Протеревши глаза

«Протеревши глаза» — эссе Александра Солженицына о пьесе Александра Грибоедова «Горе от ума», написанное в 1954 году в ташкентской раковой клинике. Впервые опубликовано в 1999[1]. Во многом парафразирует ранних критиков этой комедии.

Цитаты

править
  •  

Досадно, что мы стали так современны и так переборчивы в новизне, что читать и смотреть «Горе от ума» у нас уже почти — дурной вкус. Но и обойдя накал этой пьесы (он уже для нас остыл), как не захватиться её языком — таким, каким ты уже ни писать, ни говорить не умеем?
<…> от первого раздвига до последнего смыка занавеса <…> как чистым ветром рвётся со сцены на нас гибкая, свободная, меткая, ядрёная русская речь, вовсе свободная и от петровских загрязнений и от позднейших литературных выглаживаний, подстригов, — речь не только не устаревшая за полтора столетия, но завидно ускользающая от нас, говорящих пресно, бледно, избито, — речь, настолько сросшаяся со стихом, как будто русскому языку даже не свойственна проза. Это дивное слияние раскрепощённого стиха (ритмика, почти совсем не используемая теперь нашими поэтами — стих: разностопный, но строгий в размере и рифме) и непринуждённого разговора так покоряет всякого русского человека, что язык пьесы становится для нас, пожалуй, главной действующей силой, главным положительным героем пьесы, как в «Ревизоре» — смех.
А других героев — других героев нам очень хорошо и единственно-возможно растолковали: очень положительный Чацкий, гневно разоблачающий всё и вся; затем рой отвратительных или смешных персонажей, не могущих противопоставить ему ничего, кроме своего гнусного единства; и только вот Софья… В каком-то ощущении смутной неясности мы расстаёмся с ней. Героиня пьесы, молодая, красивая, способная любить самозабвенно, нисколько не злодейка, — за что она обойдена симпатией автора и тем более истолкователей пьесы? Среди вереницы таких знакомых и таких понятных персонажей — почему она всё-таки осталась нам темна?.. — Знакомые всё лица

  •  

Представить Чацкого врагом почтовой переписки в принципе — нам трудно: «в друзьях особенно счастлив» «он славно пишет», и, конечно, письма к друзьям являются для него привычной формой общения. И всё-таки в дом Фамусовых Чацкий «три года не писал двух слов».
Что же должна была переживать любящая девушка, оставленная безо всякого привета? Твёрдости характера и упорства в любви Софья достаточно проявляет на протяжении четырёх актов пьесы, чтобы нам поверить: она ждала бы своего возлюбленного, может, и не три, а семь и десять лет, если бы он был оторван от неё против своей воли, злой игрой обстоятельств; случись это несколькими годами позднее и попади Чацкий в список караемых декабристов, — девушка с таким характером, пожалуй, последовала бы за ним и в Сибирь. Но всё не так, Чацкий свободно ездит где-то тут близко, вращается в обществе, у него — она знает, а не знает, так догадывается, вовсе не жизнь монаха (Чацкий: «…во мне ни даль не охладила, ни развлечения…»). Какого рода бывают эти развлечения, зритель может судить по другой реплике Чацкого: «я езжу к женщинам, да только не за этим», т.е., не за повышением по службе (что Софье было бы простить легче?), а именно за тем, за чем он не смеет ездить, оставив дома невесту ждать.
Блестящий остроумец, писатель, переводчик и, вероятно, общественный деятель (последнего Грибоедов не мог уточнить из-за цензуры), Чацкий по отношению к любимой девушке, для которой за три года пяти минут не нашёл, чтобы хоть написать: «прости и не жди больше!» — по отношению к Софье оказывается тем самым «в любви предателем», каким он шельмует Молчалина. — «В любви предатель»

  •  

Софья давно уже отболела своей первой любовью, в ней не осталось ревности, да и обида уже не густа, и присутствие Чацкого волнует её теперь только тем, что оно опасно для её счастья с Молчалиным. И вот она встречает Чацкого не яростно, а только холодно, и лишь тогда покусывает иглами враждебности, когда он безо всякого смысла направо и налево жалит. Софья законно хочет только одного: чтобы Чацкий оставил её в покое с её личными делами и уехал бы так же скоро, как и приехал.
Так начинается интрига любви. Но вот что: за четыре акта она не разворачивается нисколько. Кроме обнаруженной неверности Молчалина, четвёртый акт кончается тем же соотношением действующих лиц, каким начинается первый: Софья все четыре акта неколебимо хочет, чтобы Чацкий избавил её и Молчалина от своего блестящего остроумия и поскорее уехал; Чацкий же, потратив все четыре акта на то, чтобы стократно убедиться, что ему не рады и что он не любим, попутно объявленный сумасшедшим за высказывания на общественные темы, обругивает всех от Софьи до Москвы, обещает обругать даже весь мир и уезжает.
И нам трудно согласиться с И. А. Гончаровым, что интрига любви в пьесе «идёт… с тонкой психологической верностью…» <…>
Не похоже ли, что Чацкий больше уязвлён не в любви, а в самолюбии? <…>
«Зачем меня надеждой завлекали?»
(Неправда! Софья отталкивала Чацкого всеми силами.)
«Зачем мне прямо не сказали,
Что всё прошедшее вы обратили в смех?!»
(Она прямо сказала это ещё в первом акте. Прошедшее «в смех» обратил сам Чацкий.)
«Тех чувств… движений сердца тех <…> Дышал и ими жил, был занят беспрерывно».
(Только привета не удосужился передать.)
«Сказали бы, что вам внезапный мой приезд,
Мой вид, мои слова, поступки, всё противно…»
(Именно так она и твердила ему целый день!) <…>
Наконец, «Довольно! С вами я горжусь своим разрывом!»
(Разрывом — когда? Сегодня? Так порвал не он. Три года назад? Так гордиться нечем, поступок был достаточно низкий.) <…>
Неудача «интриги любви» не только в неподвижности взаимного положения героев, но и в насильственной схеме автора, валящего вину на здоровую голову Софьи. — Интрига любви

  •  

Способная «забыться музыкой», она, может быть, не менее Чацкого имеет пристрастие к тем «искусствам творческим», на которые принято считать его монополистом среди персонажей пьесы, к искусствам, дополняющим и без того наполненную любовью душу, — и уж, конечно, Софья не менее Чацкого жаждет мягкости, снисхождения к недостаткам ближних. <…>
Таковы те алмазные всплески оставшегося скрытым для нас внутреннего мира Софьи, по которым мы можем заключить о незаурядности её натуры. Ходом пьесы Грибоедов как бы хочет и Софью толкнуть на скамью подсудимых, но она остаётся несудимой для нас — девушка любящая и счастливая своей любовью! <…>
В груди этой семнадцатилетней девушки прошла уже большая работа по обдумыванию жизни. Не одному Чацкому в пьесе принадлежат поиски ума в людях. <…>
В этой девушке большие запасы добра и любви. Её жизнь — главным образом внутренняя (скрытая от нас автором). В пьесе никто её не понимает. Она застыла плачевной статуей у изворота мраморной лестницы, обманутая двумя женихами и обиженная даже автором, которому так немного оставалось, чтобы приоткрыть нам её внутренний свет, сделать одной из любимейших героинь русской литературы. — Плачевная краля

  •  

Чацкий и никого вокруг не считает умным, а кроме Чацкого, никто за Молчалиным глупости не замечает. Начинаем сами мы искать у фамусовского секретаря эти отменные признаки глупости — и как-то не находим. Если говорить об уме практическом, житейском, то напротив, Молчалин владеет им в большой степени: сам Чацкий и называет его «дельцом», Фамусов — «деловым» и этим одним объясняет, почему приблизил его — единственного не родственника среди своих подначальных. <…>
Большего автор нам не открыл в Молчалине. Но есть и причина поважней, почему Молчалин и не может себя выявлять, и должен скрываться: его низкое происхождение и потому условность всех достигнутых им успехов. Он — всё время на краю обрыва, он всё время помнит, что хотя он высоко взлетел, <…> — однако движение одно неверное и <…> предстоит ему свергнуться <…>. Эта острая постоянная опасность гнетёт его, она (как известно) обостряет чувства, отрезвляет поступки, заставляет строго рассчитывать каждое движение, а тем более каждое слово. И будь в нём тот «высокий ум», которого с издёвкою не обнаруживает в нём Чацкий, Молчалин просто не смел бы его высказать — и поэтому мы никак не можем узнать: есть ли он у Молчалина или нет его. Этого неравенства условий между Чацким и Молчалиным, полной невозможности поединка умов и остроумия — казалось бы, как не понять? Если, издеваясь над смердом Молчалиным, этого не может понять неукротимый краснослов Чацкий, то нам бы, с жизненным опытом да раздумавшись, можно было бы не спешить разделить этот чванливый задор?
А текст пьесы не заслоняет театру возможности совсем не общепринятого истолкования Молчалина. Перечтите, например, его сцену с Чацким из 3го акта. Нам представляется такой спектакль, где Молчалин говорит всё те же самые слова, что ему отведены, но не с елейным раболепием, а с не меньшим, чем у Чацкого, презрением к высшему сборищу бездельников, — даже с пониманием ещё большим, чем у Чацкого, ибо Молчалин не сторонний наблюдатель, не отвлечённый остроумец, но действующая сила той администрации, по ступенькам которой он выбился своими талантами, чью «противуречивость и не дельность» он познал на практике и вращает в своих интересах. В полном подчинении тексту пьесы ничто не мешает театру сыграть эту сцену так, чтобы не Чацкий, а Молчалин в маске издевался над своим собеседником. Пусть Молчалин произносит свои реплики не трясясь от лакейства перед Татьяной Юрьевной или Фомой Фомичём, а с беглой небрежностью человека, не придающего цены словам в разговоре между зоркими людьми, или ещё — с тонкой иронией над тем самим собой, каким его очень хочет видеть Чацкий, — и глянет на нас со сцены уже не «жалчайшее создание», а страшный человек, собранный в одну волю, провинциал, пришедший побеждать столицу, нищий молодой человек, штурмующий высоты богатства и знатности, родной брат Сореля и Растиньяка, но французы в таком видят героя, а у нас надо ещё доказывать, что он — выше обезьянки. Такой Молчалин проявил бы над Чацким явное преимущество дела над словом.
А ещё вспомним, что душа Молчалина — не вся в чиновничьих заботах, он вот способен ночи напролёт музицировать, да ещё новые «песенки» всё собирает и списывает. Да вот ещё пошёл на риск любовной интриги с дочерью своего покровителя — это ли не по-сорелевски? Да уж такая ли он раболепная кукла? — «Жалчайшее создание»

  •  

Что военная служба отупляет человека — это не ново. Легче не было (всё с той же целью уярчить блеск Чацкого и обезобразить московское общество) вывести на сцену куклу в орденах с грубо-отрывистым командным голосом и полным отсутствием чувств и мыслей. Но Скалозуб — не военный мирного времени и, тем более, не фрунтовик павловских времён, а фронтовик наполеоновских войн, <…> он был на передовой («засели мы в траншею») и, значит, имел время и повод задуматься и взвесить, что стоит дыхание живого и бездыханность мёртвого. Скалозуба не могло обминуть то, что первый сумел нам описать Толстого, а потом узнали на себе мужчины многих русских поколений, включая и наше: особый солдатский вид дружбы и воздух отношений особый, готовность к выручке и к жертве без размышлений, а от сердечного толчка. <…> Заводная же кукла Скалозуб даётся автором сплошь в насмешке, со штатской враждебностью и штатским непониманием, а мальчишеское остроумие Чацкого много теряет в цене, если вспомнить, что под пулями и ядрами Чацкий не был и о фронте имеет представление лишь теоретическое. И такой боевой офицер выводится почти вослед Отечественной войне?.. Что же думать обо всей победившей русской армии?
Так же и Фамусова заставляет Грибоедов, хоть и меньше гораздо, говорить не то, что вытекает из его характера, а то, что требуется по плану пьесы. И длительный жизненный опыт и явная природная смекалка открывали Фамусову много хлёстких и весомых ответов на нападки 22-летнего юноши, как во 2м акте, так и в 4м. <…>
У Грибоедова мы безо всякого труда всегда воспринимаем правым Чацкого и неправыми всех его собеседников. Да и какие они собеседники? — большей частью они говорят лишь то, что служит к их скорейшему саморазоблачению. Так, Фамусов, всякий раз имея что возразить, то вынуждается автором зачем-то затыкать уши и, как ребёнок, издавать капризно-бессвязные выкрики, то терпеливо-потупленно молчит, давая возможность Чацкому выговориться. Монолог же самого Фамусова выбран хотя и из возможных для него, но предельно крайних суждений, как бы нарочито беззащитных, обнажённых для критики.
При всём том речь Фамусова обильно пересыпана солью житейских наблюдений, мягко-лукавых замечаний. <…>
Так всё московское общество в пьесе поставлено в необходимость выслушивать беспощадные наставления мальчишки (где и когда жили пожилые люди, которым бы это нравилось?). Треть сценического времени, каждый третий стих пьесы (670 строк из 2000!) брошены под ноги этому триумфатору, всем главным героям не дано ничего сказать и сделать в своё оправдание, чтоб только прав оказался этот карающий ангел. — А другие?

  •  

Иногда говорят, что Чацкий — единственный образ в пьесе, недостаточно обрисованный — и по той причине, что он слишком возвышен и глубок. Так и Гончаров <…> оправдывает недостаточность характеристики главного действующего лица «строгой объективностью драматической формы», которая «не допускает той широты и полноты кисти, как эпическая».
Однако причудлив был бы сосуд, вместивший эпоху и не вместивший героя. <…>
Нагруженный всей остротой разума, меткостью оценок, широтой обобщения, присущими самому автору, <…> Чацкий — незаурядный человек, много возвышающийся над окружающими, будь они даже выведены без нарочитого снисхождения. Он действительно живёт чувствами высокими, как можно пожелать каждому. <…> программа Чацкого <…> не составляет чего-либо выдающегося: призывы к национальной самобытности, к свободе (для дворянской молодёжи) выбора себе занятий и образа жизни, бичевание угодничества перед высшими да не очень настойчивые увещевания смягчить злоупотребления с крепостными. Это очень ещё далеко от программы и настроений декабристов, это, может быть, ближе к настроениям репетиловской группы. Но нам понятно, что Грибоедов рассчитывал на цензуру и не мог вложить в Чацкого более острых идей и не мог показать его в более решительных действиях. Отсюда получилось и мнимое одиночество Чацкого.
Поэтому полную оценку Чацкому мы должны составлять не только по содержанию его высказываний, а по форме их, по поведению героя, где Грибоедова ничто не стесняло. <…>
Нетерпимость к окружающим, доходящая до оскорблений и ругательств, беспощадная суровость к порокам других. <…>
Всё это делается, правда, не по природной злобности, а потому, что Чацкий оковал себя бронёй непогрешимости, взгляд его почти не останавливается на окружающих, устремлён мимо них в бесконечность (оттого так близорук Чацкий в ничуть не запутанной «интриге любви»). Чацкий избрал себе роль пламенного пророка (но ещё не знающего точно, кого и куда вести), безжалостного судьи (но ещё не задумавшегося о праве судить). <…>
В своём несдержанном многословии Чацкий начинает как бы на высшей ступени повторять презираемого им Репетилова. <…>
Да, Чацкий незауряден острым умом, но незауряден и бессердечностью. Гончаров проводит очень удачное противопоставление Чацкого Онегину и Печорину. Можно бы согласиться, что они — герои своего времени, а он — герой времени, значительно более позднего. Чацкий имеет над ними высокое преимущество — возможность развития, — да только неизвестно (теперь уже известно), как использует эту возможность. Он — жесточе их и он много тяжелей для окружающих. Во имя света Чацкий ослепляет, во имя тепла сжигает.
Но приходится признать, что противопоставление ещё коренней: Онегин и Печорин совсем не свойственны русской жизни (за пределом узкой прослойки в дворянстве) — Грибоедов же (с зоркостью Достоевского!) выхватил и представил нам тип с самым широким будущим в России. Наша русская жизнь давала потом сожигателей Чацких — и давала гораздо множественней, чем сумела их отразить русская литература.
Независимо от того, что получится с возрастом именно из этого Чацкого, из Александра Андреевича, — о, какой долгий жизненный ряд он открывает нам! Пусть не литературный ряд (таких-то бы нам писать и писать, да упустили!), но — какой жизненный! Ещё бы образ не удался, ещё бы не полон! Через полстолетия после пьесы Чацкие и Репетиловы заполнят интеллигентские революционные кружки, через столетие — возьмут власть в России. — Бритва остра, да никому не сестра

Примечания

править
  1. Александр Солженицын. Протеревши глаза. — М.: Наш дом — L’Age d’Homme, 1999. — С. 344-365. — 3000 экз.