ещё нового решения: отказаться от любимой затеи и снова перемешать лагеря, или же напротив, завершить её систематическим перестрелом всех литерных тысяч.

  •  

… стали приезжать в лагеря какие-то «Комиссии Верховного Совета» или проще «разгрузочные» и, отстраняя лагерное руководство, заседали в штабном бараке и выписывали ордера на освобождение с такой лёгкостью и безответственностью, будто это были ордера на арест.
Над всем сословием Практических Работников нависла смертельная угроза. Надо было что-то предпринимать! Надо же было бороться!

  •  

Всякому важному общественному событию в СССР уготован один из двух жребиев: либо оно будет замолчано, либо оно будет оболгано.

  •  

Разгрузочная комиссия — это аккуратный дворник, который идёт по сталинским блевотинам и тщательно убирает их, только всего. Здесь не закладываются новые нравственные основы общественной жизни.

  •  

Историкам, привлечённым к 10-летнему царствованию Никиты Хрущёва, когда вдруг как бы перестали действовать некие физические законы, к которым мы привыкли; когда предметы стали на диво двигаться против сил поля и против сил тяжести, — нельзя будет не поразиться, как много возможностей на короткое время сошлось в этих руках, и как возможности эти использовались лишь как бы в игру, в шутку, а потом покидались беспечно. <…>
Ничего никогда он не доводил до конца — и меньше всего дело свободы! Нужно было натравить его на интеллигенцию? — ничего не было проще. Нужно было его руками, разгромившими сталинские лагеря — лагеря же теперь и укрепить? — это было легко достигнуто! И — когда?
В 1956 году — году XX съезда — уже были изданы первые ограничительные распоряжения по лагерному режиму! <…>
Но сословие Практических Работников ещё не было удовлетворено. И, чуя победу, оно шло в контратаку: так жить нельзя! Лагерная система — опора советской власти, а она гибнет! <…>
И поддавшись этому давлению; ни во что не вникнув; не задумавшись, что не увеличилась же преступность за эти пять лет (а если увеличилась, то надо искать причин в государственной системе); не соотнеся эти новые меры со своею же верой в торжественное наступление коммунизма; не изучив дела в подробностях, не посмотрев своими глазами, — этот проведший «всю жизнь в дороге» царь легко подписал наряд на гвозди, быстро сколотившие эшафот в его прежней форме и прочности. <…>
Лагеря сегодня <…> не режимом отличаются от сталинских лагерей, а только составом заключённых: нет многомиллионной Пятьдесят Восьмой. Но так же сидят миллионы, и так же многие — беспомощные жертвы неправосудия: заметены сюда лишь только б стояла и кормилась система.
Правители меняются. Архипелаг остаётся.
Он потому остаётся, что этот государственный режим не мог бы стоять без него. Распустивши Архипелаг, он и сам перестал бы быть.

  •  

Чтоб немножко выглядеть покрепче, я выбираю такой месяц, когда выдвинут на ленинскую премию, и вот передвигаюсь как пешка со значением: может быть ещё и в ладьи выйдет?
Верховный Совет СССР. Комиссия законодательных предположений. Оказывается, она уже не первый год занята составлением нового Исправ-Труд-Кодекса, то есть кодекса всей будущей жизни Архипелага — вместо кодекса 1933 года, существовавшего и никогда не существовавшего, как будто и не написанного никогда. И вот мне устраивают встречу, чтобы я, взращенец Архипелага, мог познакомиться с их мудростью и представить им мишуру своих домыслов.
Их восемь человек. Четверо удивляют своей молодостью: хорошо, если эти мальчики ВУЗ успели кончить, а то и нет. Они так быстро всходят к власти! они так свободно держатся в этом мраморно-паркетном дворце, куда я допущен с большими предосторожностями. <…> А самые тут едучие — <…> два грибоедовских старичка, тех самых,
Времён очаковских и покоренья Крыма,
вылитые те, закостеневшие на усвоенном когда-то, да я поручиться готов, что
с 5 марта 53-го года они даже газет не разворачивали — настолько уже ничего не могло произойти, влияющего на их взгляды! <…>
Я устал. Всё пришито, ничем не пошевельнёшь. Я тут бесполезен. Надо уходить.
Да вообще из этой светлой праздничной комнаты, из этих кресел, под ручейки их речей лагеря совсем не кажутся ужасными, даже разумными. <…> Ну, не напускать же тех страшных людей на общество? <…> Десять лет не сидемши, как угадать, кто там сейчас сидит? Наш брат политический — вроде отпущен. Нации — отпущены…

  •  

Институт изучения причин преступности. Это была интересная беседа с двумя интеллигентными замдирами и несколькими научными работниками. Живые люди, у каждого свои мнения, спорят и друг с другом. Потом один из замдиров, В. Н. Кудрявцев, провожая меня по коридору, <…> завернул меня: «Зайдёмте познакомимся с нашим директором. Игорь Иванович Карпец».
Это посещение не планировалось! <…> Не поверить, что эти задиры и зав. секторами работают у этого начальника, что он возглавляет тут всю научную работу. (А главного я и не узна́ю: Карпец — вице-президент международной ассоциации юристов-демократов!) <…>
На лице его: сытое благополучие; твёрдость; и брезгливость (это — ко мне). На груди, не жалея хорошего костюма, привинчен большой значок, как орден: меч вертикальный и там, внизу, что-то пронзает, и надпись: МВД. (Это — какой-то очень важный значок. Он показывает, что носитель его имеет особенно давно «чистые руки, горячее сердце, холодную голову».)
— Так о чём там, о чём? — морщится он. Мне совсем он не нужен, но теперь уж из вежливости я немного повторяю.
— А-а, — как бы дослышивает юрист-демократ — либерализация? Сюсюкать с зэ-ка́?!
И тут я неожиданно и сразу получаю полные ответы, за которыми бесплодно ходил по мрамору и меж зеркальных стёкол:
Поднять уровень жизни заключённых? Нельзя! Потому что вольные вокруг лагерей тогда будут жить хуже зэ-ка, это недопустимо.
Принимать посылки часто и много? Нельзя! Потому что это будет иметь вредное действие на надзирателей, которые не имеют столичных продуктов.
Упрекать, воспитывать надзорсостав? Нельзя! Мы держимся за них! Никто не хочет на эту работу идти, а много мы платить не можем, сняли льготы.
Мы лишаем заключённых социалистического принципа заработка? Они сами вычеркнули себя из социалистического общества!
Но мы же хотим их вернуть к жизни!?..
Вернуть???.... — удивлён меченосец. — Лагерь не для этого. Лагерь есть кара!
Кара! — наполняет всю комнату. — Кара!!
Карррра!!!
Стоит вертикальный меч — разящий, протыкающий, не вышатнуть!
КА-РА!!!
Архипелаг был. Архипелаг остаётся, Архипелаг — будет!
А иначе на ком же выместить просчёты Передового Учения? — что не такими люди растут, как задуманы.

Глава 3. Закон сегодня=Править

  •  

Но, действительно, политических — теперь несравнимо со сталинским временем: счёт уже не на миллионы и не на сотни тысяч.
Оттого ли что исправился закон?
Нет, лишь изменилось (на время) направление корабля. Всё так же вспыхивают юридические эпидемии, облегчая мозговой процесс юридических работников, и даже газеты подсказывают умеющим их читать: стали писать о хулиганстве — знай, повально сажают по хулиганской статье; пишут о воровстве у государства — знай, сажают расхитителей. <…>
Одним словом: хочет гражданин убрать со света другого гражданина, ему неугодного (но, конечно, не прямо ножом в бок, а по закону). — Как это сделать без промаха? Раньше надо было писать донос по 58-10. А сейчас — надо предварительно посоветоваться с работниками (следственными, милицейскими, судейскими — а у такого гражданина именно такие дружки всегда есть): что́ модно в этом году? на какую статью невод заведён? по какой требуется судебная выработка? Ту и суй, вместо ножа.

  •  

А ещё наш Закон совершенно не помнит греха лжесвидетельства — он вообще его за преступление не считает! Легион лжесвидетелей благоденствует среди нас, шествует к почтенной старости, нежится на золотистом закате своей жизни. Это только наша страна одна во всей истории и во всём мире холит лжесвидетелей!
А ещё наш Закон не наказывает судей-убийц и прокуроров-убийц. Они все почётно служат, долго служат и благородно переходят в старость.
А ещё не откажешь нашему Закону в метаниях, в шараханьях, свойственных всякой трепетной творческой мысли. То шарахается Закон: в один год резко снизить преступность! меньше арестовывать! меньше судить! осуждённых брать на поруки! А потом шарахается: нет изводу злодеям! Хватит «порук»! строже режим! крепче сроки! казнить негодяев!
Но несмотря на все удары бури — величественно и плавно движется корабль Закона. Верховные Судьи и Верховные Прокуроры — опытны, и их этими ударами не удивишь. <…> и каждый новый безумный курс будет разъяснён как давно желанный, как подготовленный всем нашим историческим развитием, как предсказанный Единственно Верным Учением.
Ко всем метаньям готов корабль нашего Закона. И если завтра велят опять сажать миллионы за образ мышления, или ссылать целиком народы (снова те же или другие), или мятежные города, и опять навешивать четыре номера — его могучий корпус почти не дрогнет, его форштевень не погнётся.

  •  

Эту главу мы назвали «Закон сегодня». А верно назвать её: Закона нет.
Всё та же коварная скрытность, всё та же мгла неправоты висит в нашем воздухе, висит в городах пуще дыма городских труб.
Вторые полвека высится огромное государство, стянутое стальными обручами, и обручи — есть, а закона — нет.

ПослесловияПравить

  •  

Эту книгу писать бы не мне одному, а раздать бы главы знающим людям и потом на редакционном совете, друг другу помогая, выправить всю.
Но время этому не пришло. И кому предлагал я взять отдельные главы — не взяли, а заменили рассказом, устным или письменным, в моё распоряжение. Варламу Шаламову предлагал я всю книгу вместе писать — отклонил и он.
А нужна была бы целая контора. Свои объявления в газетах, по радио («откликнитесь!»), своя открытая переписка — так, как было с Брестской крепостью. <…>
Надо объяснить: ни одного разу вся эта книга, вместе все Части её не лежали на одном столе! В самый разгар работы над «Архипелагом», в сентябре 1965 года, меня постиг разгром моего архива и арест романа. Тогда написанные Части «Архипелага» и материалы для других Частей разлетелись в разные стороны и больше не собирались вместе: я боялся рисковать, да ещё при всех собственных именах. Я всё выписывал для памяти, где что проверить, где что убрать, и с этими листиками от одного места к другому ездил. Что ж, вот эта самая судорожность и недоработанность — верный признак нашей гонимой литературы. — 22 февраля 1967

  •  

В неполноте пусть меня не винят: конца дополнениям здесь нет, и каждый чуть-чуть касавшийся или размышлявший, всегда добавит — и даже нечто жемчужное. Но есть законы размера. Размер уже на пределе, и ещё толику этих зернинок сюда втолкать — развалится вся скала. — Ещё после, май 1968

Примечания автораПравить

  1. Годами позже я достану Уголовный кодекс РСФСР и с удовольствием прочту там в статье 35-й: что ссылка назначается на срок от трёх до десяти лет, в качестве же дополнительной к заключению может быть только до пяти лет. <…> Так-то так, но экономя труд МВД, пожалуй вечную-то выписывать проще: не надо следить за концами сроков да морочиться обновлять их.
  2. Верно, что — легион, верно. Только впопыхах не проверили по Евангелию цитату. Легион-то — бесов...

КомментарииПравить

  1. Ранее аналог — в конце гл. 68 «В круге первом».
  2. Как в утопии «Город Солнца».
  3. Начальник режима в повести.

ПримечанияПравить

  1. «Дороженька» (глава 10), 1952.