«Странный Джон: История на грани между правдой и насмешкой» (англ. Odd John: A Story Between Jest and Earnest) — фантастико-философский роман Олафа Стэплдона 1935 года. На русском языке издавался только в микротиражном издании начала 2010-х[1].

Цитаты править

  •  

Как было бы чудесно, если б только они сумели воздержаться от требования, чтобы их Бог был человечен! <…> Ох, конечно, всё это идёт «от нутра». А поп? Одного того, как он бьет поклоны перед алтарем, достаточно, чтобы понять, что это за тип. Всё повыворочено и интеллектуально, и эмоционально, но неужели ты не слышишь эха чего-то нефальшивого, что случилось много веков назад и было справедливо и прекрасно? Я думаю, это случилось с Иисусом и его друзьями.[2]глава X

 

"How splendid it might be, if only they could keep from wanting their God to be human!" <…> "Oh, of course I see it's nearly all tripe. That priest! The way he bows to the altar is enough to show the sort he is. The whole thing is askew, intellectually and emotionally; but--well, don't you get that echo of something not wrong, of some experience that happened ages ago, and was right and glorious? I suppose it happened to Jesus and his friends.

  — Джон (после мессы в кафедральном соборе)
  •  

Видишь, сказал он, они действительно проводники мысли или проводники мыслительной моды. О чём они мыслят и что чувствуют в этом году, то будут мыслить и чувствовать остальные через год. А некоторые из них по стандартам Hom. sap. действительно умы первого класса или могли ими быть в других условиях (конечно, большинство их — плевелы, но эти не в счёт). Ну а ситуация очень проста и очень отчаянна. Вот центр, к которому влечётся наилучшая чувствительность и наивысший интеллект страны в ожидании встреч с другими, наилучшими, для самообогащения, и что происходит? Маленькие бедные мушки попадают в паутину, в тонкую сеточку условностей, столь нежную, что большинство её даже не замечает. Жужжат и жужжат, и воображают, будто летают, хотя в действительности-то каждый сидит в своей ячейке паутины. Естественно, у них репутация необычных людей. Это центр навязывает им ощущение необычности, озарения мыслью и способ существования. Но они «озаряются» только в границах своего бытия. Их интеллектуальные и моральные вкусы совершенно одинаковы, вследствие чего они совершенно подобны друг другу, вопреки огромным внешним различиям. <…> Если б эта традиционность была здоровой, но это не так. <…> Она оборачивает светлое в блестящее, оригинальное в извращённое и делает сознание невосприимчивым к любому типу опыта за исключением грубейшего.[2]глава X

 

You see," he said, "they really are in a sense the leaders of thought, or leaders of fashion in thought. What they think and feel to-day, the rest think and feel next year or so. And some of them really are, according to the standards of Hom. sap., first-class minds, or might have been, in different circumstances, (Of course, most are just riff-raff, but they don't count.) Well, the situation's really very simple, and very desperate. Here is the centre to which nearly all the best sensibility and best intellect of the country gets attracted in the expectation of meeting its kind and enriching its experience; but what happens? The poor little flies find themselves caught in a web, a subtle mesh of convention, so subtle in fact that most of them are unaware of it. They buzz and buzz and imagine they are free fliers, when as a matter of fact each one is stuck fast on his particular strand of the web. Of course, they have the reputation of being the most unconventional people of all. The centre imposes on them a convention of unconventionality, of daring thought and conduct. But they can only be 'daring' within the limits of their convention. They have a sameness of intellectual and moral taste which makes them fundamentally all alike in spite of their quite blatant superficial differences. <…> If the convention were a sound one, all might be well, but it's not. <…> The influence of the all-pervading convention turns brilliance into brightness, originality into perversity, and deadens the mind to all but the cruder sorts of experience.

  — Джон
  •  

Homo sapiens — это паук, который пытается выползти из ванны. Чем выше он заползает, тем круче стенки. Рано или поздно, он оказывается внизу. Он чувствует себя вполне хорошо так долго, пока пребывает на дне, но как только начинает восхождение, начинает и соскальзывать. И чем выше он поднимается, тем дальше будет падать. И неважно, в каком направлении он старается. — глава X

 

Homo sapiens is a spider trying to crawl out of a basin. The higher he crawls, the steeper the hill. Sooner or later, down he goes. So long as he's on the bottom, he can get along quite nicely, but as soon as he starts climbing, he begins to slip. And the higher he climbs the farther he falls. It doesn't matter which direction he tries. He can make civilization after civilization, but every time, long before he begins to be really civilized, skid!

  — Джон
  •  

Я всегда умел радоваться реальности и «истинности» моих собственных страданий и хлопот, даже когда презирал их. Но теперь я оказался перед лицом иного рода чудовищности, с которой не смог смириться. Мои дилеммы были до сих пор изолированными, временными фрустрациями, но теперь я увидел всё своё прошлое, как нечто гораздо более живое и истерзанное, нежели все, что я себе представлял. Понимаешь, так ясно увидел, что я — единственный, пробудившийся более всех других. Я начал понимать себя и открывать в себе различные новые странные способности и в то же время ясно видел, что передо мной дикая орда, которая никогда не признает меня и рано или поздно раздавит своей грубой массой. А когда я сказал себе, что в конечном счёте это не имеет значения и что я — всего лишь маленький надувшийся микроб, стенающий над пустотой, что-то крикнуло во мне, что если даже я ничего не значу, то вещи, которые я мог бы сделать, то прекрасное, что я мог бы осуществить, и усердие, которое я начинаю осознавать, — всё это очень существенно и должно быть доведено до созревания. И я знал, что не будет дозревания, что никогда не будет сделано то изумительное, что я мог бы создать, и это была агония, совершенно отличающаяся от всего, что познал до сих пор мой незрелый разум.[2]глава XII

 

I could always enjoy the 'realness' and the neatness of my own pains and griefs, even while I detested them. But now I found myself faced with something of quite a new order of horribleness, and one which I could not get into place. Hitherto my distresses had been merely isolated smarts and temporary frustrations, but now I saw my whole future as something at once much more vivid and much more painfully frustrated than anything I had conceived. You see, I knew so clearly by now that I was a unique being, far more awake than other people. I was beginning to understand myself and discover all sorts of new and exquisite capacities in myself; and at the same time I saw now all too clearly that I was up against a savage race which would never tolerate me or my kind, and would sooner or later smash me with its brute weight. And when I told myself that after all this didn't really matter, and that I was just a little self-important microbe making a fuss over nothing, something in me cried out imperiously that, even if I was of no account, the things I could do, the beauty I could make, and the worship that I was now beginning to conceive, did most emphatically matter, and must be brought to fruition. And I saw that there would be no fruition, that the exquisite things that it was my office to do would never be done. This was a sort of agony altogether different from anything that my adolescent mind had ever known.

  — Джон (после возвращения от медитации в горах)

О романе править

  •  

В начальной части романа Стэплдон не может противостоять возможности использовать своего супермальчика для сатирической критики лицемерия заурядного человеческого общества.

 

In the early stages of the novel Stapledon can't resist the opportunity to use his superboy satirically to critique the hypocrisies of the ordinary human society.[3]

  Адам Чарльз Робертс, предисловие к роману, 2011
  •  

Роман не интересуется принципиально сверхчеловечеством как линзой, через которую анатомизируется наш мир. Скорее, Стэплдон неподдельно — мы могли бы сказать, духовно, — завораживается концепцией сверхчеловеческой личности самой по себе.

 

The novel isn't fundamentally interested in superhumanity as a lens through which to anatomise our world. Rather, Slapledon is genuinely — spiritually, we might say — fascinated by the concept of superhuman itself.[3]

  — Адам Чарльз Робертс, там же

Станислав Лем править

цитаты из книги 2 «Фантастики и футурологи» (VI. Человек и сверхчеловек), 1970, 1972 (перевод: Е. П. Вайсброт, В. Борисов, 2004)
  •  

Ценность книг, рисующих детство и юность сверхчеловеков, сильно ограничена, а единственная позиция, правильно заполняющая и творящая эту тематику, это «Странный Джон» Олафа Стэплдона. Никто ещё вещи лучшей не написал, и, сдаётся мне, вряд ли кто-либо сможет Стэплдона перещеголять.

  •  

Странный Джон <…> в качестве наперсника выбирает просто «порядочного и доброго парня» (у Стэплдона этим парнем оказывается повествователь, добродушным стоицизмом немного напоминающий манновского Серенуса Цейтблома); такой прием фильтрации сведений о гении сквозь интеллект среднего человека, как авторский porte parole, кажется, навязан конструктивно; пожалуй, не случайно его использовал Манн в «Докторе Фаустусе».

  •  

Научная фантастика посекла этот фабульный скелет на отдельные кусочки и повторяла его самыми неоригинальными способами.
О качестве книги он не говорит ничего; самым ценным в ней является личность Странного Джона, поданного как удачный портрет сверхчеловека в период «бури и натиска» юности. Фигура эта многоплановая; роман кишит мыслями и замечаниями Джона, злобными, угрюмыми, ироничными, адресованными чаще всего цивилизации Homo, его экзистенциальным усилиям, его прошлому и будущему. Одним словом, произведение содержит кредо супермена, а также просвечивающую сквозь эту интеллектуальную конструкцию схему его личности, которую приятной не назовёшь; естественно, так и должно быть. <…> Кредо стэплдоновского супермена, пожалуй, во многом пересекается с авторскими убеждениями, о чём свидетельствуют его далеко идущие совпадения со всём идейно-понятийным лейтмотивом величайшей книги Стэплдона — «Последние и первые люди». Конечно, это схема мировоззрения, прошедшего через все трансформации, связанные с беллетризацией; речь идёт о роде «усиленного» кредо, поскольку мысли утрированы, затянуты либо умышленно недосказаны, чтобы оказать на читателя большее влияние, нежели это вытекает из их чисто дискурсивного содержания; но это в общем-то добрая воля и право писателя; licentia poetica ощущается также и в интеллектуальном звучании произведения.

  •  

Ценность <высказываний Джона> в том, что у них обычно «два конца», поскольку они указывают и на объекты, о которых говорит Джон, и на него самого. Благодаря этому большие дозы «изложения», in extenso приводимых повествователем, не образуют реферата и воссоздают атмосферу, которая в период взросления юноши прежде всего оказывается атмосферой ума, пришедшего в отчаяние от всего того, что он обнаруживает вокруг. Это никогда не «мудрствование», щекочущее собственные нервы; определённая нотка аутентизма, порой трагического, не столько имеет оттенок высокого литературного класса (в чём можно сомневаться), сколько подлинности, просто обусловленной авторской порядочностью, ибо Стэплдон <…> временами наверняка мыслил так же и сам. Максимально личностно и внелитературно. Но благодаря тому, что мысли зрелого ученого вложены в уста юноши, который выглядит экстравагантным и смешным в своей экстравагантности, возникает положительный эффект, потому что очень искусно юноше придается то, чего у взрослого уже быть не может: гигантская, изумительная перспектива дальнейшего разрастания и усиления, которых не будет, поскольку в тех условиях быть не может, а юный сверхчеловек недостаточно ослеплен собой, чтобы этого не заметить. Отсюда страх и отчаяние, глубоко укрытые в его существе, которые, впрочем, не раз вроде бы исчезают, но потом оказывается, что ничего подобного не случилось. Удалось Стэплдону объединить также интеллектуальный уровень зрелой рефлексии с наивной свежестью непосредственного восприятия вещей, которая так часто свойственна детям, это, конечно, тонкости, которых ни один плагиатор не углядит, а может лишь механически и слепо их переписать. Именно поэтому «Странный Джон» оказывается — как произведение — столь одиноким во всей научной фантастике.

  •  

Чем книга не удовлетворяет? Самой интересной мне представляется первая честь, а также фрагменты второй. Идея создания колонии — это, собственно, начало конца. В чём могла бы проявляться творческая сила группы сверхлюдей — ни слова. Ещё раньше сделанные в Англии заявления «Странного Джона» о желании активно участвовать в жизни Homo Sapiens так, откровенно говоря, и не проявились ни в делах, ни даже в конкретных проектах. Создание колонии фактически привело к изоляции группы сверхлюдей и временному отстранению от мира, вернее, бегству от него. Начатую партию Стэплдон с точки зрения тактики хорошо разыгрывает на острове: удивителен, пленяющ и порой даже в чём-то достоверен характер осевшей на нём группы. Но тактические успехи сопровождаются нарушениями стратегии: в конце концов, просто невероятно, чтобы существа с таким индивидуальным умственным потенциалом — а что уж говорить о коллективном — могли настолько скверно ориентироваться в состоянии всемирных дел. Совершенно не надо быть ясновидцем, чтобы понимать, что идеальная островная изоляция, возможная лет сто назад, в двадцатом веке неосуществима, и, тем не менее, колония оказывается неподготовленной к вторжению извне; её как бы поражает роковая слепота, и читатель, которому куда как далеко до проницательности суперменов, видит безрассудность их мероприятия в плане чисто праксеологическом, то есть замечает наивность плохой работы, о чем, однако, ни один из сверхлюдей даже вроде бы и не подозревает. Тут ничем не помогают и авторские увёртки, сколь бы хитроумны они ни были, приходится признать — либо что существует какая-то предуставная гармония роковой трагедии, которая должна быть доведена до предначертанного конца, либо, а это, увы, гораздо вероятнее, что автор «сдался» и поставленной перед собой задачи не решил, поскольку «концы у него не сошлись»; поэтому мысль, которая должна была бы драматургически управлять движениями запущенных в ход судеб, попросту подменяется фатумом в виде всесокрушающего удара. А причина здесь в том, что концепция трагично сверхстабилизированной гармонии просто-напросто противоречит свойственному Стэплдону пониманию мира как Универсума недетерминированных возможностей, а не Универсума непреложности часового хода, ибо в таковом любые стремления и ведущиеся битвы — завершающиеся установленным заранее концом — всегда оказываются мнимыми, мышление же и страдания протагонистов таких боёв — не более чем их субъективные, чисто эпифеноменальные иллюзии, которые до сути вещей не добираются. Так что целостное поражение концепции имеет онтологический, а не только литературный, то есть повествовательно-драматургический характер.
Однако победной остаётся <…> первая часть романа. Вывихнутых произведений мы видим в литературе достаточно много, чтобы научиться уважать и правильно оценивать даже только фрагменты, ежели они удачны. Так вот, считая его достаточно толковым, я поместил бы на полях «Странного Джона» такое замечание: роман является крахом весьма амбициозной посылки, но не по размерам понесенного поражения, а по масштабам задумки, которая частично всё же оказалась реализованной. Он вписывается в универсальную концепцию литературы, т. е. писательства, понимаемого как попытка преодолеть достигнутые ранее границы.

  •  

То, что «Странный Джон» вообще не относят к литературе, то, что его вместе с «Последними и первыми людьми» даже библиографии не упоминают, по моему разумению, свидетельствует о достойном сожаления кризисе самой литературы. Ибо это результат сектантского ограничения; это также и размещение качества поэтики выше качеств семантики, что представляет собою дезертирство с непредсказуемыми долговременными последствиями. Область языкового творчества, в которой мысль стала шатким, генерально сомнительным качеством, в целом достойна сожаления. У романа есть композиционные трещины, однако портрета героя они не задевают. В Джоне сосуществуют достоверные, хоть и странные свойства почти старческого отстранения от собственной личности, возбудимости, приводящей даже к драмам и дебошам, эгоцентризма, который подается именно как таковой (впрочем, это одна из наиболее отталкивающих черт).

  •  

Беллетризованную судьбу сверхчеловека можно трактовать, воспользовавшись различными структурными матрицами, и как аллегорию, адресованную в глубине плана фигуре Христа либо иного творца религии, и как моделирование с укрупнением взаимоотношений на оси «человек гениальный — общество», или, наконец, как максимально генерализованное отношение «субъект-предмет», то есть уже в полном и чистом онтологически-аксиологическом масштабе; так мы подходим к проблематике Существования, Познания, Долга.
Что касается первой парадигмы, то можно обнаружить локальные подобия судеб Джона фабуле Евангелия: Джон творил чудеса, когда хотел, хотя вскоре понял, что это «типичное не то», поскольку все просто сводится к некой демонстрации способностей, которыми окружающие отнюдь не обладают, но смысл «чудотворства» не может сводиться к обычному утверждению в качестве «удостоверения» своего превосходства, ибо если уж в чем-то Джон не нуждается, так это в том, чтобы его почитали и обожали; он скорее жаждет забвения, в смысле изоляции и покоя, поскольку вовсе не уверен в том (по крайней мере некоторое время), что ему, вообще говоря, с собой делать. Это «блуждание по пустыне» Джона несёт как бы аллегорическую нагрузку, но, опять же, никто конкретный или даже неконкретный его там не «искушал».
Схожесть судеб Джона и Иисуса, как мне думается, довольно поверхностна, а частично и случайна: в том, что Стэплдон планировал аллегорию, мне верить не хочется. Такой интерпретации тем более противоречит отношение к религии самого Джона. Он считает, что рациональная наука, будучи основой цивилизации, не может быть ни единственным, ни верховенствующим инструментом познания; существуют феномены и их сферы, невероятно существенные «в бытийном отношении», возможно, даже универсальные космически, науке недоступные постоянно или на неопределённо долгое время (скорее всего, однако, навсегда!). Что касается религии, то она во всех ипостасях выглядит грубым антропоцентрическим образом, приближением, неуверенно и путаными шагами — однако их направленность нельзя назвать пустой, — не ведущей никуда. Однако «свойственное» ей отделяет неисследованные, но наверняка гигантские расстояния от того, что «взято на мушку» доктринальными религиями. Одним словом, Бога как личности нет, но существует «нечто», то ли музыка сфер, то ли их гармония, то ли какое-то космическое сверхсознание, которое, однако, ни в какие дела мира, в основном понимаемые как личные судьбы, не вмешивается, и не только потому, что «не хочет», а скорее, возможно, потому, что «вмешиваться-то некому», и все мы вкупе с атомами, солнцами и деревьями, всего-навсего несводимые, принципиально нестыкуемые бытия. Так откуда же мы вообще знаем о «том»? Это такая загадка, которую странный Джон раскусить не может и чётко это показывает. Такие фрагменты текста следует понимать как намёк на то, что проблемы веры вплетены в ряды других, частично совершенно неназываемых, а вместе с тем, взятые вместе, образуют некий подвижный уровень, который поднимается тем выше, что более могучий ум старается коснуться его своим разумом. Или же, что, впрочем, одно на одно выходит, это горизонт, за которым раскинулись сути и феномены, кои невозможно высказать словами; каждая вера становится антиномичной в том, что хочет выразить принципиально невыразимое, и чем это получается лучше, тем больше удаляется или отклоняется «трансцендентность в себе» от её языкового отражения.

  •  

Возникает возможность создать карикатуру, нацеленную «со стороны сверхчеловека» в человека, но тогда следует чётче очертить задание и действовать в соответствии с ним. Иначе дело дойдёт только до глухих, неприятных и невыясненных скрежетов, содержащихся в стэплдоновской истории. Расправа над спасёнными моряками — серьёзная ошибка, отягощающая «банковский счёт» автора по совершенно внеморальным причинам. Во-первых — это не увязано в плане произведения (в других местах выясняется, что сверхлюди в состоянии стирать следы памяти в человеческих умах). Во-вторых, Стэплдон хотел показать, что мораль Homo Superior принципиально отличается от морали Homo Sapiens. Но слова Достоевского о единственной слезе ребёнка[4] нельзя забывать никоим образом, их не обойти никакой дорогой и не загородить никакими строительными лесами. Если ты не можешь вернуть отнятого, то не имеешь права отнимать; а разум — это инстанция, которая чем сильнее развита, тем яснее позволяет это видеть. В этих строках книга рассказывает не о сверхлюдях, а об обычной банде гангстеров, намеревающихся устроить себе логово: то же самое можно сказать и о судьбе туземцев, уничтоженных ради того, чтобы остров стал свободным жилищем. Затем совершенно непонятно, почему сверхлюди ни капли такой беспощадной жестокости не желают использовать против угрожающих им сил. Ни один не объясняет, почему убить шестнадцать или две тысячи человек им кодекс ещё дозволяет, а уничтожить, например, стотысячную армию нельзя. Где проходит граница дозволенного? На уровне 54 678 человек? Как видно, Стэплдон соорудил ловушку, в которую сам же и попал. Это следует из того, что он был ребёнком своего времени, то есть эпохи перед Второй мировой войной; современный научный фантаст, если б он писал этот роман, не моргнув глазом отправил бы по приказу своих суперменов в атомное пекло целые армии и армады кораблей. Ибо разум — сверх всего — есть следствие и предвосхищение: стало быть, если устанавливается цель и начинается игра по её достижению, то надо уж играть до самого конца.

  •  

Стэплдон, и это видно, стремится создать трагический конец всей силой своего пера, но не логики событий; Джон объясняет повествователю, что уничтожить нападающих очень трудно, поскольку атомы, находящиеся в живом теле, невозможно довести до аннигиляции так, как это можно сделать с атомами неживой материи. Стало быть, надлежало уничтожить грунт под ногами нападающих, однако сверхчеловек до этого додуматься не смог, а не смог потому, что этого не желал человек, писавший роман. Так картина рвётся и распадается на несвязные срезы, как куски разрезанной поперек позвоночника рыбы для заливного. Жаль, что патетический и таинственный финал Стэплдон предпочёл хорошо продуманному, тем более что от тогдашней научной фантастики нельзя было ожидать, что она вообще возьмётся за проблемы такого круга. Трагедия сверхчеловека может и даже должна быть монументализацией неуверенности в действиях, просто свойственной человеку; её источники не в кострах аутодафе, но в необходимости отказа от одних благ в пользу других; супермен же — попросту один узел, один концентрат антиномий высвобождаемого разума, поэтому целостность ультимативных проблем стоит перед ним как бы освещённая пламенем его потрясающего одиночества. Но здесь лучший из лучших, Стэплдон, умолк. Он не посмел ни навязать своему сверхчеловеку ортодоксии конкретной веры, ни радикально отсечь от неё, а не будучи в состоянии притормозить всякую деятельность Странного Джона, он показал характер выбора ценностей, которые тот использует. Это даёт хорошие беллетристические эффекты (холодная жестокость убийства как средства, оправдывающего цель) или приносит тактический успех, переходящий в стратегическую западню. Гибель как последний ключевой камень есть форма бегства от проблем, поскольку иначе пришлось бы описывать тайну работ, ведущихся на острове, которые имели целью неизвестно что, но явно что-то изумительное, только вот омерзительная военная интервенция не дала осуществиться этим великим планам. Но вообще-то уничтожено было не всё; мы видим у Стэплдона явные колебания между полюсами альтернативы действия и бездействия, выражающиеся в самом делении сверхчеловеков; некоторые, как, например, старый египтянин Адлан, стояли за инертность, оппонируя «активистам гениальности» вроде самого Джона.
Адлан как «инертный субъект гениальности», зарабатывающий на хлеб насущный работой гида, прямо говорит, что его задача — присматриваться к созидаемому, понимать его и как бы одобрять. Так мы возвращаемся на традиционные позиции; Странный Джон, конечно, сверхчеловек, но воспитанный в кругу в основном активной западной культуры, Адлан же — как бы Восток с его отстранением, его неприятию к действиям. А стало быть, и меж сверхлюдей мы видим прекрасно знакомое нам колебание.

Примечания править

  1. Русское издание романа в «Лаборатории фантастики»
  2. 1 2 3 Станислав Лем. Фантастика и футурология. Книга 2 (VI. Человек и сверхчеловек). 2-е изд. (1972) / пер. Е. П. Вайсброта, В. Борисова, 2004.
  3. 1 2 Introduction by Adam Roberts (2011) // Olaf Stapledon. Odd John (Series: SF Masterworks). London: Gollancz, 2012. ISBN: 0-575-07224-5, 978-0-575-07224-4
  4. См. «Братья Карамазовы», речь Ивана Карамазова в гл. IV книги V.

Ссылки править